Текст книги "Повесть о моем друге"
Автор книги: Пётр Андреев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
3
…Сергей вышел из здания горкома комсомола, нахлобучив шапку, подняв воротник пальто, – непогодило, ветер был промозглым.
Только что заворг горкома, невысокий вихрастый паренек в гимнастерке, со шрамом через все лицо, дал ему довольно необычное поручение.
– Значит, так, Антонов, – сказал заворг, – зайдешь к старику Пэну. Хлопцев себе в помощники отбери побойчее. Очень нужный нашему городу старик: искусство, понимаешь ли, надо двигать в массы. Комса не поможет – кто поможет? Мы крепко на тебя надеемся. Считай это поручение социальным заказом. Понял?
– Все сделаем, – ответил Сергей как можно увереннее, но, говоря по правде, сейчас, шагая по зимним улицам, он все же до конца не понимал, в чем суть поручения.
Он прошел по центральному проспекту, затем свернул в переулок и остановился около большого покосившегося деревянного здания. Дом этот был известен в городе каждому – целый этаж в нем занимал старый художник Пэн.
Сергей однажды видел его на улице – художник шел семенящей стариковской походкой, в старомодном пальто, в пестром, как-то по-особому повязанном шарфе, но с непокрытой головой. Седые кудри его были похожи на языки пламени: так непокорно вздымались они над головой, огромной, словно по ошибке прилепленной к тщедушному телу.
Художник Пэн был «городской достопримечательностью». Про него рассказывали разное – и то, как удивил он строгих экзаменаторов в Петербурге, и те открыли перед ним двери императорской Академии художеств – редкая, невероятная удача для еврейского мальчика из заштатного белорусского города! И как, окончив академию, он отказался от самых блестящих и выгодных предложений, скатал в трубку свои холсты и вернулся на родину, в Белоруссию, и как преподавал в художественном училище, учил ребятишек – за гроши, а то и вовсе бесплатно великому таинству живописи…
Вот к этому человеку и направил Сергея горком комсомола.
Антонов остановился у двери, обитой потрескавшимся дерматином. Над дверью свешивалась груша старомодного звонка. Такие обычно бывают в квартирах частных врачей и адвокатов. Сергей тихонько потянул веревку, но звонка не услышал.
Он намотал конец веревки на руку, дернул решительнее. Звонок молчал – тишина царила в ателье живописца.
Все почему-то отказывалось служить людям в ту лютую, со снежными заносами зиму – замерзала вода в трубах, не звонили звонки, неслыханно долго шли телеграммы, опаздывали поезда.
Сергей, поняв, что так он простоит здесь до ночи, постучал. Послышалось старческое шарканье, покряхтыванье, и простуженный голос спросил из-за двери:
– Что вам угодно?..
– Мне бы товарища Пэна.
– Кому понадобился товарищ Пэн?
– Горкому комсомола.
Дверь со скрипом приоткрылась:
– Прошу вас, молодой человек…
Сергей вошел в холодный темный тамбур. Старик поспешно, чтобы не задуло свечу, захлопнул дверь, накинул засов. Затем протиснулся мимо Сергея и, освещая путь, пригласил следовать за собой.
В просторной комнате, куда они вошли, было так же холодно и неуютно, как и в прихожей. Сергей осмотрелся: на закопченных стенах висели картины – большие и маленькие холсты в неструганых деревянных рамах, а то и вовсе без рам. Картины наступали на посетителя со всех сторон; множество холстов, словно древнеегипетские папирусы, свернутые в тугие свитки, стояли в углах.

В центре комнаты грубо сколоченный некрашеный стол был уставлен пыльными пузырьками, банками, коробками с красками. В треснувшем стакане, словно диковинный букет, стояли кисти. Возле стола, похожего больше на плотничий верстак, громоздились два грубых кособоких табурета. К стене привалился узкий деревянный топчан, застланный пестрым, сшитым из разноцветных лоскутов одеялом.
