Текст книги "На заре и ясным днем"
Автор книги: Петр Скобелкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Женщины смотрели на эту линию, и было им тяжко и непонятно оттого, что она идет не в ту сторону.
Стояли молча, водили пальцами по стертой бумаге карты.
Кто-то с тревогой говорил: «Вчера сдан Гжатск…».
– Как же это так, бабоньки? Опять сдали. Да так ведь и до Москвы недалеко!
Марфа Васильевна, приближенная к осведомленным кругам, авторитетно заявляла:
– Сдали, значит, так надо. Выравниваем линию фронта. Понимать надо.
Бабы не соглашались:
– Как же так они выравнивают?! Не в нашу-то пользу пошто!
Марфа некоторое время соображала, как же ей объяснить все тонкости военной политики. Но так ничего и не придумав, заключала:
– Они-то там, – она ткнула пальцем в потолок, – небось умнее нас. Раз выравнивают, значит, так надо. И я так думаю – заманивают фашиста. Вот как Кутузов заманивал…
– Заманивал до Москвы. А потом французы и Москву сожгли.
– А чем все кончилось? Победой, сами знаете.
– И все-таки что-то уж много мы выравниваем…
Ставили самовар на стол. Разливали душистый чай шиповника. Делили на мелкие кусочки сахар. Кто-то вздыхал:
– Вот моему-то уж не попить и такого чаю…
И одна из женщин, прижимая платок к глазам, уходила за печку и там, уткнувшись в теплый ее бок, плакалась своей горькой судьбине.
Марфа, дав проплакаться, строго командовала:
– Поревела и хватит! Не у тебя одной.
Ласково обнимала за плечи, усаживала рядом.
Некоторое время прихлебывали молча, каждая занята своими невеселыми думами.
Потом, вытерев аккуратно губы, Марфа командовала:
– Ивановна, зачинай.
Ивановна, все это время она молча стояла у шестка и слушала разговоры подружек, садилась за стол, и облокотившись, некоторое время сидела молча. Затем расправляла плечи и начинала негромким низким голосом:
Что стоишь, качаясь,
тонкая рябина…
Женщины вначале робко, а потом смелее и громче подхватывали:
Головой склоняясь
до самого тына.
И когда доходили до слов:
Но нельзя рябине
к дубу перебраться…
у всех в глазах стояли слезы…
Минут пять горевали молча, пока Марфа не подавала команды: «Ну, хозяева, не пора ли гостям спать!»
Бесшумно поднимались и, поблагодарив Ивановну «за угощение», молча расходились.
Усталой или тем более печальной ее никто в доме не видел. Она появлялась всегда неожиданно, и, как ни старалась подкараулить Валя свою маму, чтоб встретить ее, пройти рука в руку через весь двор, ей это редко удавалось. А сегодня вот мать сама задержалась у калитки, и Валюшка первой заметила ее и помчалась встречать.
– А я сегодня опять четверку получила. И Танька тоже, – тут же доложила она матери. А потом вдруг осеклась и замолчала. Мать легонько потормошила ее:
– Чего же ты молчишь! Стряслось опять чего? Говори уж…
Валя остановилась и, не поднимая головы, тихо сказала:
– У Наськи папу на войне убили. Похоронка пришла…
Ивановна знала уже об этой беде в семье Буньковых, горевала вместе с Катериной о такой невозвратимой утрате. И, вот какой грех, вместе с горечью за близких рядом жило радостное ощущение сегодняшнего бытия: «А мой-то жив!.. Пока жив…» Но тут же ей становилось от этих нехороших чувств стыдно, она гнала их и начинала думать о работе, о том, как накормить всех в доме, как выкрутиться. А сегодня ко всем заботам добавилась еще одна: ее и Марфу Сапогову направляют работать на чуркозаготовительную базу. Работа там тяжелая – за смену напилить 15 кубометров чурки. Да это и не всем мужикам под силу! А у них в бригаде мужикам-то и по пятнадцать годков не стукнуло. Ну какой это мужик Саша Расторгуев или Паша Черенцов? Кожа да кости, да и те не окрепли. Но пятнадцать кубометров отдай, хоть умри!
Работу назначили в две смены, и вот сейчас, сегодня Ивановна должна решить сама, когда ей лучше– с 7 утра до 6 вечера или с 6 вечера до 3 утра.
