Текст книги "По рельсам, поперек континентов. Все четыре стороны. Книга 1"
Автор книги: Пол Теру
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Mecca в Сан-Висенте
В первых рядах молились, преклонив колени, одиннадцать старушек. Радуясь прохладе, я присел на одну из задних скамей и, озираясь по сторонам, стал высматривать знаменитую статую Святого Иосифа [55]55
С этой статуей связана история о захвате церкви восставшими индейцами.
[Закрыть]. Одиннадцать голов, закутанных в черные шали, издавали монотонное бормотание; казалось, они колдуют – глухие голоса наводили на сравнение с густым, как полагается в Сальвадоре, супом, побулькивающим на огне. Старухи смахивали на привидений: черные одежды, сумрачная церковь и молитвы вполголоса; солнечные лучи, пробиваясь через щели в витражах, словно бы подпирали стены светящимися бревнами; пахло горячим воском, и язычки пламени над свечами непрерывно подрагивали в такт дрожащим старушечьим голосам. Легко было поверить, что здесь, в церкви Эль-Пилар, по-прежнему 1831 год и эти женщины – матери и жены испанских военных, умоляющие Господа спасти их от избиения разъяренными индейцами.
В ризнице звякнул колокольчик. Я инстинктивно расправил плечи, принимая чопорно-благочестивую позу. Привычка неистребима: входя в любую церковь, я непременно преклоняю колена и опускаю кончики пальцев в чашу со святой водой. К амвону семенящим шагом направился священник. По пятам за ним следовали двое служек. Священник воздел руки, и этот жест – впрочем, возможно, дело было не в жесте, а в его красивом лице, в тщательно расчесанных волосах, в несколько самодовольной клерикальной прилизанности его облика, – был театрально-эффектен, словно у конферансье в ночном клубе. Священник молился, но не rio-латыни, а на испанском, и его молитвы звучали как-то манерно. Затем он простер руку к углу церкви, скрытому от моих глаз за колоннами, тряхнул кистью, кого-то поманил, и зазвучала музыка.
Музыка была отнюдь не величавая. Играли на двух электрогитарах, кларнете, маракасах и полностью укомплектованной ударной установке. Как только звуки полились, точно речь болтуна, я пересел поближе, чтобы взглянуть на музыкантов. Музыка представляла собой душераздирающий немелодичный попсовый вой, от которого я пытался спастись уже несколько недель. Тот самый визг пополам с грохотом, который впервые донесся до меня с мексиканской стороны реки, когда я стоял на обрывистом берегу в Ларедо, и с тех самых пор звучал почти везде, куда меня заносило. Как поточнее описать эту музыку? Гитара ныла, ударные то и дело сбивались с ритма – казалось, на пол швыряют сервиз за сервизом; девочка и мальчик трясли маракасами и пели якобы на два голоса получался у них разве что кошачий концерт. У жадно чавкающей саранчи и то стройнее выходит.
Разумеется, пели они гимн. В местах, где Иисуса Христа изображают в виде мускулистого бандита, синеглазого латиноамериканца с зачесанными назад волосами, знойного молодого красавца, религиозность – нечто сродни влюбленности. В некоторых течениях католицизма, частенько встречающихся в испаноязычной Америке, молитва переродилась в объяснение в романтической любви, адресованное Иисусу. Он не грозный Бог, карающий грешников, не бесчувственный и мстительный аскет; о нет, он царственнен, и в царственности своей он просто идеальный мачо. Гимн представлял собой лирическую песню о любви, но сугубо испано-американского розлива: она была исполнена мрачной страсти, и в каждом куплете повторялось слово «сердце». Здесь поклонялись Богу, но не существовало никакой принципиальной разницы между происходящим в этой старинной церкви и тем, что слышалось из музыкального автомата в пяти минутах ходьбы отсюда, в «Эль Бар Американо». Церковь приблизили к народу; народ благочестивее не стал, а просто воспользовался оказией, чтобы поразвлечься и сделать службу более занятной. Месса или эти вечерние молитвы старушек – возможность мысленно сосредоточиться на высоком; но с такой музыкой и не хочешь, а отвлечешься.
