Текст книги "Зигзаги судьбы. Из жизни советского военнопленного и советского зэка"
Автор книги: Петр Астахов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
– Я уже знаю приговор. Я готов к нему…
Мое молчание было красноречивее слов.
6.
Лефортовская тюрьма отвечала строгим требованиям режима и, вероятно, многие, кто побывал там, надолго запомнили свое гнетущее состояние. Она давила безысходностью; а моей спасительной «соломинкой» в ту пору был небольшой срок, остававшийся до освобождения.
Восьмимесячное пребывание в ее стенах, кроме всех «достопримечательностей», предоставило еще одну возможность – узнать тюрьму в тюрьме.
Я как-то вспомнил карцер в Бутырке – он не оставил у меня неприятных ассоциаций о днях наказания, ибо двух-трехдневное пребывание на 200-граммовой пайке хлеба, но в карцере с обычной температурой, прошло без тяжелых последствий.
Карцер же Лефортова оказался неприятным исключением.
Предшествовала же знакомству с ним попытка испробовать свою способность в написании стихов. Не раз приходилось слышать фразу: «не Боги горшки обжигают». В обычных условиях я никогда не пробовал заниматься стихотворчеством, считая это занятие уделом избранных. А тюрьма натолкнула на эту мысль, и я решился. Сложность была связана с тем, что писать что-либо в тюрьме, кроме жалоб и заявлений, не позволено. Бумагу, чернила, ручки выдают лишь в день написания заявлений. Я же решил использовать вместо бумаги серую поверхность маленького столика, а мелом для письма стал кусочек высохшей замазки, которую я отковырнул от деревянного переплета фрамужки.
Я с удовлетворением опробовал средство для письма и стал теперь обдумывать содержание. В голове кружились близкие к тюремной обстановке мысли. Вскоре появилось и первое четверостишье. И как бы коряво не выглядели эти пробные строчки, мне казалось, что в них отражалась картинка тюремной жизни. Лиха беда начало и оно уже было положено. В памяти я пытался отшлифовать написанное. Но оставлять его на поверхности стола было нельзя – за письмо это можно было угодить в карцер. Поэтому, как только сложилось первое четверостишье, прошедшее «обкатку» в голове и получившее приемлемую форму, «следы преступления» были уничтожены, а в голове сохранились первые написанные мной четыре строки:
«Настала полночь, караул сменили.
Ночь темная и слышен ветра шум,
А в камере холодной на постелях
Умолкли узники. Что ж делает их ум?»
Следующее четверостишье вопрошало и заглядывало в их внутреннее состояние:
«Объял ли и его покой и сон,
Иль только тело отдыхает?
А мысль, попавшая в полон,
Ужель и ночью отдыха не знает?»
Недремлющее вертухайское око, несмотря на меры предосторожности, обратило внимание на мое занятие. Он постучал ключом в дверь, предупреждая прекратить писанину. На дежурстве следующего дня меня снова «застукал» новый дежурный и тоже предупредил. Но стихов на столе не оставалось – они моментально стирались рукавом куртки.
Однако меня решили поймать с поличным. И однажды без всяких предупреждений была мгновенно раскрыта дверь и вбежавший вертухай схватил стол, на котором было написано четверостишье, и вынес его в коридор. Я понял, что проиграл и теперь последует наказание за нарушение внутреннего распорядка.
Третье четверостишье выражало уже крамольную мысль, связанную с допросами:
«Здесь мир иной, здесь жизнь постыла, —
А лязг замка и надзирателя вопрос:
„Фамилия?“, потом: „Пройдите!“
Равносилен аду. А имя, данное ему —
Допрос.»
7.
Мой прогноз оправдался на следующую ночь. Меня дернули из камеры после двенадцати с вещами. Я был готов к этому и в сопровождении дежурного добрался до спецкорпуса, где находились карцеры.
В узком коридоре, с правой и левой стороны ряд дверей в одиночки и медленно прохаживающийся охранник высокого роста и атлетического сложения. Одет по-зимнему – в ватник, шапку и валенки. Дежурить здесь, видимо, было холодно, и стражи порядка одевались потеплее.
Мне открыли одну из дверей. Это была небольшая камера с низким потолком, размером два на два. До потолка можно было дотянуться рукой. С левой стороны укрепленная на шарнирах деревянная койка, убирающаяся под ключ на день; в правом углу встроенный треугольник сидения, настолько маленький, что присесть на него можно было только при одном условии – касаться телом одной и другой стены камеры. В углу из оцинкованной жести «параша».
