Текст книги "Ренессанс в России Книга эссе"
Автор книги: Петр Киле
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Мы видели, как “приобщение” исследователей русских поэтов и художников к тем или иным западноевропейским направлениям и стилям постоянно дает осечку. Приобщив Ломоносова к классицизму, с Державиным растерянно замолкают. Что Жуковский – романтик, это ясно, а с Батюшковым – снова растерянность, одни называют его романтиком наравне с Жуковским, другие готовы объявить его классицистом, но выражаясь тоньше, он, мол, еще классичен, не вполне романтик, – да, будь он романтиком, как Жуковский, Пушкин тоже, возможно, вырос до романтика, не выше.
В истории русской живописи эта путаница в терминах, когда за деревьями не видят леса, тоже бросается в глаза. Ореста Кипренского объявляют романтиком до мозга костей – и в жизни, и в характере, и в живописи, – исследователей не смущает, что произведения романтика в Италии принимают то за портрет Ван Дейка, то Рубенса, то Рембрандта, очевидно, полагая, что русский художник всего лишь усвоил технику старых мастеров, приобщился к их опыту.
Но картины западноевропейских романтиков вряд ли кто так воспринимал. Романтик всегда проявляет пристрастие к определенным темам, настроениям и приемам в живописи, это их отличительная черта. У Кипренского этого нет. По характеру и умонастроению он, видно, романтик, но в живописи его, начиная с “Портрета А.К.Швальбе” (1804), отчетливо проступает, постоянно присутствует классическая традиция, что сразу выделяет его в ряду современных художников. Говорить о простом подражании приемам старых мастеров не приходится, иначе так бы и заявили знатоки, и это могло бы прозвучать укором скорее, чем похвалой. Между тем вышеназванный портрет, с которого начинается Кипренский, спустя 16 лет в Неаполе итальянские профессора “почли шедевром Рубенса, – сообщает художник, – иные думали Вандика; а некто Альбертини в Рембранты пожаловал”.
Речь идет о “Портрете отца”, который был крепостным у помещика А.С.Дьяконова, служил у него управляющим и женился на крепостной девушке Анне Гавриловой, у которой родился “незаконнорожденный младенец Орест”, как записано в метрической книге Копорской церкви, 13 марта 1782 года на мызе Нежинской Ораниенбаумского уезда Петербургской губернии.
Возможно, отцом младенца был помещик, который выдал Анну Гаврилову замуж за Адама Швальбе и отпустил их на волю. Видимо, Дьяконов, решив дать образование своему внебрачному сыну, определил его в Академию художеств, когда Оресту исполнилось шесть лет, при этом он был назван “законнорожденным” сыном Адама Швальбе, но получил не фамилию отца, а условную, весьма поэтическую – Кипрейского, взятую прямо с пустырей, где цветет кипрей.
Орест Кипрейский – романтично, но кажется фамилия выисканной, и юный художник нашел способ выправить слегка, либо вышло так где-то по чьей-то описке: Орест Кипренский – романтично? Нет, это уже классика. Это судьба.
В 1803 Кипренский окончил Академию художеств – без золотой медали, о которой, конечно же, мечтал ради чести и поездки в Италию. Он учился в классе исторической живописи, с призванием по всему именно портретиста, что вскоре прояснилось для художника, оставленного при Академии для усовершенствования, в вдохновенной работе над портретом отца, который предстает перед нами стариком, полным внутренней силы, сжимающим набалдашник трости, точно в гневе, – ничего от бывшего крепостного, ничего от управляющего, это скорее вельможа, личность крупная, волевая. Очевидно, таким запомнил Адама Швальбе Орест еще ребенком, образ отца в превосходной степени, что чрезвычайно важно для формирования души и характера с юных лет.