Сергей с интересом осматривал комнату – ему еще никогда не приходилось бывать в мастерских художников.
– Ну-с, молодой человек, что привело вас ко мне? – спросил старик.
Сергей заметил на столе странное сооружение – самодельную спиртовку, на которой подогревался в стеклянной колбе жидкий кофе.
– А дрова-то у вас есть? – спросил Сергей.
– Дрова мне выделены. Только я хвораю, вот и приходится мерзнуть. Топлю бумагой, сиречь книгами и журналами, молодой человек.
– Я сейчас, – сказал Сергей, – подождите немного, я вернусь.
Сергей отыскал во дворе соседнего дома несколько сероватых поленьев, притащил их в мастерскую, разжег огонь в «буржуйке», труба которой выходила прямо в окно ателье. Через несколько минут раздался глухой, теплый, потрескивающий гуд пламени. В комнате стало дымно и тепло.
– Вы спрашивали, что меня к вам привело? – спросил Сергей. – К вам привело одно желание, товарищ художник: сделать так, чтобы вам стало теплее жить на этой земле.
– Значит, кому-то еще нужен старый чудак Пэн! – тихо сказал живописец. – Значит, его еще помнят в городе! Значит, он еще может принести пользу кому-то в этом мире!
…В следующий раз Сергей пришел не один – привел с собой всех нас. В горсовете мы получили по ордеру дрова, привезли их, аккуратно сложили поленницу в темном коридоре. Девчата натаскали воды, вымели сор, помыли полы. Расстарались – ввернули сорокасвечовую лампочку под потолком, и мастерская Пэна стала светлой, уютной, просторной.
Художник рассказывал нам о себе, о картинах, но с Сергеем он любил беседовать особо. И только спустя много лет я понял, что манило старого Пэна к моему одногодку: умение заинтересованно, в б и р а ю щ е слушать. Качество это особого рода – чаще ведь человек старается больше говорить, чем слушать других.
Признаться, Сергей поначалу не очень-то много понимал в рассуждениях Пэна о предмете живописи – слишком уж далеки ему были седые благообразные библейские старцы, теплое синее италийское море и красоты диковинных средиземноморских портов.
А на неоконченную, прикрепленную к подрамнику картину Сергей просто не мог взглянуть – особенно, если вместе с нами приходили к Пэну девчата. С холста пленительно улыбалась нагая черноволосая девушка. Сергей старался не глядеть на нее, но картина точно притягивала его; украдкой он вновь и вновь любовался распущенными волосами, грациозно поднятой рукой…
Вот так они и подружились – комсомолец и старый мастер. Пэн даже пытался научить Сергея рисунку, долго бился, но – увы! – художника из Сергея не получалось. Тогда после бесполезных живописных страданий они заваривали кипяток. Сергей «строил» чай, а старик – кофе. И долго-долго рассказывал Пэн о том, как это прекрасно – живопись, рисунок, поэзия, музыка.
Как же он говорил тогда – вдохновенно, с жаром и пафосом – старый художник! В те долгие зимние вечера и родилась у Сергея потребность встречи с прекрасным – с картиной и книгой стихов, с музыкой, с театром и кинематографом.
– И все-таки я, старый чудак, дожил до новой жизни, – любил повторять профессор Пэн. – Кто бы мог поверить в это, кто?
Он и вправду многим казался совершенным чудаком: в мастерскую к нему приезжали гости из Москвы, Ленинграда, бойкие барышни из ВОКСа по-хозяйски показывали его работы иностранцам, но на все, даже самые выгодные предложения он отвечал неизменным отказом. Пэн почти никогда не продавал свои картины – только в случае крайней нужды, когда не на что было купить холст и краски.
Однажды утром город облетела страшная весть – старика Пэна, гордость нашего города, зверски убили в его мастерской.
Это было чудовищное преступление. Отряд милиции оцепил дом Пэна, в ателье старого живописца никого не пускали. Городской фотограф, приглашенный угрозыском, делал снимки – восемнадцать ножевых ран насчитали тогда на худеньком теле художника.