– Мама, я без тебя ночью боюсь, – решила спокойно ее проблему дочка.
– Ну хорошо, не бойся, буду работать днем.
Вставала обычно Ивановна, в 5 утра. Быстренько готовила завтрак себе и дочери и, управившись с хозяйством, торопилась на свою деревянную базу.
Валя дописывала домашние задания и почти вслед за матерью шла в школу.
В обеденный перерыв Ивановна вдруг вспомнила о письме, которое накануне получила от мужа, и решила поделиться радостью с Марфой Сапоговой, своей соседкой по работе. Она отозвала Марфу в сторонку и достала маленький треугольничек с фиолетовым штампом: «Просмотрено военной цензурой». Протянула письмо Марфе:
– Прочитай-ка, что мой пишет, я что-то не все разобрала, – схитрила она.
Марфа понимающе брала конверт и, расправив его на шершавой ладони, по слогам читала вслух:
«28 декабря 1942 года
Добрый день! Здорово мои родители, мама, жена здравствуй и Валя с Людой! Я вам желаю всего хорошего в вашей жизни! Я вам шлю большое спасибо за посылку. Когда я получил посылку, я всем дал по прянику.
Пожалуйста, напишите, как вы живете, какие новости в совхозе.
Вы мне пока не посылайте ничего. Скоро мне придется в действие.
Письма не ждите…
Мой инструмент сапожный храните, пока я буду жив. Мама, храни свое здоровье. Но если я вернусь или не вернусь, раз судьба такая, то меня не забывайте!
Степанов».
– Счастливая ты, Анька, – чистосердечно завидовала подруге Марфа, – а вон у Буньковых-то такое горе…
Обе вздыхали и шли снова к своим рабочим станкам пилить дрова на топливо для тракторов и автомашин.
Вечером, когда худо-бедно отужинали и прибрались, мать села за стол написать письмо Федору.
Начало письма было привычное, и она, не задумываясь, вывела: «Добрый день, веселый час!» Прочитала и горько усмехнулась про себя: «Веселый час…» Но вычеркивать не стала и исправлять тоже. Подумала еще и написала вторую, тоже не соответствующую правде, но нужную фразу: «У нас все хорошо…»
Дальше сообщала новости: «Мы с Марфой сейчас за старших работаем на чурке. Работа нравится…»
Она выпрямилась и почувствовала вдруг, как заломило поясницу: десять-то часов в день за пилой да топором – шутка в деле!
«…Мы сыты, одеты и обуты. Недавно провели стахановский пятнадцатидневник, заготовляем дрова для школы. Вот, значит, и Валюшка наша будет в тепле учиться…
Береги свое здоровье, не простужайся!»
Она остановилась, думая, что бы еще написать. И тут увидела Валюшку. Девочка плакала.
Ивановна встала, обняла ее за худенькие плечи: «Что это с тобой?»
Валя показала на свое платьице, которое сняла и держала сейчас в руках. Ивановна взяла его и ахнула. Она сейчас только заметила, что было оно все в мелких дырочках, истертое, как будто молью изъедено.
– Ну ничего, ничего, – успокаивала она дочь. – Сейчас мы его ушьем, будет как новое.
Но из ушивания ничего не вышло – платье настолько было ветхим, что, только стоило потянуть за иголкой нитку, ткань его тут же разъезжалась и дырки становились еще больше.
Ивановна уронила руки на колени. И не плакать ей хотелось в ту минуту, а зареветь по-бабьи, в голос. С трудом сдержалась. Встала. «Пойду куриц накормлю». Вышла в сени и там, уткнувшись лицом в ладони, разревелась…
Все выплакала и вспомнила в те горькие минуты, как подарил ей Федор перед самой войной крепдешиновое платье и новенькие туфли. Вале, как Валюшке в школе при всех вручали за отличную учебу после окончания четырех классов новенькое цветное платьице… И как потом, через полгода, в мороз ходили они с Валюшей по деревням и меняли свои наряды на картошку. За крепдешиновое платье дали 3 ведра картошки, за Валино одно ведро. Так вот и не удалось ни разу на людях в них показаться. Только дома и примерили…
А еще вспомнилось Ивановне, как принесла она все теплые вещи в военкомат. Тогда не одна она была, все пришли, собрав дома то, что и самим бы пригодилось в суровые сибирские зимы. Но об этом они не думали. Не думала и Ивановна. Старый капитан из военкомата отбирал вещи тщательно. Валенки похвалил, про сапоги Федора сказал: «На войне пригодятся». Затем шерстяные носки (пара), рукавицы меховые (одни), полушубок (один). А потом Ивановну из-под очков спросил по-отечески: «А вы-то, вы-то во что оденетесь?» Ивановна осердилась: «Это уж мое, наше дело. Ты давай записывай».