В 1805 году Кипренский получает большую золотую медаль за картину “Дмитрий Донской на Куликовом поле”, написанную по академическим правилам, но заграничная поездка откладывается, видимо, из-за начавшихся наполеонских войн в Европе, а затем и Отечественной войны 1812 года, – лишь в 1816 году он уезжает в Италию для усовершенствования в искусстве, уже определившись как художник, каким мы его знаем.
(Но еще до Италии между 1806 и 1809 гг. Кипренский написал "Богоматерь с младенцем", столь удивительную для его века, да в России, что, кажется, никто не оценил, что это такое. Это ренессансная картина, да такой и в эпоху Возрождения в Италии не найти. Мне совершенно ясно, это один из мировых шедевров русского искусства).
Если он и романтик, романтизм его не в приемах и сюжетах, а в миросозерцании, суть которого однако не стремление к чему-то бесконечному, хотя в душе живописца оно несомненно присутствует, а гуманизм, тот же ренессансный гуманизм Пушкина, в смысл которого нам еще предстоит вдуматься. Художник запечатлел в своих изумительных портретах лучших людей своей эпохи, словно угадывая их судьбы, будущих героев Отечественной войны 1812 года, декабристов, замечательные женские и детские образы.
“Портрет А.А.Челищева” (около 1808 года) – мальчик лет десяти, слегка сжав губы, открыто и серьезно глядит в даль, готовый вступить в жизнь безбоязненно и смело, пока в Пажеский корпус; в 1812 году он прапорщик, как кстати, он принимает участие в Отечественной войне и заграничных походах; по возвращении в Россию, связанный большой дружбой с Никитой Муравьевым, он вступает в Союз благоденствия, а затем и в Северное общество, но затем по каким-то причинам отходит от декабристского движения, возможно, от нетерпения пыл угас, что, впрочем, как будто предугадывает художник.
Оказавшись в Москве, Кипренский пишет “Портрет Е.В.Давыдова” (1809), гусара, героя войн с Наполеоном до Тильзита и после. Около ста лет считали, что это портрет знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова, пока не выяснилось, что на портрете изображен его двоюродный брат Евграф Владимирович Давыдов (1775–1823).
“Молодой красавец-гусар стоит в небрежно-свободной позе, гордо подбоченясь и положив руку на эфес сабли. Во всем его облике видны удаль, смелость, презрение к опасности. Ловко сидит на нем нарядная гусарская форма… Черные кудри оттеняют смугловатую бледность лица, темные глаза полны жизни, страсти и отваги, но в них затаились и мечтательность, и безотчетная грусть”, – пишет с увлечением исследователь, по сути, повторяя сложившийся стереотип, Дениса Давыдова, буяна и дуэлянта, храбреца и поэта.
Между тем поза, гусарская форма, усы ничем особо не примечательны, а если присмотреться, полковник лейб-гвардии гусарского полка с 1807 года, участник сражения под Аустерлицем (1805), на котором русские войска вместе с союзниками испытали горечь сокрушительного поражения, не так уж и молод, отнюдь не красавец, а в глазах не “безотчетная грусть”, а скорее легкая обида, – художник словно предугадал судьбу героя: раненный несколько раз в 1812 году, в “битве народов” под Лейпцигом в 1813 году он лишился левой ноги и правой руки.
В Москве Кипренский пишет “Портрет Ф.В.Ростопчина” (1809) и “Портрет Е.П.Ростопчиной” (1809). Ничего сугубо романтического в них нет, есть правда характера, есть трепетность и проникновенность в изображении как бы внутреннего мира человека, что вообще присуще русскому портрету, начиная с XVIII века. Можно ничего не знать о чете Ростопчиных, нет ни бравой позы и ни блеска в одеждах, но все три портрета художника имеют темный, тревожный фон, в чем можно бы усмотреть обычную контрастность романтического мировосприятия, если не помнить, что перед нами эпоха наполеоновских войн в лицах. Ростопчин, вознесенный при Павле I, жил в Москве в опале в свое удовольствие, его дом посещали и Жуковский, и Батюшков, с художником вельможа даже на дружеской ноге, называет его “наш безрассудный Орест”, который, мол, “почти помешался от работы, воображения и нетерпения быть в Вавилоне французском”; в 1812 году Ростопчин – московский военный губернатор, патриот, над которым посмеивался Лев Толстой, изображая его в “Войне и мире”. Ростопчина, милая русская женщина, одетая слишком просто, поэтому как бы старомодно, возможно, в противовес к поведению ее мужа, его жизнелюбию, впала в набожность, модную в то время, перешла в католичество, но художник застал ее еще во всей прелести молодой женщины чистой души.