Дежуривший охранник забрал мешок и сказал, чтобы я раздевался. Я снял спецовку, телогрейку и шапку. Остался в белье и валенках – портянки вертухай приказал тоже снять. Я с удовлетворением подумал в эту минуту о наличии валенок. Без них я бы просто «околел». Потом открыл ключом койку, так как была ночь и я мог воспользоваться своим правом «поспать». Но как только закрылась дверь и я почувствовал себя изолированным от внешнего мира, только тогда я понял весь трагизм вынесенного мне наказания.
Слабый свет лампы едва-едва освещал этот каменный мешок. На стенах его сверкали искрящиеся снежинки снега, отчего казалось еще холоднее. И пока во мне сохранись принесенное из общей камеры тепло, я не «клацал» зубами, а мучительно погрузился в этот холодный мешок и нутром своим понимал, что тепло это улетучится через несколько минут.
Ну а дальше?… Ведь холод скует руки-ноги, с помощью можно как-то разогреть тело, и тогда сам превратишься в сосульку… Вот уже и зубы стали отбивать частую дробь. И как я не пытался ее остановить – ничего у меня не получалось. А ведь я не провел здесь и десяти минут, а впереди ожидают еще трое суток. Сколько же это часов, а минут?!
Я начал бегать на месте, но теплее от этого не становилось. Тогда я прибегнул к гимнастике, но и руки не прибавили огня. Впереди остаток ночи, а разве здесь можно делить сутки на день и ночь? Холод сковывает сознание, и рассудок теряет ориентиры. Нужно выжить! Выжить во что бы то ни стало! Я попробовал взобраться на раскрытую койку – она была холодна, как лед и обжигала тело через тонкую ткань нижнего белья. Решил сесть на валенок, подложив под себя ногу. Так было лучше – но где взять тепло? Чем согреть тело? И вдруг осенило!
Я свернулся в комок, вытащил из рукавов рубахи руки, из горловины голову, втянул ее поближе к коленям и стал выдыхать из себя внутреннее тепло, которое в виде пара проходило в окоченевшие члены и тело. Этот единственный источник, как будто, помог ощутить слабый приток теплого воздуха. Но ненадолго. Через какое-то время и он стал тоже мало ощутимым, и тогда я попытался ускорить дыхание…
Говорить о сне в такую минуту бессмысленно. Меняющаяся дрожь – то крупная, как град, то мелкая и частая, как непрекращающийся осенний дождь, – не могла отключить сознание. Я чувствовал свою слабость и беспомощность. Неужто не выдержу и это конец?
Когда в корпусе началось движение – открывание и закрывание дверей – я понял, что моя первая ночь уже позади. Остаются еще две.
Вместе с утром явилась карцерная пайка хлеба и горячая алюминиевая кружка с кипятком, о которой можно было погреть пальцы, ладони и только потом небольшими, неторопливыми глотками пропустить через себя.
Койку вертухай «пристегнул» к стене, отчего «мешок» стал свободнее и можно было «размяться». Однако движения не могли унять дрожь тела и зубов.
Как страждущему в пустыне путнику приходят видения живительного оазиса, так и в моем сознании возникали картины общей камеры, в которой не было ни заиндевевших стен, ни леденящего холода; была постель и трехразовая пища; обязательная, независимая от капризов начальства и погоды, прогулка. В теперешнем моем положении оставленная тюремная камера казалась раем – ведь все познается в сравнении!
Вырулившим меня в те дни союзником – был возраст. Молодой организм боролся с холодом и победил, только несколько дней после этого я еще продолжал испытывать внутреннюю дрожь, но никаких пагубных для здоровья последствий ни тогда, ни после я не приобрел «на память» о Лефортово.
Невольно возникал вопрос: кто же он, невидимый Благодетель, протянувший руку участия, сохранившую мне жизнь?!
8.
В Лефортово я встретил Новый, 1950-й год, год окончания срока наказания. Я уже отсчитывал последние месяцы.
Тогда меня однако настораживало одно серьезное обстоятельство – ведь я был осужден Особым совещанием! По рассказам заключенных часто слышал о неожиданных изменениях приговоров ОСО. Эти слухи воспринимались, как нечто отвлеченно-нереальное, уж больно не хочется верить в худшее, особенно тогда, когда жизненная ситуация и без того сложна, а усложнять ее больше – несправедливо. Так устроен человек.