В Латинской Америке эта специфическая оглушающая музыка, по-видимому, весьма ценилась – она ведь напрочь выбивала из головы все мысли. Громила с транзистором в поезде, деревенские мальчишки, собравшиеся вокруг гремящего ящика, и тот человек, которого я видел в Санта-Ане – он приходил завтракать, не расставаясь с кассетным магнитофоном, неотрывно глядя на его кряхтящий динамик… Все эти приплясывания на месте, прищелкивание пальцами и причмокивание губами служили, казалось, только одной цели – вводить людей с их охотного согласия в ступор, так как алкоголь в этих странах дорог, а наркотики вне закона. Эта музыка была сама глухота и амнезия; она не воспевала ничего, кроме погибшей красоты и разбитых сердец; мелодии не запоминались – только звон битого стекла, беспрестанно смываемого в унитаз, «туп-туп-туп» барабанов и вокалисты с кашей во рту. Люди, с которыми я знакомился во время своего путешествия, постоянно твердили мне, что любят музыку. Не поп-музыку из Штатов, а вот эту. И я понимал почему.
Тем временем священник с самодовольным видом присел у алтаря. Что ж, ему было чем гордиться: музыка подействовала. Едва она зазвучала, в церковь стали стекаться люди: школьники в форме с портфелями, совсем маленькие дети – чумазые, босоногие, вшивые ребятишки со спутанными волосами, дотоле резвившиеся на площади, старики с мачете, что-то бормочущие себе под нос, и двое крестьянских парней, прижимавших к груди соломенные шляпы, и тетенька с жестяным тазом для стирки, и компания мальчишек, и озадаченная собака. Собака уселась в центральном проходе и начала бить обрубком хвоста по кафельному полу. Похоже, музыка донеслась даже до рынка в соседнем квартале – появились три женщины в юбках-размахайках с пустыми корзинами в руках. Одни уселись, другие остались стоять в ожидании у дверей церкви. Они смотрели не на иконостас, а на ансамбль и улыбались. О да, для того и существует религия: возрадуйся, улыбайся, осознай свое счастье – Господь на твоей стороне. Щелкай пальцами – Он искупил грехи мира! Дважды лязгнули тарелки.
Музыка смолкла. Священник встал. Начались молитвы.
И люди, пришедшие в церковь, пока звучала песня, ринулись к выходу. Одиннадцать старушек в первых рядах не пошевелились – только они остались, чтобы произнести Confiteor [56]56
Confiteor (лат.) – католическая исповедальная молитва.
[Закрыть]. Священник прохаживался взад-вперед вдоль иконостаса. Он произнес краткую проповедь; Господь любит вас, сказал он; а вы – вы должны научиться Его любить. В современном мире нелегко найти время для Бога; на каждом шагу встречаются искушения и наглядные примеры греховности. Нужно усердно работать и всякое свое дело посвящать Господу. Аминь.
По мановению руки вновь зазвучала музыка. На сей раз она была гораздо громче и привлекла еще больше народу с площади. Песня была наподобие первой: «йа-а-а», «бум-м», «сердце», «сердце», «йа-а-а», «дзынь!», «шуба-дуба», «бум-м», «трям», «дзынь». Когда песня завершилась, зеваки ни секунды не колебались. На последнем «дзынь» они удрали. Но ненадолго. Спустя десять минут (две молитвы, минута молчаливых размышлений, какие-то трюки с кадилом и еще одна нотация) ансамбль снова заиграл, и люди вернулись. Так продолжалось целый час, и действо все еще не закончилось, когда я неохотно ушел – во время песни, а не проповеди или молитвы. Мне надо было успеть на поезд.