По возвращении в Петербург, в период Отечественной войны 12 года, Кипренский пишет в основном карандашом, пастелью и акварелью, делая как бы моментальные снимки, поскольку в такое время встречи и разлуки скоры. “Портрет Н.М.Муравьева” (1815) – серьезный и вдумчивый молодой человек, сжатые губы словно шевелятся, речи его услышит и Пушкин, о чем он вспомнит:
Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Никиты…
В 1816 году перед отъездом за границу Кипренский напишет два портрета – Жуковского и С.С.Уварова. Первый – чисто романтический портрет с романтика, второй – с виду светского денди, который, стоя у подножия массивной колонны, облокотился левой рукой о стол, на котором лежат перчатки его и цилиндр; пальцы рук слегка согнуты, голова с наклоном вперед, взгляд обращен вперед, но в сторону вниз, – нет впечатления блеска, молодости. Это тот самый Уваров, который, женившись на дочери министра просвещения, сделал головокружительную карьеру и составил официозную формулу “православие, самодержавие, народность”
В Италии Кипренский прославился и настолько, что галерея Уффици во Флоренции, где хранятся автопортреты самых знаменитых художников, предложила ему написать свой. Он первым из русских художников получил всеевропейскую известность. Но в то же время в России его стали забывать, точнее, пренебрегать им из-за слухов вокруг его имени. Александр Иванов писал после смерти художника отцу: “Он первый вынес имя русское в известность в Европе, а русские его во всю жизнь считали за сумашедшего, старались искать в его поступках только одну безнравственность, прибавляя к ней, кому что хотелось”.
В Италии Кипренский задумывает картину “Аполлон, поразивший Пифона” со слишком явной аллегорией, видно, о победе даже не России, а Александра I над Наполеоном, заказывает слепок со статуи Аполлона Бельведерского и даже просит президента Академии художеств Оленина присласть ему настоящий черкесский лук со стрелами, но к замыслу, о котором поспешил сообщить в Россию, остывает, что вызывает недовольство в официальных кругах. Зато в России понравились “Молодой садовник” (1817) и “Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке (Мариучча) (1819).
В откликах писалось: “Молодой садовник, склоня голову на зеленый дерн, в котором разбросаны полевые цветики, отдыхает. Миловидное лицо его загорело от работы, черные волосы упадают с чела, тихий ветерок обвевает их, наслаждение отдыха так прелестно в чертах его, что эта очаровательная картина кажется написанною по вдохновению грации Рафаэля”.
О другой картине писалось: “Это произведение прелестно. Милое, невинное личико представлено так мило, так естественно, что не можно довольно им налюбоваться”.
В этих картинах, столь простых с виду, предстает Италия, современная и идеальная, в исторической перспективе, вплоть до эпохи Возрождения, воспроизведенная с простотой классического стиля.
И в том же плане написан портрет князя А.М.Голицына (около 1819 года). Это один из шедевров художника, в котором ясно проступает вся эпоха Возрождения и как фон – купол собора святого Петра как бы на горизонте из-под нависающего красного бархата занавеса, и как живопись ярких, чистых тонов, между тем как модель русский аристократ, по внешности идеальный придворный, выхолощенный и открытый миру, исполненный чувства собственного достоинства и вдумчивый. Ничего от романтизма, классическая ясность и простота, каких не знала эпоха Возрождения в Италии. Это русская ренессансная классика, которая столь удивляла ценителей искусства.
