Текст книги "Внук Тальони"
Автор книги: Петр Ширяев
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Все они были здесь. В порядке строгом и неизменном. И гордый красавец Крепыш, и величавый отец его Громадный, и Кокетка, и стальной, в яблоках, Гранит барона Толя, и Любезный… Все, все, все!… Из черных с позолотой рам отчетливо выступали линии и круги диаграмм, а против письменного стола в багровом блике бешено уносился на могучем сером Барсе граф Орлов-Чесменский…
Аристарх Бурмин протянул к нему руки.
И в первый раз в жизни возвысил голос до безнадежного стонущего вскрика:
– Гр-р-а-а-ф!..
Часть вторая
1
С севера на юг ползла воинская казачья часть от наступавших красноармейцев. Широкий и просторный большак, развалившийся привольно между полями на добрых полсотни сажен, курился желтоватыми облаками пыли, подолгу застаивавшейся в знойном неподвижном воздухе, и со стороны походил на пожарище. Шатневские мужики задолго до появления воинской части начали отгонять за реку в лес лошадей и скот, прятать овес и сено, ловить бродивших по улицам свиней и кур и снимать с телег колеса и оглобли. За короткое время гражданской войны они в совершенстве усвоили свои взаимоотношения с проходящими воинскими частями независимо от того, какие это были части: белые, или красные, или знакомые банды зеленых и антоновцев…
Никита Лыков, узнав о приближении воинской части, прибежал с базара очумелый и первым делом бросился в хлев, оттуда в избу.
– Семка не вернулся?
– Эко скорый какой! – сказала Настасья. – Небось туды только прибыл, а ты верну-улся!..
Никита сел на лавку и уставился в пол.
Полгода назад проходившая красная часть забрала его с телегой и лошадью в наряд. Больше двухсот верст сделал он на своей Карюхе в обозе и, убедившись, что конца этим мытарствам не предвидится, ночью, на стоянке, бросив телегу, верхом удрал из части. На полдороге к родному селу его встретил казачий отряд. Карюху подпрягли к другой лошади в тачанку, и Никита вернулся в Шатневку пешком, без лошади и телеги, а на вопрос односельчан: дали ли ему казаки что за реквизированную Карюху, – отвечал:
– Как же не дать?! Да-ли… По шее два раза дали…
Ничего не знавшая Настасья посмотрела на мужа и спросила:
– На чего он тебе понадобился, Семка-то?
Никита вместо ответа замотал головой.
– Не миновать – встренут его на большаке… Чего теперь делать, головушка моя горькая?! Солдаты с городу идут к нам, – пояснил он Настасье и встал. – Вот чего, баба, я побегу огородами к выселкам, может, встрену его, а ежели разминусь дорогой и без меня вернется, чтоб моментально жеребца гнал за реку, к Горелому болоту, хлеба дай ему с собой, там пущай и ожидает меня. Хозяина ежели спросют, сказывай – нету, в наряде; передки телеги откати в пруд, заодно – замокнут пусть. Свинью с поросятами загони в катух да замкни, да овес из кадки выбери, две меры с половиной там, ворота на запоре держи, хозяин, скажи, в наряд выбыл; а я побегу, может, встрену его…
По огородам, перелезая через плетни, Никита быстро добрался до глубокого буерака, разрезавшего село на две части и идущего до самых выселок, куда уехал за гвоздями верхом на жеребце девятилетний Семка.
По обеим сторонам буерака были вишневые сады, в буераке по ручью росли ветлы, крапива в рост человека и лопухи, от земли тянула сырая прохлада. Никита бежал, не останавливаясь; холстинная рубаха на спине потемнела от пота. Буераком до выселок было не больше пяти верст. Сват Григорий в риге резал сторновку.[18]
– Откуда бог принес? – удивился он Никите. – А я, признаться, сам до тебя хотел дойти, – свинья, сказывают, у тебя опоросилась, мы с бабой в уме давно держали поросеночка от нее…
– Семка был? – перебил его Никита.
– А как же не был? Был, блинцы ел… Теперь по делам близу дома должен быть. Чтой-то взопрел ты, аль…
Никита схватился за голову и, не объяснив толком, в чем дело, пустился бегом в буерак.