Небо было лилово-розовое, вулкан – черный, вульгарно-яркие потоки оранжевой пыли затопили долины, а озеро казалось огненным, точно вместо воды его наполняла расплавленная лава.
В Лимон с мистером Торнберри
– А тут живописно, – сказал мистер Торнберри, – я просто очумеваю.
Манера говорить у мистера Торнберри была престранная: сначала он сильно сощуривался и его глаза превращались в щелочки; на лице застывала напряженная гримаса, губы сплющивались, имитируя ухмылку, а затем, не шевеля губами, он заговаривал, цедя слова сквозь зубы. Так изъясняются люди, когда грузят тяжелые бочки, – морщат лица как бы снизу вверх и произносят слова, срываясь на кряхтение.
Много что заставляло мистера Торнберри очумевать: рокот реки, великолепие долины, маленькие хижины, большие валуны. Но сильнее всего он очумевал от климата, так как рассчитывал на нечто более тропическое. В устах столь пожилого человека это выражение звучало странно, но мистер Торнберри был как-никак художник. Я поинтересовался, почему он не взял с собой альбом для эскизов. Он снова сообщил, что покинул гостиницу, поддавшись сиюминутному порыву.
– Я путешествую налегке, – сообщил он. – Где ваш багаж?
Я указал на мой чемодан на полке.
– Какой большой.
– В нем все мое имущество. А вдруг я встречу в Лимоне какую-нибудь красотку и решу остаться там до конца дней?
– Я так и поступил однажды.
– Да я шучу, – сказал я.
Но мистер Торнберри смотрел на меня кисло:
– В моем случае это была катастрофа.
Боковым зрением я заметил, что течение в реке бурное, на мелководье стоят мужчины – чем они заняты, я не понял, – а у колеи растут розовые и голубые цветы.
Мистер Торнберри рассказал мне о своих занятиях живописью. В годы Великой депрессии было не до живописи – искусство не кормило. Он работал в Детройте и Нью-Йорке. Приходилось ему несладко. Детей трое, жена умерла, когда третий был еще грудным малышом, – туберкулез сгубил; хороший врач был мистеру Торнберри не по карману. Итак, она умерла, и ему пришлось растить детей в одиночку. Они выросли, женились, а он уехал в Нью-Гемпшир, чтобы заняться тем, к чему его всегда тянуло, – живописью. Северный Нью-Гемпшир – славное местечко; между прочим, сообщил мистер Торнберри, – оно очень похоже на этот район Коста-Рики.
– Я думал, Нью-Гемпшир наподобие Вермонта. Типа как Беллоуз-Фоллз.
– Не совсем.
По реке плыли бревна: огромные, темные, они наталкивались друг на дружку, застревали между камнями. Откуда они взялись? Я не хотел задавать этот вопрос мистеру Торнберри: в Коста-Рикс он провел не дольше моего. Откуда ему знать, почему эта река, на берегах которой не видно построек, несет по течению толстенные бревна длиной с телеграфные столбы? Я всмотрюсь в то, что вижу своими глазами, и найду ответ. Я всмотрелся. В голову ничего не приходило.
– Лесопилка, – сказал мистер Торнберри. – Видите там в воде что-то темное? – он сощурился, его губы сплющились. – Бревна.
«Вот черт», – подумал я и сам увидел лесопилку. Теперь понятно. Лес рубят в верховьях реки. Наверно…
– Наверно, эти бревна сплавляют для лесопилки, – сказал мистер Торнберри.
– Совсем как у нас, – сказал я.
– Совсем как у нас, – сказал мистер Торнберри.
Несколько минут он молчал – достал из сумки фотоаппарат и стал щелкать виды через стекло. Фотографировать ему было неудобно – ведь у окна сидел я, но я ни за какие коврижки не уступил бы свое место ему. Мы проезжали через очередную величественную долину – куда ни глянь, утесы, скорее напоминающие колонны. Я заметил озеро.
– Озеро, – сказал мистер Торнберри.