…Отвела душу, вытерла уголком платка слезы, вошла в избу.
Вошла да так и остановилась у порога. Посреди горницы стояла Валюшка, такая вся радостная.
– Ма, а ма? Краси-и-и-во-то как! – вертелась перед зеркалом.
Ивановна глянула и поначалу оторопела. Валюшка, оказывается, обрядилась… в скатерть. Ту самую, которой накрывали стол.
Но оторопь прошла, и Ивановна подумала, что другого-то выхода и нет. Улыбнулась ласково: «Красиво, дочка. Право, красиво».
Примерила к себе, стоя перед зеркалом: «А ведь и впрямь красиво. Если еще постирать да умело сшить…»
Через два дня платье было готово. Правда, на рукава скатерти не хватило, да ничего, и безрукавное проносит, не замерзнет. Валя надела его и полчаса вертелась перед зеркалом. Ивановна несердито торопила: «Иди-иди, а то в школу опоздаешь».
К радости Ивановны и обиде Валюши, в школе никто не обратил особого внимания на новый наряд.
На другой день пришло письмо. «Добрый день! Здорово мои родители, мама, жена здравствуй и Валя с Людой! Я вам желаю всего хорошего в вашей жизни… Наверное, завтра иду в действие… Мама, береги здоровье, одевай валенки теплые. Степанов».
«Добрый день, веселый час! – писала в тот же день Федору Ивановна. – У нас все хорошо. На днях сшила Валюшке новое платье, с аленькими цветочками. Она у нас, как невеста, разодета. А в общем не хуже других. Так что за нас не беспокойся…»
Вот только жаль, не довелось прочитать этого письма красноармейцу Степанову.
Погиб красноармеец Степанов смертью храбрых в боях за Родину…
Дочерям Ивановна сказала, что отец пропал без вести. А это ведь не значит, что погиб. И они всю войну и еще долго после войны ждали, когда он найдется и приедет к ним на поезде до Шумихи, а потом в Крутые Горки на «красном коне». (Так обещала Ивановна своей младшенькой – Люде, когда та спрашивала про тятю.)
А писем не было. Ивановна уже знала, что их не будет. И все ей казалось, что она в долгу неоплатном перед теми, кто прошел через огонь войны, пострадал, но остался жив. Но особенно перед Федором. Перед своим единственным Степановым.
И однажды она собралась. Одела Валюшку и повела ее в Шумиху. День этот она отпросила у Косарькова, сказала, что надо раненого родственника навестить в госпитале. Но никакого такого родственника у нее не было, и ехала она сама не зная к кому. Но душа тревожила, и ей казалось, что, если она не поедет, если не сделает это доброе дело, ей никогда и никто этого не простит – ни люди, с которыми она работала и жила, ни совесть. И уж, конечно, думала она, и Федор не простит.
И вот приехали они в Курган. Отыскали госпиталь. Ивановна, теребя в руках уголки платка, в котором был завернут гостинец, попросила дежурную проводить ее «к самому больному из больных».
Их проводили в третью палату. Там у стены лежал, видимо, уже немолодой мужчина. У него не было обоих ног. На глазах белела марлевая повязка. Он лежал уже месяц. Писем ни от кого не получал. И весь месяц не проронил ни единого слова, лежал на спине, уставившись белыми бинтами в белый потолок.
Ивановна вошла, ведя за руку Валеньку, худенькую, большеглазую, а в другой руке она сжимала сверток. Сестра подвела Ивановну к постели слепого. Ивановна осторожно положила сверток на тумбочку. Пока она теребила платок, он развязался, концы его упали, и все увидели – там была буханка ржаного хлеба. Ивановна взяла руку раненого и тихо позвала: «Сынок…» Он вздрогнул и, говорят, первый раз за все время повернул голову в ее сторону. Долго, очень долго «вглядывался» белыми бинтами в лицо пришедшей к нему женщины и тихо, одними губами, выдохнул: «Мам?..» Потом осторожно провел рукой по волосам, чуть-чуть касаясь кончиками пальцев по лицу Ивановны. И вздохнул.