Поэтому в тюрьмах и лагерях, потерявшие свободу жадно ловят каждое известие (там оно называется «парашей») о готовящейся амнистии, об изменениях, смягчающих уголовный кодекс, об указах, снижающих сроки наказания; о поселениях вместо лагерных зон, о расконвоировании заключенных по тем или иным статьям и т. д. и т. п.
В это хотят верить и верят месяц за месяцем, из года в год, ожидая скорого выхода на свободу и «укорачивая» таким образом срок собственного приговора.
Поэтому слухи о «добавках» и «довесках» срока воспринимают, как нежелательные, не имеющие конкретного отношения к кому-либо.
Однако со мной случилась именно такая беда.
В марте 1950 года, после восьмимесячного заключения в Лефортово, где меня должны были окончательно «сломать» режимными условиями, без ведения следствия и производства допросов я был переведен в Бутырскую тюрьму.
Видимо, иссякли все прокурорские санкции на тюремное содержание, и нужно было «новым» обвинительным материалом подобрать мне более суровую меру наказания. Это надуманное обвинение так же, как и первое, могло попасть на рассмотрение лишь в такую же инстанцию – в ОСО.
И вот оно, это постановление Особого совещания, датированное 21 апреля 1950 года. Мне его предъявили в мае для подписания.
На сей раз меня забрали из камеры днем. Я был доставлен на Бутырский «вокзал». Терпеливо просидел в боксе, не зная чего ожидать, и был, наконец, приведен в ярко освещенную комнату, к свету ламп которой добавился еще и свет полуденного солнца. Сквозь большое с массивной решеткой окно была видна безлюдная территория «привокзального» двора.
В комнате за небольшим столом, более похожим на хозяйственный, чем на служебный, сидел полковник пожилых лет. Перебирая лежащие перед ним документы, он сортировал их по своим соображениям, одному ему известным.
Я услышал опостылевший за эти годы вопрос:
– Фамилия, имя, отчество, год рождения…?
Найдя бумагу, пододвинул ее поближе к краю стола и сказал:
– Ознакомьтесь, пожалуйста!
Я уже заканчивал срок – мне оставалось чуть более полугода до освобождения, и у меня уже не было той тревожной робости, с которой начинались первые шаги в этом мире.
Годы заключения добавили к моему школьному аттестату зрелости еще один необычный «диплом». Правда, дисциплины его относились больше к компетенции органов внутренних дел и Госбезопасности, а сам документ подразумевался лишь в воображении. Но именно поэтому многое теперь воспринималось без особых треволнений и страха.
Несмотря на готовность принять на себя еще новый удар судьбы, этот оказался настолько тяжелым, что я не выдержал. Я, к сожалению, не могу дословно привести текст второго постановления Особого совещания, так как папка дела с грифом «хранить вечно», столь необходимая для этих «Записок», и сегодня еще лежит в архиве Госбезопасности.
Суть нового постановления заключалась в том, что, находясь в Швейцарии, я стал сотрудничать с американской разведкой, получил задание и выехал для его реализации в Советский Союз. Принимая во внимание такого рода враждебную деятельность, Особое совещание решило изменить ранее вынесенную меру наказания на новую – 15 лет исправительно-трудовых работ с учетом уже отбытого первого срока.
Я находился в глубоком нокауте. Чудовищное обвинение, ничего общего не имеющее с фактами жизни простого интернированного в Швейцарии, никак не вязалось с материалами следствия, которому было известно все от первого и до последнего дня нашего пребывания в этой стране. Об этом я рассказывал на допросах и в написанных показаниях, стараясь ничего не упустить, чтобы не оставить «белых пятен». Однако о связях с американцами там не было сказано ни единого слова.
Тяжесть обвинения неминуемо должна была закончиться суровым приговором, с обязательной изоляцией в места Крайнего Севера и особых лагерей.
«Люди!» – кричал во мне голос – «Это надуманное обвинение и чудовищная ложь! Более гнусного акта невозможно придумать! Я не виноват! Но как мне доказать свою невиновность? Это же произвол! Поймите, постановление окончательное – ни апелляции, ни пересмотру оно не подлежит!»
Голос усиливался, я чувствовал, как нарастает во мне волна протеста и возмущения. Впервые за все годы заключения я испытал потребность сказать об этом, не думая о последствиях.