– Симпатичное, – сказал я. А что еще тут полагалось бы сказать?
– Что? – переспросил мистер Торнберри.
– Очень симпатичное озеро.
Торнберри подался вперед. И сказал:
– Какао.
– Ага, я и раньше видел.
– Но здесь гораздо больше. Взрослые кусты.
Он, что, меня за слепого принимает?
– Собственно, – сказал я, – тут вперемежку посажено: то какао, то кофе.
– Бобы, – сказал мистер Торнберри, щурясь. Он налег животом на мои колени и щелкнул фотоаппаратом. Нет уж, я ему свое место не уступлю.
Кофейных бобов я не заметил; а уж ему-то как удалось? Не вижу их и видеть не хочу.
– Красные – значит зрелые. Наверно, скоро увидим, как их собирают. О господи, как мне надоел этот поезд, – на его лице вновь застыла гримаса натуги. – Просто очумеваю.
Серьезный художник наверняка бы прихватил альбом и несколько карандашей, и, не открывая рта, сосредоточенно черкал бы по бумаге, правда? А мистер Торнберри только и делал, что трещал языком и щелкал затвором: просто перечислял все, что попадалось ему на глаза. Мне хотелось верить, что он мне солгал и никакой он не художник. Ни один художник не стал бы столько трепаться попусту.
– Как же я рад, что вас встретил! – провозгласил мистер Торнберри. – Я просто с ума сходил, тут сидючи.
Я молча смотрел в окно.
– Вроде как трубопровод, – сказал мистер Торнберри.
Неподалеку от путей была ржавая труба. Она тянулась параллельно краю болота, которое сменило реку: хм, я далее не приметил, как река исчезла. Пальмы да ржавая труба; вроде как трубопровод, Торнберри прав. За пальмами высились каменистые обрывы; наш поезд взобрался в гору, и внизу стали видны горные ручьи…
– Ручьи, – сказал мистер Торнберри…
…И опять хижины, довольно занятные, похожие на домики издольщиков в Англии, – деревянные, но довольно добротные, стоящие на сваях над топкой землей. Поезд остановился в деревне под названием Устье Болота; хижины такие же.
– Нищета, – сказал мистер Торнберри.
По стилю эти дома были, пожалуй, вест-индийские. Очень похожи на здания, виденные мной в глуши на американском Юге – в фермерских поселках Миссисипи и Алабамы, – но более изящные и опрятные. В каждом дворе на болотистом огороде росли бананы, в каждой деревне был магазин, почти всегда с китайской фамилией на вывеске, а почти у всех магазинов имелись пристройки, где находились бар и бильярдная. От деревень веяло приветливостью. Помимо чисто чернокожих семейств попадались смешанные; мистер Торнберри особо это отметил. «Черный парень с белой девчонкой, – сказал он. – Вроде отлично ладят. Опять трубопровод».
Всякий раз, как трубопровод появлялся – а по дороге до побережья это произошло раз двадцать, – мистер Торнберри любезно указывал мне на него.
Мы углубились в тропики. Зной был напоен запахами влажной растительности и болотной воды, приторными ароматами цветов, растущих в джунглях. Птицы с длинными клювами и тонкими, как тростинки, ногами пикировали к земле, а потом, чтобы не упасть, широко растопыривали крылья, уподобляясь воздушным змеям. Коровы мычали, зайдя по колено в болото. Пальмы походили на фонтаны… или на связки драных перьев тридцатифутовой высоты – ствола было не разглядеть, только эти перистые листья, буйно растущие прямо из болота.
Мистер Торнберри сказал:
– Смотрю вот на эти пальмы.
– Вроде гигантских перьев, – сказал я.
– Смешные зеленые фонтаны, – сказал он. – Глядите, опять хижины. Еще одна деревня…
– Цве ты сажают – поглядите на эти бугенвиллии – очуметь, – продолжал мистер Торнберри. – Мамаша на кухне, ребятня на крыльце. Этот только что покрасили. Ну и ну, вы только поглядите, сколько овощей!