Хоронил Пэна почти весь город. Тысячи людей, никогда, наверное, и не видевших работ его, шли за простым сосновым гробом.
А к вечеру город облетело новое известие – преступников нашли. Ими оказались родственники профессора: сестра и два племянника. Кто-то внушил им, что старик несметно богат, что, мол, в закоулках мастерской прячет он золото и драгоценности. И они потребовали у Пэна показать, где лежат сокровища. Им не пришло в голову, что все свои заработки старик тратил на холст и краски, на книги по искусству, да еще на любимый свой кофе.
…Сергея назначили общественным обвинителем на суде. Всю ночь перед началом процесса он писал гневную речь. Утром срывающимся от волнения голосом, глаза – после бессонной ночи и слез – красные, припухшие, Сергей потребовал высшей меры наказания для всех троих участников преступления…
А после объявления приговора комсомольцы решили создать в опустевшей мастерской музей, показать горожанам работы художника, знаменитого их земляка. Когда же в горкоме обсуждали, кто будет директором музея, выбор пал на Сергея.
Так Сергей Антонов по совместительству стал директором художественного музея…
В этом музее хранилось более двухсот произведений профессора Пэна. Они размещались на трех этажах просторного здания. Война не пощадила искусство – музей Пэна сожгли фашисты, множество произведений бесследно пропало. Но все же в городах Белоруссии в картинных галереях и музеях сохранилось несколько десятков картин Пэна…
– Вы знали Пэна?! Неужели?! Расскажите, пожалуйста, о нем подробней.
Мой собеседник, известный всему миру художник, вдруг потерял всякий интерес к окружающим, отмахнулся от осаждавших его поклонников и, крепко ухватив меня за руку, увел в кабинет, усадил в старинное кожаное кресло и начал жадно расспрашивать о профессоре Пэне.
Разговор этот происходил через несколько десятилетий после гибели Пэна, в Париже, на весеннем вернисаже.
Художника, так настойчиво расспрашивавшего меня о Пэне, звали Марк Шагал.
Когда-то Шагал был учеником Пэна, затем решил, что учиться ему уже нечему, а потом и вовсе уехал из России, обосновавшись во Франции. И вспомнилось мне, как, бывало, старик Пэн ворчливо говорил Сергею и мне:
– Шагал талантливый, очень даже талантливый, но как бы он там не сбился с пути в этой Франции, как бы не начал писать на потребу толстосумам всяких там наших козочек в их облаках… Я ведь учил его реализму, я так любил его, я верю в него, до сегодняшнего дня верю – он так одарен от природы, этот мой мальчик, Марк…
…Марк Шагал. Салфетка, на которой он – в шутку или всерьез – оставляет свой автограф, мордочку козы, несколько штрихов городского пейзажа, шутливый рисунок деревни, оценивается на «рынке маршалов» в кругленькую сумму. После Пикассо он сегодня, наверное, самый известный и самый дорогой художник на Западе.
Над обеденным столом Шагала висит картина, изображающая знакомые мне с детства горбатые улицы нашего города, а над подслеповатым домишком – синяя вывеска: «ЛАФКА».
– Почему же через «эф», Марк Захарович? – спросил я его удивленно.
– Молодой человек, пожалуйста, не учите меня, какие были тогда вывески, – по-стариковски ворчливо, с некоторым даже вызовом ответил Шагал, а в глазах его стояли слезы…
Слезы неизбывной ностальгии – тоски по далекой, брошенной в трудные годы Родине.
Во время поездок на Запад такие слезы мне приходилось видеть не раз при случайных и неслучайных встречах с людьми, в разные годы и по разным причинам покинувшими Россию…
Помню, как довелось мне увидеться с артистом «его императорского величества» театров Андреевым. Волею судеб, когда многих людей разметало по миру лихими ветрами горькой эмиграции, оказался бывший актер бывших русских императорских театров во Франции.