А Валюшка смотрела на хлеб. Не отрываясь. Не видя никого в этой белой палате, большими жадными глазами смотрела на хлеб, глотая слюну.
В палате стало тихо. Жутко тихо. Все знали, что у слепого нет никого: ни знакомых, ни родных. А Ивановна гладила его волосы и все что-то говорила, говорила…
А он по-прежнему молчал. Только на губах его появилась и застыла едва заметная ласковая улыбка.
Валюшка сидела рядышком, повернувшись спиной к матери и раненому, и большими голодными глазами смотрела на хлеб.
Потом они попрощались. Ивановна поклонилась каждому, кто был в палате, и пошла, приложив к губам уголок платка. А девочка все оглядывалась, оглядывалась и смотрела на буханку хлеба, оставленную матерью там, на тумбочке, и в глазах ее застыл укоряющий мать вопрос: «Зачем?!»
И когда уже открывали дверь из палаты, раненый повернул голову и повторил чуть слышно: «Мам…»
Только тогда Валюша первый раз глянула в его сторону, забыв о хлебе.
Потом, когда она станет большой и разумной, она узнает, что мать целый месяц экономила этот хлеб. На 500 граммах своей карточки.
А эту историю рассказали мне тоже в «Большевике», историю, которая добавляет еще одну деталь к сибирскому характеру.
СТАРИК И ИНСПЕКТОР
Осень. Узкая лесная дорога. Да, дорога, если можно так назвать две размытые тележные колеи, прерываемые жилистыми корнями старых сосен. Пахнет упавшими грибами и прелой корой осевших в мокрую землю пней.
Лес как будто в трауре.
Тихо.
Скрипят колеса телеги. Из колка, низко пригнув голову и подавшись вперед, спешит тощая лошаденка. На передке телеги схвачены лохматой веревкой с десяток жердей.
Рядом с лошадью, держась за вожжи и припадая на левую ногу, в сапогах, заляпанных грязью, шагает высокий бородатый старик. Густые взлохмаченные брови закрывают его глаза, и, кажется, старик хмур. Сердит на эту распроклятую дорогу, на хилую лошаденку, на свои сапоги, которые опять успели насосаться воды, да и на ноги, уже слабо слушавшиеся старика. Время от времени он дергает за вожжи и прикрикивает на слабую от старости скотину: «Н-но… н-но-но…» Лошаденка напрягается, делает несколько суетливых шагов и снова впадает в безразличие.
– Тпрр-рру! – Лошадь остановилась. Старик вздрогнул от неожиданности. Занятый своими думами, он и не заметил, как с ним поравнялся прохожий. Это был высокий широкоплечий детина. Одежда на нем была вовсе не деревенская – новые яловые сапоги, темносиний короткий плащ, клетчатая кепка. Он был еще молод, этот человек. Во всяком случае, больше сорока, сорока пяти старик ему не дал бы.
– Папаша, а как пройти в Карачелку?
Старик шевелил лохматыми бровями и продолжал молча в упор смотреть на незнакомого ему человека.
Потом вдруг неестественно, как птица с подбитой ногой, подскочил к прохожему и крикнул. Крикнул не просто сердито, а злобно:
– Ты кто такой есть?
Человек растерялся, на всякий случай чуть отступил назад и нерешительно ответил:
– Ну… инспектор из райисполкома.
Старика такой ответ явно не устраивал, и он разошелся не на шутку:
– Нет, я спрашиваю, ты кто такой есть?! – Голос сорвался, и старик, видимо, для того, чтобы подкрепить его, неожиданно размахнулся и протянул инспектора вожжами вдоль спины. Лошаденка дернулась было в испуге, но тут же встала.
Инспектор увернулся – вожжи просвистели мимо и запутались за оглоблю, но не уходил, а негромко уговаривал старика, пока тот трясущимися пальцами распутывал вожжи: «Папаша, папаша…»
Наконец старик совладал с вожжами и начал накручивать их на руку. Инспектор семенил около старика, все продолжая негромко приговаривать: «Папаша, папаша». Но старик, кажется, осатанел:
– Я т-те покажу «папаша»! – и взмахнул вожжами.