Возвращаясь в Россию, Кипренский заезжает в Париж, участвует в выставке Салона, успеха, против ожидания, не имеет. Но именно в Париже он создает “Портрет Е.С.Авдулиной” (1822 или 1823), вещь удивительную даже в ряду высших созданий эпохи Возрождения и классической эпохи живописи XVII века.
Внучка откупщика-миллионера Саввы Яковлева, генеральша по мужу, Екатерина Сергеевна Авдулина предстает в портрете Кипренского вся как будто в атмосфере эпохи Возрождения в Италии, но это лишь на первый взгляд, по аксессуарам, по черному шелковому платью, светло-коричневой шали, спадающей с левого плеча, пушистому вкруг лица чепцу, выписанным необыкновенно тщательно, гладкая фактура и выделанность деталей, – на подоконнике гиацинт, в окне грозовое небо, – все как будто отдает эпохой Возрождения и кистью старых мастеров, но, знаете, лучше!
Взгляните на лицо молодой женщины, оно не выписано, оно живое, совершенно индивиудально оно, в руке, держащей веер, ощущается крепость, в глазах ум и сосредоточенность, вообще бездна внутренней жизни, чего нет, кроме неопределенного выражения улыбки, у “Джоконды” Леонардо да Винчи. Я прихожу к мысли, что более живых и проникновенных портретов, чем в русской живописи в мире нет, что, впрочем, соответствует той новой человечности, с открытием которой утверждается Ренессанс в России.
По возвращении в Россию Кипренский оказывается в атмосфере нового царствования, которое началось с казни декабристов и ссылки многих из поколения героев 12 года, чьи образы запечатлел художник. В Академии художеств Кипренскому не предложили места профессора, на что он мог рассчитывать, но, кажется, и лучше.
“Академия художеств под спудом, – пишет он другу. – Все там в малом виде”. Его тянет в Италию, где осталась Мариучча, заброшенный ребенок; уезжая, он поместил ее на воспитание в монастырь, впоследствии он женится на ней – перед самой смертью.
В 1827 году Кипренский пишет портрет Пушкина по заказу его друга Дельвига.
“Это шедевр мудрого мастера, – пишет исследователь. – Художник словно решил, что перед такой моделью необходимо примирить враждующие силы современного искусства и мобилизовать все доступные ему средства для исполнения высокой миссии перед грядущими поколениями”.
Что же художник для этого сделал? А вот что: “Живопись портрета подобна контрапункту, где совмещены разные стилистические пласты, образуя новое единство.
Реалистически, без тени идеализации, выявлена характерность уникального типа лица, романтическая атмосфера одинокой “беседы с музами”, классицистическая схема скульптурного бюста – фигура словно прочеканена, изваяна и представлена вне каких бы то ни было буднично эмпирических мотивировок позы, мимики и жеста”.
Вот что видят теоретики искусства там, где мы узнаем поэта, каким он был в жизни, – у Тропинина Пушкин предстал чуть более идеализированным, а скорее старше своих лет, – фон со статуей Музы отнюдь не создает романтическую атмосферу, бюст не кажется изваянным, ничего здесь нет ни от классицизма, ни от романтизма, и если существует конфликт между двумя художественными направлениями в западноевропейском искусстве, то в России они еще не установились, разве что в исторической живописи; Кипренский творит свободно, верный своему мировосприятию и чувству формы, классической, другой он не хочет знать. И то “новое единство”, что все-таки усмотрел исследователь, – это ренессансная классика.
Живопись Кипренского нельзя признать романтической; по приемам и технике он классичен, будучи романтиком по характеру своему, миросозерцанию и эпохе; художник в вдохновении своем оказывается в сфере высших достижений искусства, как Рафаэль, приехавший во Флоренцию, буквально впитывал в себя опыт Леонардо и Микеланджело, сознательно перестраивая заново свою систему приемов, ученически копируя отдельные эпизоды с громадного картона для фрески “Битва при Кашине”.