Его описания точно соответствовали действительности. Проехав деревню, мы снова оказались в заболоченных джунглях. Было влажно, а потом небо затянули облака. У меня отяжелели веки. Я бы взбодрился, если бы делал заметки, но в купе было не повернуться: каждые пять минут мистер Торнберри притискивал меня к стеклу, чтобы сделать очередной кадр. Неровен час, он спросил бы, что это я записываю и зачем. Его болтливость склоняла меня к скрытности. В сыром воздухе с зеленоватым оттенком – так окрашивался свет, проходя через листья, – клубился дым очагов, еще более ухудшавший видимость. Некоторые крестьяне готовили пищу прямо под своими домами, в открытом пространстве между свай.
– Верно говорите, предприимчивый народ, – сказал мистер Торнберри. (Я так говорил? Интересно когда?) – Черт подери, в каждом доме чем-нибудь да торгуют.
Нет, подумал я, не может быть: я же ни одного торговца не видел.
– Бананы продают, – продолжал мистер Торнберри.
– Двадцать пять центов фунт – просто зло берет, как подумаю. Раньше их гроздьями продавали.
– В Коста-Рике? – он уже успел мне рассказать, что его отец был родом из Коста-Рики.
– В Нью-Гемпшире.
На минуту он умолк, но затем сказал: «Буффало (это он прочел название станции. Не на вокзальном здании – на сарайчике). Но на штат Нью-Йорк что-то не похоже…»
Минут за десять до Буффало нам попалась деревня Батаан, и мистер Торнберри напомнил мне, что на Филиппинах есть такое место – Батаан. Батаанские болота. Забавно, два разных места, одно название, особенно если это название – Батаан. Мы проехали деревню Ливерпуль. Я напрягся.
– Ливерпуль, – сказал мистер Торнберри. – Смешно.
Это был поток сознания: мистер Торнберри в роли Леопольда Блума (только безо всяких литературно-мифологически-исторических аллюзий), а я – Стивен Дедал поневоле. Мистеру Торнберри был семьдесят один год. Он сказал, что живет один, еду готовит сам, много занимается живописью. Возможно, в том-то и штука: когда живешь уединенно, вырабатывается привычка разговаривать с самим собой. Торнберри всего лишь мыслит вслух. Он ведь уже много лет один. Его жена умерла двадцати пяти лет. Стоп, а как же неудачный брак, о котором он упомянул? Очевидно, он имел в виду не безвременную смерть супруги.
Я спросил его об этом, чтобы отвлечь от деревень за окном, от которых, как он не уставал твердить, он чумел. «Значит, вы так и не женились вновь?» – спросил я.
– Я приболел, – сказал он. – А в больнице работала одна медсестра. Лет пятидесяти, плотненькая такая, но очень милая. То есть мне поначалу показалось, что милая. Разве угадаешь, пока не поживешь под одним кровом. Она никогда не была замужем. А вот и наш трубопровод. Мне ее сразу захотелось затащить в койку – наверно, потому, что она меня, больного, выхаживала. Обычное дело. Но она сказала: «Только после свадьбы», – тут Торнберри состроил совсем уж кислую гримасу, помолчал, а затем продолжил.