Инспектор опять отскочил, а лошадь только сделала вид, что собирается трогаться с места.
– Ты кто такой есть?! Отвечай! П-пачему, едрена в твою корень, шастаешь здесь? Я троих сынов отписал на хронт!.. Валенки вон отдал, да и сам на восьмом десятке в совхоз пришел. У нас бабы пашут, одни бабы. А ты, т-такой бугай, едрена в твою корень, в тылу отсиживаешься! За бабью юбку держишься! – И полоснул инспектора вдоль широкой спины.
Тут уж не выдержал и инспектор. Выхватил у старика вожжи, намотал их на кулак и остановился, не зная, как ответить на безрассудство старого человека. А тот стоял, костистый да длинный, во весь свой рост.
Инспектор выпростал от вожжей руки и пробормотал незло, но с обидой:
– Ошалел, что ли? Я к тебе так, а ты вот…
Старик вдруг расслабился, видно, и без того слабые силы оставили его. Он подобрал вожжи, но руки вдруг опустились, и он беззащитно опустился на жерди. Он сидел, опираясь на руки, голова устало ушла вниз под острые плечи. Тяжело дыша, он глядел прямо перед собой на опавшие листья и с тревогой слушал свое сердце. Трудно сказать, что заставило отступить старика, слабость ли его увядших сил, или сознание бессмысленности этого запоздалого спора на дороге. Может, потому, что тот человек не бежал от него, не бранился, и даже, наоборот, старался что-то сказать.
Но инспектор молчал.
Старик завозился и полез в грудной карман фуфайки.
– Трех сынов… И… вот, – он долго шарил там плохо слушающимися пальцами и, наконец, вытащил затертые корочки из-под паспорта. С трудом раскрыл их и протянул инспектору две небольшие узенькие бумажки.
– Вот… – плечи старика задергались, голова опустилась еще ниже. Старик плакал.
Инспектор знал, что это за бумаги, но из уважения к старику и памяти тех, кто уже больше не вернется, – к его сыновьям, прочитал похоронные внимательно, от адреса до подписи.
Потом сел рядом со стариком, свернул ему закрутку махорки. Старик высморкался в ладонь, вытер ее о фуфайку и взял самокрутку.
Курили молча. Тянулся сизый дымок из цигарки инспектора и из самокрутки старика. Но дым поначалу шел порознь. Хотя ветер, движение воздуха было в одну сторону.
– Пойми меня, отец… Мне разве легко? Не пускают меня. Бронь, бронь, пропади она пропадом!
Старик молчал.
– Я бы давно ушел. И потом, что мне – жалеть меня все равно некому. Один я… Но в этом разве дело? Людям в глаза смотреть стыдно! В твои глаза, отец, глядеть страшно… А я ведь шесть раз в райкоме был. Просился на фронт – не пустили. Шесть раз…
Старик курил.
– Пойду в седьмой раз. В последний.
Инспектор полез в карман:
– Дай мне свой адрес, отец. Мне некому писать, кроме… – Инспектор замялся, но тут же поправился: – Я напишу тебе оттуда, с передовой.
Старик чего-то раздумывал, потом посмотрел строго на инспектора и сказал негромко, но с достоинством:
– Савин я. Егор… Пиши на Крутые Горки. Найдут…
Инспектор спрятал адрес и свернул еще одну цигарку.
Они молча курили, и струйки дыма от их самокруток мешались в одном сизом столбике.
Было тихо. И торжественно. Чуть качали ветвями высокие сосны. Лес был густ и неистребим – падали от старости потерявшие жизнь деревья, но не было праха. Был лес – на месте упавших деревьев поднимался молодой сосняк.
Тяжело опираясь на плечо инспектора, старик встал. Он долго, внимательно смотрел ему в глаза, будто хотел навсегда оставить в своей слабеющей памяти это лицо, и тихо сказал:
– Иди.
Инспектор легонько обнял старика за плечи: «Держись, отец», – и зашагал в сторону большой дороги.
– Спаси тебя бог, – прошептал старик и перекрестился.