– Гражданин полковник! Я ознакомился с постановлением, оно сфальсифицировано и не отвечает действительности. Я не знаю ни американской разведки, ни тем более задания от нее. Это ложь! Поэтому подписывать постановление не буду!
В моем положении есть лишь одно право протеста – отказаться от подписи. Только оно может стать свидетельством абсурдности обвинения.
Мне показалось, что полковник не ожидал такого заявления от невзрачного человека, не внушающего к себе мало-мальского уважения – я выглядел мальчишкой. Он отреагировал с надменным хладнокровием оперативного сотрудника, уж не раз участвовавшего в подобных акциях, смерив меня уничтожающим взглядом.
– А знаете ли, что решение Ваше не повлияет на конечный результат? Учтите это. Постановление при всех случаях останется в силе! Не валяйте дурака! Я лично не советую Вам обострять отношения – это в Ваших интересах. Скажу больше, если Вы не подпишите постановление, мы вынуждены будем составить акт. Он будет подшит к делу; а всякая бумажка такого рода – нежелательна в лагере: этот хвост станет компроматом на долгие годы. Подписывайте, не упрямьтесь!
Я слушал его доводы, с чувством тревоги обдумывая предложение о капитуляции. И если бы угрозы могли осуществиться сиюминутно, с применением силы, я бы подумал, что делать дальше. Но в эту минуту я не увидел реальной опасности, а расправа в будущем оставалась под сомнением – она могла и не произойти.
– Не уговаривайте меня, я не изменю решения. Это произвол, и как только у меня появится возможность написать куда следует, я сделаю это.
В моих словах прозвучала угрожающая нотка, а кто из «смертных» мог позволить себе угрожать могущественному ведомству?!
Полковник, уловивший тон моего заявления, обнажил свой хищнический оскал.
– Вы забываете главное – мы в состоянии отправить Вас в такое место, откуда не только писать не сумеете, но и думать. Это я Вам обещаю.
Угрозу он привел в исполнение.
Вторая Воркута
1.
Почти два года я не был в Воркуте. И вот, в июне 1950 года я снова здесь, снова на воркутинской пересылке.
Через несколько дней меня направили для отбывания срока наказания – на шахту № 8. В это время в Воркуте было создано новое Управление ГУЛАГа (для особого контингента заключенных) под кодовым названием «Речлаг». Заключенные подобных лагерей были обречены на долгую жизнь в условиях Заполярья, без реальных надежд на освобождение после окончания срока наказания.
Обещанные полковником места обетованные оказались ничем иным, как самыми строгорежимными лагерями для спецконтингента. Информация о мире здесь, о внутренних и внешних делах была сведена к нулю – ни радио, ни газет, ни писем. Вольнонаемные сотрудники, имеющие какое-либо отношение к работе с заключенными, подвергались ежедневной обработке «спецов» из Речлага. Им старались внушить главную мысль: люди, попавшие в лагерь, – преступники против человечества, отбросы общества, руки их обагрены кровью, они и после войны продолжают вершить и вынашивать свои преступные дела и планы. К счастью, советское правосудие вовремя остановило их коварные намерения.
Для того чтобы характеристика эта походила на правду, требовалось новому контингенту соответствующее оформление, особый режим на зоне и в жилых бараках. Если до этого форма для всех заключенных ГУЛАГа была одна, то в особых лагерях ввели новшества, чтобы сразу отличать этих «особо опасных» преступников. На всех носильных вещах (кроме нательного белья) пришивался кусок белой материи с номером. Даже в бараке, на каждой койке, прибивалась табличка с таким же номером.
В бараках, находящихся в жилой зоне (охраняемых денно и нощно солдатами внутренних войск), установили решетки на окнах; на двери повесили замки, чтобы закрывать заключенных на ночь(!). Для «удобства», чтобы не бегали по ночам в общий сортир, отвели в бараках отхожие места, установив там деревянные бочки-параши.
Лагерные условия напоминали тюрьму – заключенные постоянно находились под бдительным наблюдением надзора, исключающим нарушения режима. Как тут не вспомнить предостережение полковника!
2.
Второй приговор Особого совещания был воспринят мною чрезвычайно тяжело. Казалось, я должен был быть готовым к нему и мог рассматривать происходящее беззаконие как логическое продолжение мер системы против меня, но я не хотел принимать во внимание советы и доводы тех, кто уже прошел через это, – они потеряли для меня силу.