Только Орест приехал не из Урбино, а из России, пребывающей в сходных условиях с эпохой Возрождения в Италии рубежа XV–XVI веков. В вдохновении своем Кипренский оказывался современником Рафаэля или Рубенса, отнюдь не романтиком. Ни классицизм в живописи (для него это историческая живопись), ни романтизм (еще не сложившаяся система приемов и тем) не преобладали в его поэтике, либо выступали как форма и содержание, – по сути, это и была ренессансная классика, что уже явно проступала в лирике Батюшкова и какова лирика и проза Пушкина.
Что касается портрета Пушкина, исполненного Кипренским, – это нечто большее, чем изображение идеального человека, графа Кастильоне кисти Рафаэля, хотя и сродни ему. Перед нами поэт, русский поэт в вечности, каковым он предстает в одном ряду с Гомером, античными трагиками, Данте и Петраркой, будучи человеком Нового времени. Вершинное явление Ренессанса в России.
Карл Брюллов (1799–1852)
Та же коллизия с “измами” дает себя знать и в оценке творчества Карла Брюллова, но более резко, чем в отношении Кипренского, которого причисляют к романтизму всецело, Брюллова же признать всецело романтиком не удается, и вина в этом падает на художника.
“Настоящим гением компромисса между идеалами классической школы и нововведениями романтизма в русском искусстве был, несомненно, К.П.Брюллов, – заявляет без обиняков исследователь. – Блестящий рисовальщик, акварелист, портретист, исторический живописец, мастер крупной картинной формы, обладавший большим размахом декоративной фантазии, Брюллов еще учеником петербургской Академии снискал всеобщую славу. Но его ожидала несколько странная участь, сказавшаяся и на позднейшей репутации его в русской критике, – оставаться на вершине расцвета и славы талантливым художником, играющим роль гения”.
Странно звучит столь недоброжелательный тон у современного историка искусства, который, видимо, основывает свой взгляд “на позднейшей репутации” художника “в русской критике”, которая в пылу борьбы с академическим искусством вряд ли была справедлива по отношению к Брюллову; в те времена и Пушкина не очень высоко ставили. А ведь Карл Брюллов – первейший из русских живописцев, как Пушкин в литературе первейший. А он всего лишь “гений компромисса”, “играющий роль гения”. Одни теоретики разрабатывают “измы”, говорят о симбиозе “антизма с романтизмом”, другие их оспаривают, объявляя художника“ гением компромисса”. Между тем вершинное явление в мировом искусстве не понято, не оценено – и где? Именно в России – и в веке XIX, и в веке XX. Немудрено при этом проглядеть и Ренессанс в России.
При таком подходе, конечно, исследователи не воспринимают картину “Последний день Помпеи”, как она есть. “Романтическая стихия оказалась влитой в совершенно оформленный классический сосуд. Ужасающее зрелище заметно эстетизируется и начинает чуть ли не радовать взор красивой гибелью красивого мира. Романтический и классический тезисы, столь легко и мастерски совмещенные, взаимно обесцениваются, как бы лишают друг друга серьезности, этической подосновы, превращаются в талантливую игру и замыкаются на впечатлении эффектной финальной оперной мизансцены”.
Каково?! Будто это разнос картины, сегодня написанной, в пылу полемики. Извержение вулкана не романтическая стихия, это природный катаклизм, картина которого восстановлена отчасти раскопками археологов; художник увидел целостную картину в миг катастрофы, живую сцену в яви, не держа в уме никаких тезисов, столь важных для теоретиков. “Ужасающее зрелище заметно эстетизируется”, и картина, утверждают, лишается “этической подосновы”. В том все и дело: эстетический феномен – гибель прекрасного мира – пытаются оценить с моральной точки зрения, с набором тезисов.