Потом повернулся и пошел сам в другую сторону, следом за тощей лошаденкой пошел старик, приминая печальные листья, печатая усталый, но твердый след на земле, с которой он вместе.
Трех сыновей проводил старик на фронт. И четыре раза, пряча глаза, девушка-почтальон приносила ему похоронные. Четвертой была весть о том, что инспектор не обманул старика.
БУДНИ ВАХТЫ ФРОНТОВОЙ
Поле битвы с врагом было далеко за Уральским хребтом. Но здесь, в Сибири, тоже был фронт, где шла битва за каждый грамм хлеба.
На военный лад перестраивались работы на всех участках. Работать не менее 10 часов стало уже нормой, и не только для взрослых, но и для подростков.
«Приказ № 157 от 14/VII-42 г.
В целях усиления строительства в совхозе, выполнения плана в срок приказываю:
1. Установить рабочий день строителей—11 час. в сутки. Начало работы в 7 часов утра до 7 час. вечера с перерывом на обед с 12 час. до 1 часу дня.
Шалыгин».
И люди не просто трудились, отрабатывая свою трудную норму. Они соревновались друг с другом, чтобы и эти нормы перекрыть. Особенно это проявлялось в дни страды. Уже в первую военную посевную в совхозе был учрежден переходящий красный флажок победителям этого соревнования.
«Приказ № 130 от 1/VI-42 г.
Придавая особо важное значение быстрой и своевременной доставке семян к месту посева и горючего к агрегатам, а также в целях поощрения лучших шоферов, работающих по-фронтовому,
приказываю:
1. Учредить переходящий красный флажок шоферу за лучшие показатели на перевозке семян и горючего. Красный флажок присуждается за каждые 3 смены.
2. Вместе с красным флажком вручать шоферу продуктовую посылку, состоящую из табака, сахара и других продуктов питания…
5. Красный флажок и посылка вручаются при условии выработки 600 тонно-километров за смену при загрузке в оба конца и 300 тонно-километров – в один конец.
6. Шоферу, имеющему на машине красный флажок, предоставлять во всех столовых з/с вне очереди усиленный обед.
Директор Косарьков».
Всю войну люди «Большевика», как и вся страна, стояли на фронтовой вахте.
Среди многих забот, которые поставило военное время, была острая проблема топлива.
На заготовку дров поднимались все, кто мог держать в руках топор и ручки поперечной пилы. И каждый год дирекция совхоза обращалась ко «всему, без исключения, трудоспособному населению» совхоза с призывом принять участие в воскресниках, стахановских декадниках или пятнадцатидневках.
«Приказ № 50 от 4/III-42 г.
1. С 5/III по 20/III-42 г. объявляю стахановский пятнадцатидневник по заготовке дров, резке, колке, сушке чурок и сдаче зерна в обмен… для участия в пятнадцатидневке привлечь все, без исключения, трудоспособное население как центральной усадьбы, как отделений и ферм.
Косарьков».
«Приказ № 32 от 26/II-45 г.
Заготовка древесного топлива для тракторов находится в катастрофическом состоянии… На основании указанного приказываю:
объявить с 1 марта по 10 марта 45 года стахановский декадник по заготовке древесного топлива, безоговорочно использовать стационарные сушилки, а также использовать домашние печи и бани.
Шабунин».
По субботам над Крутыми Горками стояли синие дымы – топились в огородах бани. Женщины и дети наскоро мылись, споласкивали белье и на специальных стропильцах раскладывали для сушки чурки. Чурки сушили и на поду в русских печах, и на самих печках рядом с трубой.
Особенную озабоченность вызывала школа. Бывали дни, когда из-за отсутствия или нехватки топлива занятия на время прекращались. И тогда снова появлялись приказы, обращенные ко всему без исключения трудоспособному населению совхоза. Забота о детях была священной.
«Приказ № 4 от 11/I-45 г.
В целях бесперебойного обучения детей совхоза в школах 14 января объявляю по совхозу воскресник по заготовке и вывозке дров школам.
Прошу председателя сельского Совета тов. Соколова и секретаря комитета ВЛКСМ принять активное участие в проведении воскресника.
Директор Косарьков».