Когда я встретился с Андреевым, было ему за восемьдесят, но, несмотря на преклонные годы, оставался он подтянутым, бодрым, ясноглазым; голова у старика светлая – никаких провалов памяти; реакция на слова собеседника – моментальная, юношеская, сказал бы; голос – актерский, великолепно поставленный, с хорошим тембром.
В далекие, трагические для Андреева годы, после унизительных скитаний по «заграницам», женился он на француженке: пошли дети – полурусские, полуфранцузы, потом «внучки-четвертушки». Но сердце-то у него русское было, тянулся, видно, он к Родине, страдал внутренне.
Деталь – одновременно и смешная и горькая: когда мы встретились, он, стараясь, чтобы я не заметил, оторвал две пуговицы с моего пиджака – память о настоящем русском, то есть советском. И рассказывал, все время рассказывал, страшась, видно, что не сможет сказать всего, что накопилось в сердце за долгие годы эмиграции – то есть оторванности от того понятия, которое мы определяем двумя всевбирающими словами – Родина-мать. Главное, что запомнилось мне из его исповеди: ох как плохо живется русским людям на чужбине, так горько, что горше и быть не может.
– Я стар, – говорил он мне, – и нет у меня ничего такого, чтобы мог я завещать после смерти Родине. Однако я не зря попросился к вам. Есть у меня стародавний друг, мосье Леонидов, бывший администратор МХАТа. Так вот у него, у мосье Леонидофф, – на французский манер сказал старик, – сохранилась уникальнейшая библиотека по истории русского театра. Он хотел бы эту свою редкостную коллекцию книг передать в дар Харькову – он там родился.
– Спасибо, – ответил я, – передайте господину Леонидову нашу благодарность.
– Но он хочет всенепременно увидеться с вами. Он желал бы изложить вам нечто, по его словам, крайне важное.
Назавтра я встретился с Леонидовым.
Как же разительно отличался он от восьмидесятилетнего Андреева! Значительно моложе «бывшего артиста», Леонидов еле двигался, глаза его были слезящимися, тусклыми, руки мелко тряслись.
Открыв потрепанный черный портфель, он достал большой лист мелованной бумаги, с круглыми красными печатями и протянул мне:
– Это завещание. Мое завещание. Я передаю всю мою библиотеку. Согласно описям, – он достал несколько страниц машинописного текста, также заверенные печатями, – коллекция уникальных книг составляет четыре тысячи томов. После моей смерти я хочу, чтобы все фолианты по истории русского театра стали достоянием харьковской библиотеки, которая имеет честь находиться на Дворянской улице.
– Такой улицы в Харькове нет, – ответил я. – С 1917 года не существует.
Пошамкав белесыми губами, утерев слезу, Леонидов после долгого и тяжелого молчания глухо ответил:
– Названия-то нет, но ведь улица осталась…
Ушел он согбенный, шаркая ногами, и в сердце моем шевельнулась жалость к этому человеку.
– Жалеть его вообще-то не следует, – сказал мне во время следующей встречи Андреев. – Он ведь не только сам остался в Париже, когда повез за границу МХТ на гастроли, но и многих актеров уговорил. Сколько им, ныне широко известным в Москве, пришлось помыкаться, прежде чем смогли вернуться на Родину… Так что – вину свою он хочет загладить… По-человечески я его понимаю, – вздохнул Андреев, – очень хорошо понимаю…
Однако слова «по-граждански» старик так и не произнес.
Именно Андреев впоследствии сказал мне, что неподалеку от Парижа в городе Нейи на маленьком кладбище захоронен великий русский композитор Глазунов, автор бессмертной «Раймонды», в которой так блистательно выступали величайшие балерины нашего времени – Анна Павлова, Галина Уланова, Майя Плисецкая.
Я поехал на это кладбище и среди безвестных могил французских граждан нашел небольшой мраморный крест и плиту – «Александр Глазунов». Ни венков, ни цветов – запустение; непонятное русское имя среди тысяч французских; а ведь Глазунов лежит, великий композитор, один из корифеев русской музыки, гордость наша и слава.