Я все больше думал о приближающейся свободе, о возможности увидеть дом, родных и друзей, ожидающих моего возвращения; не потерял до конца надежду встретиться с любимой девушкой. Все это теперь изменилось, реально ожидаемое «завтра» стало недосягаемым, и надежда уступила место безысходности и неизбежности конца.
Когда тебе только двадцать два и сделаны лишь первые шаги за решеткой – пять лет гулаговского срока были не самой большой трагедией. Так, по крайней мере, казалось мне после первого решения Особого совещания.
Разные условия ожидали меня на этом пути, думал, что будет трудно, но все эти годы я жил надеждой на освобождение. Я даже строил планы на будущее, не задумываясь о возможных изменениях в сроках Особого совещания. Меня особенно обнадеживало пятилетнее наказание по тягчайшей 58-й статье. Если был вынесен такой мягкий приговор – значит, не опасен для общества. Этот обывательский взгляд говорил о легкомыслии и отсутствии трезвых оценок, опрометчивых выводов, свойственных многим невинно пострадавшим.
Прозревать я стал лишь после второго приговора, испытав тяжелую боль за придуманное мне режимом новое преступление. Я испытал желание подвести пройденному итоги.
К прожитым двадцати двум годам после возвращения из плена Особое совещание прибавило еще пять. Уходил 1950-й год. Мне было тогда двадцать семь лет. Из них четыре унесла война, пять – отмерило советское правосудие за то, что выжил. Девять наиболее ярких и плодотворных лет в жизни человека. К ним теперь Особое совещание добавило еще десять и после этого собственная жизнь моя предстала в недвусмысленно говорящих цифрах.
Девять лет, отданные Государству, показались недостаточной компенсацией за желание выжить. Человек, проживший моей жизнью, уже не мог принадлежать к числу советских людей, так как прикоснулся к вещам запретным, тщательно от него скрываемым. Он увидел жизнь за «занавесом» не такой, как ее обычно представляли советские идеологи, а позднее узнал, что условия и жизнь заключенных в Советском Союзе совсем не похожа на те, какими они выглядели в довоенном кинофильме о строителях Беломорканала.
Поэтому новое постановление стало логичной и необходимой мерой дальнейшей изоляции от ничего не видевших и ничего не ведавших. Так и появились эти десять лет в плюс к прожитым девяти. Общий итог теперь звучал более весомо и убедительно – девятнадцать.
Но теперь Особое совещание представлялось мне более реально, как инструмент в руках Государства, я понял, что после второго постановления последует третье и еще, и еще, и так до гробовой доски – ив этом уже не было сомнений.
Надежда покинула меня. Обратной дороги к людям не будет – для меня лишь 67-я параллель станет постоянной границей при определении сроков и места земного бытия.
Потрясение было настолько сильным, что я надолго потерял покой, ясность и трезвость ума, не раз просыпался в холодном поту от бессилия преодолеть порог тюрьмы, когда, казалось, уже пройдено последнее препятствие.
В сознании произошел психологический кризис, продолжавшийся еще долго после освобождения. Все связанное с тюремным прошлым осталось давно позади, а память, сохраняя подробности, продолжала душить больное, отчаявшееся обрести свободу, сердце.
Впервые после пережитой трагедии произошла и переоценка моего отношения к режиму. Я не раз говорил о своей лояльности к мерам безопасности государства, оправдывая их необходимость. Свое наказание понимал, как вынужденную меру защиты Государства от нарушителей конституционных основ и военной присяги. Угроз и спорных ситуаций во время следствия я не имел – оно закончилось в установленные сроки и вполне возможно, что пятилетнее наказание я получил за эту бесконфликтность.
Что же касается обвинения в шпионаже, то оно меня так сильно встряхнуло, что я без особых усилий освободился от привычных представлений и вспомнил все слышанное о произволе Госбезопасности.
Перенесенная боль от инсинуаций и лжи помогла освободиться от беспечного равнодушия к чужим бедам и горю – я сам оказался в числе «ни за что» пострадавших. Ранее я также беспечно воспринимал ложь и цинизм следователей, исполнявших волю руководства. Но как только исчезла с их лиц маска, когда я ощутил их влияние на свою личную судьбу и представил дальнейшие последствия, мне стало нехорошо.
Наступила пора прозрения.
Если бы советские люди жили по меркам остального мира и пользовались объективной информацией, такого положения могло и не быть. Но конституционные свободы у нас выглядели иначе.