– Свадьба была скромная. Поехали на Гавайи. На один маленький остров, не в Гонолулу. Места чудесные – джунгли, цветы, пляжи. А она просто взбеленилась. «Слишком тихо», – говорит. Родилась и выросла в маленьком городке в Нью-Гемпшире – сами знаете, что это за городки, дыра дырой, – а на Гавайях для нее, видите ли, слишком тихо. Ей хотелось по ночным клубам ходить. А там на всем острове ни одного ночного клуба. Грудь у нее была огромная, но прикоснуться – не смей: «Ты что, мне больно!». У меня просто ум за разум зашел. А еще у нее был пунктик насчет чистоты. У нас медовый месяц, а мы каждый день идем в прачечную, и она стирает, а я сижу на улице и читаю газету. Каждый день простыни стирала. Может, в больницах так и положено, но в быту – разве нормально? Наверно, я в ней вроде как разочаровался… – голос у него оборвался. Он проговорил: – Телеграфные столбы… поросенок… опять трубопровод. А затем: – Это была полная катастрофа. Когда мы вернулись из свадебного путешествия, я сказал: «Похоже, у нас ничего не выйдет». Она согласилась и в тот же день от меня съехала. Да она ко мне и не переезжала по-настоящему. И что же я вскоре узнаю? Она подала на развод и требует с меня алименты, денежное содержание, все по полной программе. Тащит меня в суд.
Погодите, – сказал я. – Вы просто съездили в свадебное путешествие, и на том все кончилось, да?
– Десять дней, – сказал мистер Торнберри. – Путевку брали на две недели, но тишина ей была невмоготу. Слишком было тихо, на ее вкус.
– И после этого она потребовала алименты?
– Она знала, что я унаследовал от сестры хорошие деньги. Вот и подала на меня в суд.
– И что вы сделали?
Мистер Торнберри улыбнулся. Я впервые за весь день увидел на его лице настоящую улыбку. Он сказал:
– Что я сделал? Я подал против нее встречный иск. За мошенничество. У нее… у нее был друг. Он звонил ей, когда мы были на Гавайях. Сказала, он ее брат. Ага, конечно, видали мы таких братьев.
Мистер Торнберри все еще смотрел в окно, но мыслями он был где-то далеко. Он тихо захихикал:
– После этого я мог сидеть сложа руки. Она выходит давать показания. Судья ее спрашивает: «Почему вы вышли замуж за этого человека?». Она отвечает: «Он мне сказал, что у него много денег!» Он мне сказал, что у него много денег! Сама себя разоблачила, видите? Над ней весь суд смеялся. Я дал ей пять тысяч и был рад, что легко отделался.
Почти без паузы он сказал: «Пальмы». Потом: «Поросенок… Забор… Доски… Опять ипомеи – на Капри их полно… Черный как смоль… Американская машина».
Часы шли, а мистер Торнберри трещал без запинки. «Бильярдный стол». «Этот небось не работает – сидит у государства на шее». «Велосипед». «Красивая девчонка», «Фонарики».
Меня так и подмывало спихнуть его с поезда, но после его исповеди я испытывал к нему жалость. Возможно, медсестра сидела рядом с ним, как сижу сейчас я, и думала: «Если он еще хоть что-то скажет, я просто взвою».
Я спросил: – И когда был этот неудачный медовый месяц?
– В прошлом году.
Я увидел трехэтажный дом с верандами на всех этажах. Серый, деревянный, покосившийся. Почему-то казалось, что в нем водятся привидения. Все стекла разбиты, в палисаднике, заросшем сорняками, ржавеет старинный паровоз. Возможно, тут жил владелец плантации – неподалеку виднелись банановые заросли. Дом необитаем и медленно гниет, но судя по двору и остаткам заборах, по верандам и хозяйственным постройкам – похоже, тут был каретный сарай – чувствуется: когда-то это было само великолепие, поместье вроде тех, где в романах Астуриаса обитали банановые магнаты-тираны. В знойной дымке, среди джунглей, медленно поглощаемых сумраком, ветхий дом выглядел просто фантастически. Примерно такое впечатление производит старая изодранная паутина, частично сохранившая симметричную структуру.
Мистер Торнберри сказал:
– Дом. Костариканская готика.
«Я первый его увидел», – подумал я.
– Браминский бык [57]57
Браминская порода – порода коров, изначально завезенная в США из Индии и Бразилии.
[Закрыть], – сказал мистер Торнберри. – Утки. Греки. Дети играют, – и наконец-то. – Прибой.