Красота древнего мира проступает в яви, как в ночи при блеске молнии, как она проступала всегда, но в миг извержения вулкана над городом; все происходит мгновенно, – здесь не эстетизация ужасного зрелища, а красота, застигнутая врасплох волнующим, необыкновеным событием, красота женщин еще прекраснее кажется в подобные мгновенья, это еще не смерть, посреди рушащихся зданий и надгробий на кладбище последний миг самодовлеющей красоты перед ужасом и уродством смерти.
Это величественное зрелище гибели античного мира, в основе сюжета не история с бесконечными ужасами войн и преступлений, а природный катаклизм, как в основе сюжета “Илиады” лежит не ход Троянской войны, а гнев Ахилла, то есть сюжет, счастливо найденный и развитый во всеобъемлющее зрелище-символ. Ни романтических, ни классических тезисов здесь нет и в помине, как не было их у Микеланджело или Рафаэля, поскольку они добивались высшего синтеза христианского и античного начал в их миросозерцании и эстетике. Такого же высшего синтеза достиг и русский художник в картине “Последний день Помпеи”, что ясно было и критикам, и публике в Италии среди множества шедевров эпохи Возрождения.
Придется сделать ряд длинных выписок из документов того времени, когда картина Брюллова с громадным успехом демонстривалась в разных городах Италии. Был там по ту пору один русский, некий Рожалин, который в письме в Россию, сообщая о неслыханном успехе картины Брюллова, о восторженных оценках: “Великий человек, второй Рафаэль, первая картина золотого века, Афинской школы…”, добавил от себя: “А мне – не во гнев Торвальдсену – композиция-то и менее всего нравится. Исполнение блестящее, но французское, так как и общий характер картины”.
Об “измах” толкует. Пуссен мне всегда нравился, но что такое его “Вакханалия” рядом с “Последним днем Помпеи”? Действительно тезис, условный, безжизненный.
Вопреки утверждению Александра Бенуа, художник вынес замысел картины не из посещения оперы, а Помпеи. Брюллов писал в одном из писем о замысле картины: “Декорацию сию я взял всю с натуры, не отступая нисколько и не прибавляя, стоя к городским воротам спиною, чтобы видеть часть Везувия как главную причину, без чего похоже ли было бы на пожар?
По правую сторону помещаю групп матери с двумя дочерьми на коленях (скелеты сии найдены были в таком положении); сзади сей группы виден теснящийся групп на лестнице, ведущей в Sepolcri Scuaro, накрывая головы табуретками, вазами (спасаемые ими вещи все взяты мною из музея)…” и так далее. Художник все взял с натуры, все, как было, лишь оживил мать с двумя дочерьми и многих, возвратив им красоту и жизнь за миг, как пепел и лава накроет их. И эта работа была столь трудна – уже чисто психологически, морально, что художник буквально заболел, и никогда бы не кончил картины, если бы красота, явившаяся вновь, возрожденная им не спасла его, не вдохновила его на воссоздание древнего мира. Перед нами не “ужасное зрелище”, оно ужасно для нас, поскольку мы видим гибель прекрасного мира, перед нами красота древнего мира, те же статуи богинь, низринутых наземь, но еще не разбитых, и женщины, упавшие без дыхания, но столь еще прекрасные…
В “Описании, изданном в Милане Франческом Амброзоли”, в частности, сказано: “Перед картиной сей всегда собираются многочисленнейшие толпы любопытных, и в единодушном голосе удивления нередко слышатся сравнения с знаменитейшими из наших художников. И действительно, в иной части картины видна грандиозность Микель-Анджело, в другой – грация Гвидо, иногда художник напоминает Рафаэля, иногда кажется, что в нем снова ожил Тициан. И при всем разнообразии этом все предметы расположены так прилично и соединены с такой уверенностью в искусстве, с такой свежестью и столь далеко от всякого рабского подражания, что каждый невольно принужден сказать: вот художник, который совершенно владеет своим искусством!”