Волю трудящегося народа провозглашало Государство, а оно всегда руководствовалось своими собственными интересами. Что касается прав граждан, то и они исходили не из их собственных интересов и требований, а из государственных – хитрое, казуистическое изобретение системы. Выразительницей воли народа Государство объявило диктатуру пролетариата. Но между волей народа и правящей элитой кремлевского руководства и им подобных в республиках, краях и областях существовала громадная разница. Ни одно другое государство в мире не имело такую элитарную власть и такие привилегии, как наше.
Мир был поделен на разные половины – одна принадлежала буржуазии с ее эксплуататорскими устремлениями, с выгодным и угодным порядком, формально провозглашавшим равенство граждан, демократические права и свободы, но не содержащих однако норм, гарантирующих осуществление этих прав трудящихся (так выглядит определение буржуазного мира в одной из советских энциклопедий). Вторая половина – социалистическая, конечно же, была «лишена» этих недостатков и гарантировала своим гражданам обеспечение всех прав и свобод.
Но несмотря на то, что диктатура пролетариата выражала волю народа и была самой справедливой властью на земле (так ее преподносили советские идеологи), она породила однако иную, неугодную категорию граждан, которым навесила различные ярлыки – «отщепенцы», «диссиденты», «инакомыслящие». В остальном мире их называли поборниками и борцами за права человека в Советском Союзе.
И как не пыталось Государство скрыть существование такой категории граждан, ничего из этого не получилось. Вначале слабые и разрозненные голоса пытались заглушить в психушках и тюрьмах закрытого типа, обвинить в антигосударственных акциях, в злостной пропаганде и клевете, но движение тем не менее росло, пробивало дорогу, и вскоре мировая общественность вступилась за их права, потребовала свободу узникам совести. Инакомыслящие получили возможность легализовать свое положение или покинуть страну.
Я не принадлежал ни к одной из этих категорий – люди эти появились позднее, когда я уже был на свободе.
Мне казалось, что случившаяся беда пришла ко мне по вине органов Госбезопасности – все акции репрессий были связаны с ними, – и потребовались годы, прежде чем я раскрыл истинных виновников, происходившей в Советском Союзе трагедии.
Представления о руководителях Советского государства складывалось у меня в условиях советской действительности тридцатых годов.
Овеянная немеркнущей славой фигура Ленина выглядела настолько величественной и непогрешимой в своем отношении к людям и по своей социальной значимости, что по сути ничем не уступала божественному образу Христа. Бесчисленные памятники и фотографии, художественные полотна, литературные и музыкальные произведения, миллионные тиражи его собственных сочинений создали в Государстве рабочих и крестьян образ вождя-идола. И десятки лет к величественному мраморному пантеону в глубоком молчании шли на поклон люди…
Было много легенд, и наиболее распространенная выражала чаяния простого народа, оглядывающегося на пройденный уже со Сталиным путь: «Был бы жив Ленин – этого бы не произошло!» Оставшиеся после его смерти «продолжатели» свято и неуклонно поддерживали авторитет вождя, под эгидой которого легче было пробираться к вершинам власти.
Государственные руководители придавали образу самые лучшие черты, оставляя в тени то, что могло повлиять на отношение народа к его памяти. Я не искал в его жизни каких-то особых примет, неблаговидных поступков – многочисленные биографические материалы, с которыми должны были быть знакомы советские люди, представляли возможность знать о нем многое, чтобы убедиться в его гениальности.
Но когда вместо прежнего представления о непричастности к расстрелу царя Николая и его семьи, появилась новая версия, утверждающая обратное, – образ его и величие потеряли былой блеск. Я допускал расправу над монархом – подобные факты уже не раз предлагала мировая история. Но злодейское убийство царевича, дочерей, жены и челяди – акт беспрецедентный по своей жестокости. В этой связи как-то странно прозвучало предостережение, напоминавшее о негативных чертах избранного генсека, хотя они действительно сыграли роковую роль в уничтожении миллионов. Мне очень хотелось верить в ленинское милосердие, когда говорили об эсерке, стрелявшей в него. По этой версии он сохранил ей жизнь, предоставив возможность работать в библиотеке Бутырской тюрьмы. Но позже меня постигло разочарование – Каплан была расстреляна комендантом Кремля, о чем он поведал в своих воспоминаниях.