Сердце мое сжалось, вспомнились поруганные гитлеровскими вандалами могилы Чайковского, Толстого, Пушкина, вспомнилось, с каким трудом, ценою каких огромных усилий восстанавливали мы эти святыни, вспомнилось, каким почетом окружено искусство у нас на Родине, как торжественно отмечаются Пушкинские дни в Михайловском, как празднуется на Смоленщине рождение Глинки, когда десятки тысяч людей заполняют улицы и площади города, восставшего из пепла, и звучат вдохновенные мелодии великого сына великого народа…
– Кто из родственников Глазунова живет в Париже? – спросил я Андреева.
– Право, не знаю, – ответил он. – Кажется, после смерти его вдовы единственная наследница, дочь композитора, перебралась в Германию.
– Это все, что вы знаете?
– Увы, все.
Задача оказалась сугубо трудной: во-первых, ныне существуют две Германии – ГДР и ФРГ; во-вторых, человек в стране подобен иголке в стоге сена.
Андреев, впрочем, вскоре позвонил ко мне и добавил:
– Кажется, дочь Глазунова вышла замуж за какого-то немецкого писателя, но и это неточно – так мне сказали знакомые, на память которых я не могу полагаться совершенно определенно.
Это тем не менее была хоть какая-то зацепка. Вернувшись в Москву, я связался с моими друзьями, работавшими в ГДР и ФРГ; братство по фронту, по партизанской борьбе – великое братство; тот, кто знает запах пороховой гари, ужас бомбежек и минометных, свистящих обстрелов, скорее всех и всегда поможет другу, если только (редко это, но, увы, бывает) не зачерствел человек, не забурел, забыл фронтовое, всеобщее, объединяющее родство.
Друзья, работавшие в ГДР, ответили быстро – помогли немецкие товарищи, сразу же откликнулись, на нашу просьбу, и это понятно – братская социалистическая страна, общность идеалов, классовая солидарность. Ответ товарищей из ГДР был неутешительным: опросили членов Союза писателей, связались со всеми литераторами, не состоящими еще членами Союза, но никто не был женат на дочери Александра Глазунова, никто ничего не слыхал ни о ней, ни о ее муже.
Из ФРГ ответ пришел значительно позже, но радости моей конца не было: в Мюнхене живет писатель, искусствовед, выпустивший несколько книг по истории французских импрессионистов, ныне работающий над монографией о Глазунове. Жену его зовут Елена Александровна, она русская, единственная на всем белом свете наследница нашего великого композитора.
Через несколько дней в Мюнхен вылетел наш товарищ Володин, занимавшийся вопросами культуры. Я с нетерпением ждал его возвращения – мы условились, что в тот же день, сразу после беседы с Еленой Александровной, он вернется, чтобы рассказать о том, как прошла встреча. Однако ни в тот день, ни утром следующего дня Володин не вернулся. Лишь только поздним вечером он пришел ко мне – усталый, но счастливый.
– Ну, как? – спросил я.
Ни говоря ни слова, Володин достал из кармана конверт и протянул его мне.
Елена Александровна Глазунова писала, что она благодарна советским людям за память об ее отце, и выражала согласие на перенос праха композитора на его Родину, в Ленинград. Имея согласие единственной наследницы, я во время моей очередной поездки на берега Сены договорился о встрече с Перетти, председателем Национального собрания Франции, который одновременно являлся мэром города, где был похоронен Глазунов. Приехав к господину Перетти, я сказал:
– В Нейи покоится прах композитора Глазунова, автора «Раймонды».
– О, это великий балет! – воскликнул Перетти. – Кто бы мог подумать, что этот замечательный русский спит вечным сном у нас!
– Вы должны понять меня: Глазунов рожден в России, он заявил себя выдающимся композитором в России, первые его произведения прозвучали в России, оттуда, из России, он пришел в мир. Следовательно, и возвратиться он должен туда, где начал.