Д.Дель Кьяппо. Отчет о Выставке изящных искусств в Милане в 1833 г. (“Библиотека для чтения”): “…Всякое сравнение стиля этой картины со стилем прежних живописцев было бы неуместно. Каждый век должен иметь свой стиль, и стиль Брюллова достоин могучего гения, умеющего чувствовать так, как только немногим привилегированным душам дается это в наше время… Главная характеристика стиля г. Брюллова состоит в глубоком знании всего того, что составляет подлинно живописный эффект. Самовластно владея светом и тенью он отторгает от полотна предметы и фигуры и выводит их вперед с удивительной выпуклостью…”
Из “Воспоминаний о Карле Брюллове” Г.Г.Гагарина, художника, ученика Брюллова: “Успех картины “Гибель Помпеи” был, можно сказать, единственный, какой когда-либо встречается в жизни художников. Это великое произведение вызвало в Италии безграничный энтузиазм. Города, где картина была выставлена, устраивали художнику торжественные приемы; ему посвящали стихотворения, его носили по улицам с музыкой, цветами и факелами”.
Гоголь в “Арабесках” (1834, август) дает картине Брюллова удивительный отзыв. Сделаю ряд выписок. “Картина Брюллова – одно из ярких явлений XIX века. Это – светлое воскресение живописи, пребывавшей долгое время в каком-то полулетаргическом состоянии”.
“Картина Брюллова может назваться полным, всемирным созданием. В ней все заключилось. По крайней мере, она захватила в область свою столько разнородного, сколько до него никто не захватывал. Мысль ее принадлежит совершенно вкусу нашего века, который вообще, как бы сам чувствуя свое страшное раздробление, стремится совокуплять все явления в общие группы и выбирает сильнейшие кризисы, чувствуемые целой массой”.
“Брюллов первый из живописцев, у которого пластика достигла верховного совершенства. Его фигуры, несмотря на ужас всеобщего события и своего положения, не вмещают в себя того дикого ужаса, наводящего содрогание, каким дышат суровые создания Микеля-Анджела. У него нет также того высокого преобладания небесно-непостижимых и тонких чувств, которыми весь исполнен Рафаэль. Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своей красотой”.
“Напротив того, у Брюллова является человек для того, чтобы показать всю красоту свою, все верховное изящество своей природы”.
Здесь схвачена вся суть эстетики художника, да и Кипренского.
“Вообще во всей картине выказывается отсутствие идеальности, то есть идеальности отвлеченной, и в этом-то состоит ее первое достоинство”. Никаких “тезисов”, включая моральных. При этом: “Он представил человека как можно прекраснее; его женщина дышит всем, что есть лучшего в мире. Ее глаза, светлые, как звезды, ее дышащая негою и силою грудь обещают роскошь блаженства. И эта прекрасная, этот венец творения, идеал земли, должна погибнуть в общей гибели, наряду с последним презренным творением, которое недостойно было и ползать у ног ее. Слезы, испуг, рыдание – все в ней прекрасно”.
Нет ли тут отзвука мировосприятия и эстетики Державина?
“Видимое отличие или манера Брюллова уже представляет тоже совершенно оригинальный, совершенно особенный шаг. В его картинах целое море блеска. Это его характер. Тени его резки, сильны, но в общей массе тонут и исчезают в свете. Они у него, так же как в природе, незаметны. Кисть его можно назвать сверкающей, прозрачной”.
Лучше всех оценил картину Брюллова и даже дал определение его эстетики Гоголь, воспринимая сам жизнь в столь же ярких красках, правда, останавливая взор на ее причудливых тенях.
Эстетика Брюллова близка к античной, как Пушкина, то есть это возрожденная эстетика Ренессанса в России. Возможно, Полигнот так писал, словно оживляя статуи и слишком жизненно ярко, во всем юном блеске красоты древнего мира.