Последняя военная посевная. Весна 1945 года. Уже близок час победы. Но не спадает трудовой ритм полевых работ. Как и в начале войны, в эту победную весну хлеборобы трудятся по-фронтовому. Рабочий день на предпосевных работах у механизаторов – 14 часов. И люди воспринимают строгие приказы как естественную норму своей трудовой деятельности. Они уже втянулись в этот ритм и иначе не мыслят. К тому же ожидание конца войны, ожидание победы придавало им силы.
«Приказ № 54 от 28/III-45 г.
Для поправления положения с ремонтом тракторов предлагаю коренным образом перестроить свою работу с таким расчетом, чтобы при любых обстоятельствах закончить весь ремонт к 5 апреля. Для чего объявляю начало рабочего дня в 7 часов утра и до 9 часов вечера. Запрещаю отпуск людей из МТМ до окончания выполнения дневного задания.
Т. Пилюковой разрешаю израсходовать на питание ремонтных рабочих масла – 2 кг., лапши – 20 кг, гороху – 30 кг, картофеля – 5 центнеров не мороженого.
Шабунин».
И вот передо мной один из последних приказов 1945 года. Это первый после июня 1941 года приказ о предоставлении отпуска – первого отпуска после пятидесятидвухмесячного перерыва.
Нет, не на другой день и не на другой месяц после Победы был подписан этот приказ, а спустя полгода. И это не просто инерция, что ли, своеобразная: люди привыкли к военному ритму и не могли сразу, вдруг изменить его. Победа принесла величайшую человеческую радость, но она была бессильна изменить мгновенно положение дел в Крутых Горках. Война окончилась. Но она присутствовала, жила в запущенном поле, в доведенных «до ручки» механизмах, исхудавшей скотине, она смотрела со стен далекими глазами не вернувшихся солдат. Вот почему полгода потребовалось директору совхоза для того, чтобы собраться с волей и сердцем и подписать первый приказ об отпуске только глубокой осенью 1945 года.
ПАМЯТЬ СЕРДЦА
Они собрались дружно, ветераны «Большевика», и сидят рядышком, вспоминают минувшие дни.
Кто-то вдруг замечает как бы между прочим:
– А ведь в восемьдесят первом-то «Большевику» пятьдесят лет будет…
– Нам уж, видно, не дожить, – спокойно машет рукой дядя Гриша, Григорий Фролович Чиняев.
– Доживем! Мы еще в тот день на первой лавке сидеть будем.
Потом начинаются воспоминания.
Среди них одна женщина – Марфа Васильевна Сапогова. Она и начинает неторопливый рассказ:
– Что вспоминать?.. Осталась я сейчас одна. Да что я? Вон у Григория Ивановича у Димитрова четырнадцать детей было, а осталось только пятеро – всех война подчистила. Девятерых взяла война. Одних – пули, других – голод…
Григорий Иванович сидит рядом. И с гордостью и тихой, непонятной радостью смотрит на меня, оглядывает всех нас. А мне от этого как-то не по себе – ведь такое горе. Но вот заговорил он, и все уважительно закивали головами. А он говорил без печали, будто довольный своей суровой судьбой:
– Четверо из пяти-то, четверо, но как – с высшим образованием!..
А я слышу: «Четверо из четырнадцати, четверо», – вот ведь как!..
Спрашиваю Григория Ивановича:
– Где же они сейчас?
Молчит. О чем-то вдруг задумался, зацепило что-то, видно, за душу старого человека. Говорит негромко, со вздохом:
– Уехали. Все разъехались… Один я. Один как есть…
И снова слышу глухой голос Марфы:
– Война… Неизвестно, где могилы многих наших солдат… Федор Данилович Федоров погиб под Ровно, Иван Данилович Шалагин сложил свою голову у стен Сталинграда. Геннадий Александрович Овчинников сражен на Белгородско-Курской дуге.
Не стало семьи у Алексея Андреевича Шулыгина: все три сына, Григорий, Дмитрий и Гаврил, не вернулись.
Марфа Васильевна поправила платок и продолжала свою невеселую исповедь:
– И получилось, что в совхозе остались одни мы, бабы. Мужиков совсем почти и не видно. Да ребятишки. Везде и управлялись – и в мастерской с железяками, и в гараже на машинах, и с лошадью за плугом, и на току с мешком на спине. Все правда, как в приказах написано, – и на лошадях ездили, и на коровах боронили, круглые сутки дома не появлялись: днем на чурке, а вечером на току. На сушилку скоро помощников поставили, пять человек. Малые да глупые: и четырнадцати-то еще не было! Только и глядишь, чтоб под пилу не угодили. У меня в бригаде было пять таких «мужиков». Да голодные еще эти мужики-то.