Председатель Национального собрания задумался.
– Видите ли, я, конечно, понимаю вас и не могу оспаривать ваши доводы, но по законам моей страны перезахоронение возможно лишь в том случае, если на это есть согласие наследников усопшего.
Я достал из кармана письмо Елены Александровны Глазуновой и протянул его – вместе с приложенным переводом – господину Перетти.
Внимательно прочитав письмо дочери Глазунова, председатель Национального собрания вернул его мне, сказав:
– У меня одно непременное условие.
Я подумал: «Ну вот, началось».
– Слушаю, господин председатель.
– Все расходы, связанные с транспортировкой праха господина Глазунова по территории Франции, вплоть до аэродрома, принимает на себя наша мэрия.
Я вернулся от председателя Национального собрания в дом, где жил тогда в Париже, счастливым. То и дело я ловил себя на том, что снова и снова вспоминаю Сергея; его уроки – трепетное отношение к искусству, к творчеству, ко всему тому, что помогает формированию внутреннего мира гражданина, а что, как не книга, музыка, живопись, оказываются неким «фундаментом» интеллигентности?! Недаром ведь Владимир Ильич так часто цитировал великих русских писателей, недаром он так любил поэзию, музыку, живопись!
(Уже через много лет, после того как кончилась война, Сергей, находясь на военной службе, да и после демобилизации, продолжал отдавать весь пламень своего сердца работе по охране памятников старины, помогал – чем мог – тем друзьям из мира искусства, с которыми его сводила жизнь и в горькую годину войны и в дни мира; не по приказу помогал, не по указанию, а по велению сердца, ибо так уж он был воспитан. Партия его научила этому, Советская власть. О некоторых эпизодах его деятельности в области культуры и истории нашей страны я позже расскажу. Читатель поймет, что моя эпопея с Глазуновым началась благодаря Сергею – таков уж этот человек, обладавший даром «заражать» идеями.)
…Вечером, после того как я договорился с ленинградскими товарищами о времени и месте захоронения праха Глазунова, раздался телефонный звонок.
– Здесь Мюнхен.
– Слушаю.
– Добрый вечер, – слышу молодой голос.
– Добрый вечер.
– Это говорит Елена Александровна Глазунова.
– Здравствуйте, Елена Александровна. Я только-только сел писать благодарственное письмо – спасибо большое за то, что вы остались патриотом Родины.
– Я всегда была и буду патриотом Родины, – ответила женщина – по голосу ее чувствовалось, как она волновалась. – Мой отец умер гражданином СССР, он с советским паспортом умер, отказался его поменять, говорил: «Кто не хочет меня впускать дирижировать в ту или в другую страну – пусть не впускает, а я был, есть и останусь русским»… Так вот, у меня есть одно условие, которое я не высказала вашему коллеге, оставшемуся у меня переночевать, – он ведь поэтому на день задержался.
– Слушаю вас, – ответил я, но без того волнения, которое испытал, разговаривая с председателем Национального собрания Франции, потому что сразу же услышал и почувствовал в голосе этой женщины из Мюнхена что-то наше, родное. – Условие мое состоит в том, чтобы при перезахоронении праха отца могли присутствовать я и мой муж – не только, естественно, в Париже, но и на Родине.
…Через несколько дней улицы Ленинграда были заполнены тысячами людей, почитателями таланта великого композитора. Через репродукторы, установленные по пути следования кортежа, передавали музыку Александра Глазунова. Могила его в Ленинграде стала громадным холмом из цветов – так много венков принесли граждане города-героя своему композитору.
…Спустя несколько лет я встретился с Еленой Александровной Глазуновой и ее мужем.
– Мы недавно еще раз побывали в Ленинграде, – сказала она, – и были поражены, как много цветов приносят на могилу отца советские люди; только на Родине умеют так хранить благодарную память о тех, кто вдохновенно творил для народа.




