Европейской славе Кипренского Николай I, считавший себя знатоком искусства, не поверил, ничем не поддержал художника, хотя и мог; слава Брюллова столь ослепительна, что он повелел ему вернуться в Россию, где, как говорил Александр Иванов, “художник и крепостной – одно и то же”. Отправив в Россию картину “Последний день Помпеи”, Брюллов все оттягивал возвращение, с тем и решил совершить в путешествие в Грецию, точно боясь оказаться в такой же неволе, как Пушкин.
Кроме картины “Последний день Помпеи”, с которой Брюллов предстает гением мировой живописи, есть две линии в его творчестве; первая – это серия картин из итальянской жизни: “Итальянское утро” (1823), “Итальянский полдень” (1827), “Девушка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя” (1827), на которых тоже лежит печать недопонимания и “позднейшей репутации” художника в русской критике. Они отнесены к так называемому “итальянскому жанру”.
“Это несколько приукрашенные образы пышнотелых итальянских красавиц в рефлексах солнечного света, отраженного в воде или пропущенного сквозь зелень листвы, – пишет исследователь, – поэтически-условные “дочери прекрасной природы”, родственные античным нимфам. Италия в произведениях Брюллова прельстительна, празднична, точно расцвечена радужными отсветами итальянского карнавала”.
Суждение исследователя основано на “позднейшей репутации” художника, придуманной критиками, в частности, А.Бенуа, – это же об эпигонах Брюллова, которые и трудились в “итальянском жанре” или в исторической живописи, как Ф.Бруни, который воплощает романтизм с его религиозной рефлексией. Но у Брюллова, как и в пейзажах Сильвестра Щедрина, свежесть первооткрывателя, ренессансная раскованность, какой живописцы эпохи Возрождения не достигали, а только новеллисты.
Это эстетика Ренессанса, что мы находим в лирике Батюшкова и Пушкина, только на материале итальянской жизни, с погружением чуть ли не в античные времена, самодовлеющая красота природы и женщин.
И та же эстетика обнаруживает себя в другой линии – в картинах, исполненных в Италии, но из русской жизни, поскольку не только художники, но и их модели обретали особенную свободу под полуденным солнцем юга. Это прежде всего великолепная “Всадница” (1832). В ней все чисто русское и вместе с тем блестящее. Тот же исследователь продолжает: “В образе некоего вечного праздника жизни Брюллов обрел свою собственную тему, созвучную и соразмерную природе его таланта и его живописным пристрастиям ко всему пышному, богатому, великолепному. Таков мир его парадных портретов – красивые, оживленные лица, блестящие глаза, развевающиеся драпировки, ленты, бархат, атлас, позолота, мягкие ковры…”
Слишком много блеска и света? Как в поэзии Державина, как в повестях, да и в поэме “Мертвые души” Гоголя? Как в “Войне и мире”? Как в “Анне Карениной”? Как в роскошных дворцах Франческо Растрелли и Карла Росси? Только в красках, в рисунке, в колорите. Это и есть пышное великолепие, красочность, почти вызывающие тоже, у Рафаэля, Тициана, Тинторетто – весь блеск и свет живописи эпохи Возрождения, с эстетизацией мертвого тела Христа в бесчисленных распятиях.
Исследователь все это видит, но не догадывается, о чем говорит. “В образе некоего вечного праздника жизни” – это не просто молодость гениального русского художника, это не Италия в настоящем, она дает лишь материал, предмет, модели, как в археологических раскопках в Помпее, не скелеты, а молодые, полные жизни женщины, но речь-то художник ведет о красоте древнего и вечно юного мира, в чем суть эстетики Ренессанса и именно Ренессанса в России, как она прояснилась для нас в лирике Батюшкова и Пушкина. Это пышность и великолепие также и празднеств, какие зачинал Петр I и что вошло во плоть и кровь, в жизнь и быт элиты русского общества. А исследователь твердит о “популярной романтической идее”, которая, видите ли, подсказала художнику “изображать жизнь в патетически-приподнятом, праздничном обличье”.