А как ни худо было, все равно все шло по складу, как и надо: и хлеб давали, и ребятишек учили. И они, может, на нас глядя, на «хорошо» учились. Это на одной картошке-то! Чернила сами себе делали из сажи да из свеклы. А писали на старых книгах, прямо по напечатанному большими буквами.
Бывало, в школу собирают, а одеть на ребенка нечего, ну совсем нечего. Вон Ивановна, – кивает Марфа Васильевна на Степанову, – все отдала на фронт, что на картошку променяла… Тут пришло время дочку в школу вести, а одеть не во что. Сняла тогда со стола старую застиранную скатерть и сшила из нее платье. В нем и отправила. Так она в этой скатерти всю зиму и проходила в школу…
– Тут еще вот в чем дело, – осторожно прерывает Марфу Васильевну Михаил Иванович Першин, – нынешняя-то молодежь мало знает про это. Нет, я не упрекаю ее за это, тут и мы виноваты. Все молчим, все в себе носим…
И получается, что молодые мало представляют, как мы в войну управлялись. И каково тогда было нам! А особенно женщинам. Ведь тогда, если признаться, все на них держалось, весь наш тыл.
Я тогда на Дубровном работал. Нас там, мужиков-то, всего двое было – я да мой напарник. Да и мужики-то мы были не самого первого сорта – излом да вывих.
Кого на трактора садить? А ребятишек. Некого больше.
Бывало, утром проверишь трактор, смажешь что надо, расскажешь, покажешь, а потом подсадишь мальца в кабину. А они хоть и малы, но смышлены были. И говоришь ему: «Поезжай, голубчик». Он и поскребется. А сам следом за ним. Глаз не спускаешь. Так вот и ползаем вместе дотемна. Потом мальца отпускаю домой, а сам знай погоняю свою железную лошадку…
– А в девятом, десятом классах мы уже считали себя совсем взрослыми, – продолжает Дмитрий Дмитриевич Пономарев. – Мы тогда все хотели на фронт. Помню, написали коллективное письмо в военкомат: желаем идти на фронт добровольцами. Нас, конечно, тогда не взяли. Правда, чуть позже десятиклассников приняли в школу авиамехаников в Кургане. Многие из них ушли на фронт.
В разговор вступил дядя Гриша – Григорий Фролович Чиняев.
– А вот хоть как и ни было трудно, как тяжко ни приходилось нам, а находили время и еще и пели. Да еще как пели!
Были у нас заводилы – Зоя Ивановна, секретарь комсомольской организации, и заведующая клубом Гита Григорьевна Шулькина из эвакуированных.
Так у этой Гиты Григорьевны трое детей. Сама голодная, дети голодные, а она поет. На мандолине играет. Струнный кружок организовала. Духовой-то не могли наладить, видно, духу не хватило дуть в трубы-то. А так-то тренькали по струнам. Да и весело тренькали.
И выступали с концертами. Здесь, в Крутых Горках, то есть на нашей центральной усадьбе, да еще и ездили на отделения – в Карачелку, в Дубровное. А ехать не на чем, так и пешком – балалайки под мышку – и потопали. Это после одиннадцати – двенадцати-то часов работы!
Спрашиваю: а как встретили в «Большевике» День Победы? Марфа Васильевна оглядывает всех, как бы спрашивая у них согласия, и негромко повторяет мой вопрос: «Как встретили?» Затем продолжает:
– Хоть и ждали, хоть и верили и знали, что вот-вот конец войне придет, а когда объявили по радио, что вот он, конец-то этот, так вроде ошалели.
И опять все бежали, бежали и кричали: «Победа! Победа!» И я бегу со всеми и тоже кричу: «Побе-е-да!» А сама смеюсь и реву. Только и в тот раз мы знали, куда бежать, – к памятнику Ленину. А рядом стоят мужики и курят. Только это уже не те мужики – у кого пустой рукав в кармане, у кого нога деревянная. Стоят, значит, и курят. Молчат. Только курят. А ведь видно же все, табак совсем не тот. Совсем не тот табак…