Что же касается Сталина, его величия и мудрости в делах безопасности Государства, то пришли они к нему из прошлого опыта революционера-профессионала, сумевшего создать такой государственный аппарат, в котором любые попытки изменить существующий строй и порядок были обречены на неудачу. Личный опыт оказал ему неоценимую услугу и незаметная в те времена фигура генсека превратилась в последствии в Великого диктатора, имя которого произносили одновременно с чувством глубокого уважения, трепетного подобострастия и животного страха.
Мои ошибки и заблуждения были в том, что произвол и беззаконие в СССР я относил на счет Госбезопасности и не подозревал главных виновников, их скрывали бурные потоки пропаганды и политической информации, ежеминутно выплескивающиеся в сознание оболваненных граждан. Как-то не укладывались мысли о главной ответственности за уничтожение народа на самый верхний эшелон государственной власти во главе с мудрым и величайшим из вождей – Иосифом Виссарионовичем.
3.
После вторичного приговора мне снова предстоял этап в лагерь. Куда теперь повезут – Бог знает – не узнаешь до тех пор, пока по дороге не увидишь названия населенных пунктов. Да и тогда можно ошибиться. Государство-то большое, и сеть железных дорог раскинулась в разные стороны на тысячи километров.
В январе 47-го нас везли по Ярославской ветке на Вологду по Республике Коми. Поэтому дорога в сторону Горького меня обрадовала – как никак, перспектива снова попасть в Воркуту не сулила ничего хорошего. Уж лучше Урал или Сибирь, чем Заполярье. Правда, гулаговские владения не ограничивались только этими местами; нас могли добросить, к примеру, до Красноярска, а затем по Енисею, на баржах, в Норильск или же на Дальний Восток с последующей переброской в пароходных трюмах до Колымы.
В этот раз «столыпинский» загрузили в основном местными, москвичами; были и транзитники, возвращающиеся после переследствия в лагерь. Преобладание заключенных с 58-й статьей оказалось положительным фактом. Блатных было немного и они, растворившись среди «фашистов», не решались «качать права» и заниматься грабежом.
Утром следующего дня нужно было разделить полученный на дорогу паек на всех заключенных. Я сидел внизу, у самой решетки и, поэтому конвоир поручил эту работу мне. Для начала предложил селедку.
Конец мая выдался жарким, в вагоне стояла духота. На мне была нижняя рубаха, и я закатал оба рукава по локоть, чтобы не запачкать селедкой. В соседнем купе громко тараторили молодые голоса. Разобраться в происходящем было трудно, но по голосам и смеху, долетавшим к нам, угадывались молодые женщины.
Страна уже становилась на ноги после войны – на воле отменили карточки, в магазинах и на рынке можно было купить по сносным ценам хлеб, сало, колбасу…
И здесь, в тюремном вагоне, чувствовалось это обнадеживающее дыхание выздоравливающей и крепнущей жизни.
Место, где нужно было делить селедку, пришлось напротив женского купе, и я увидел десятки глаз, устремленных в мою сторону. Они с интересом рассматривали меня, будто перед ними находилось диковинное чудо. Я тоже давно не видел женщин так близко и поэтому испытывал неловкость, стеснялся поднять глаза в их сторону и обозревать с такой же бесцеремонностью.
– Бабыньки, да ведь он совсем молоденький. Посмотрите, и глаз не поднимает…
Кто-то из наблюдавших за мной обратил внимание на открытые с волосами руки:
– На руки гляньте, на руки! Да он волосатый. Ты не теряйся, парень! Что глаза-то прячешь? Тебе вот селедку доверили разделить, а ты, небось, и не знаешь еще, что это такое? Чем пахнет-то селедка, милый? Не знаешь? Ничего, это дело нажитое – узнаешь, придет время!
Я слышал нескромные реплики женщин и не знал куда себя деть. Язык прилипал к гортани, а ответить по-мужски на двусмысленные замечания не хватало опыта или дерзости. Я растерялся и спешил разделаться с селедкой, чтобы выбраться из-под «обстрела» острых языков. Цинизм молодых представительниц прекрасного пола меня обеску раживал.
«Как удалось женщинам перехватить инициативу у мужчин, забыв о женском стыде и скромности? Откуда этот цинизм и агрессивность?» – думал я.
На эти вопросы я ответил позже, когда лагерные законы, разделившие мужчин и женщин, получили преступную направленность, а молодые, крепкие и здоровые люди почувствовали естественное стремление к близости и любви, отпущенные им природой.