С гвоздями за пазухой Семка еще с межи завидел пыль над большаком и в ней гигантским ужом вползавшую в Шатневку воинскую часть. Боясь опоздать и не увидеть солдат, он начал нахлестывать концом повода жеребца. Гнедой жеребец догнал конец обоза при въезде в село. На задней тачанке вверх пузом и задрав ноги лежали два казака и охрипшими голосами тянули две разные песни. Петь им, видимо, смертельно не хотелось. И они не пели, а взвывали. Взвоет один, сейчас же прицепится другой, спутаются два разных напева и вдруг оборвутся на полуслове. Помолчат и опять:
…стоя-ял он в се-ром сюр-ту-ке…
…на диком бреге Иртыша-а-а… —
запускал неожиданно другой, и походило на то, когда два борца, упав наземь, переплетают разнообутые ноги.
Семка с высоты жеребцовой спины важно посмотрел на потные, грязные лица певцов и хотел уже проехать дальше, как вдруг один из них поднял вихрастую, черную, как у цыгана, голову, взглянул на него, потом на сытого гнедого жеребца и толкнул локтем товарища.
– Обожди! – крикнул он Семке, выбросив из тачанки ноги в обмотках и рваных башмаках.
– Чего? – подозрительно спросил Семка, слегка придерживая жеребца.
– Обожди, говорю, дело есть!
Вихрастый спрыгнул с тачанки и подошел к нему. Подошел и второй, раскачиваясь на затекших ногах, и взял жеребца под уздцы.
– Теперь слазь! – приказал черный.
– Пусти-и!.. – плаксиво протянул Семка, дергая повод и ударяя голыми пятками жеребца в бок.
– Слазь тебе говорят! – схватил его за ногу черный и потащил вниз с жеребца.
Понял все Семка потом…
Солдаты быстро выпрягли из тачанки свою лошадь и на ее место запрягли гнедого. Семка с криком вцепился обеими руками в жеребца. Черный сдернул с тачанки винтовку и зарычал:
– Пристрелю, гаденок, сейчас! Отходи!
– Не да-ам, не да-ам, ой, папа-анька-а!..
Увесистый шлепок оторвал Семку от лошади, и он покатился на дорогу. Из-за пазухи посыпались гвозди. Тачанка с гнедым жеребцом запылила по дороге, догоняя обоз. Вопя и призывая отца, Семка побежал следом, но, вспомнив про рассыпанные гвозди, вернулся, и не прекращая плача, стал собирать их в пушистой пыли. А когда собрал и сосчитал, взглянул на паршивую, облезлую от чесотки клячу, уныло стоявшую на краю дороги, и взвыл с таким отчаянием и так пронзительно, словно его резали. Потом вдруг стих и еще раз посмотрел на лошадь. В широко раскрытых, налитых слезами глазах его отобразилась какая-то мысль; несколько мгновений он стоял так, не спуская глаз с лошади, с открытым ртом, в котором застрял выпиравший из нутра и внезапно оборванный крик, одной рукой держал подол рубахи с собранными гвоздями, другой – чесал под коленкой… Кляча, опустив до земли облезлую голову, шлепала отвисавшей губой и изредка бессильно отмахивалась жидким хвостом от мух, жадно липнувших к болячкам.
– О-ой! Ой-о-ой! – пронзительно завизжал Семка, увидев отца, бежавшего к нему с огородов.
– Где жеребец?! – страшным голосом выкрикнул Никита, подбегая. Семка в ответ залился еще пронзительней. Никита взглянул на оставленную клячу и свирепым ударом по лицу опрокинул Семку. Из подола рубахи опять рассыпались гвозди. Увидя их, Никита с новой яростью схватил Семку за волосы и захрипел:
– Гвозди берег, стервец!.. Гвозди, гво-озди! Убью-у-у!
От жестоких ударов отца Семка кувыркался в пыли лицом, ползал на четвереньках, вставал и снова летел на землю. Полыхнув его еще раз ладонью по щеке, Никита с мутными глазами бросился на село.
Председатель совета, выслушав Никиту, вздохнул:
– Жеребец у тебя дельный был, что верно, то верно, ну, а сделать тут ничего невозможно, потому фронт и гражданская война. Ступай в волость, справку тебе об отборе дам, может, там чего придумают…
В избе причитала в голос Настасья, плакал на печи Семка с разбитым и опухшим лицом, а на дворе, у телеги без передков, стояла унылая кобыла, вся в паршах и болячках, похожая на освежеванную дохлятину, Никита долго смотрел на нее, стиснув зубы, потом с размаху ткнул ее сапогом в облезлый бок. Лошадь крякнула, повернула к нему голову, кривую на левый глаз, и отошла на другую сторону. Вечером Никита ушел в волость, вернулся пьяный оттуда и долго искал спрятавшегося Семку. На двор приходили соседи, рассматривали кобылу, вздыхая, жалели жеребца и уходили. Несколько раз выходила из избы Настасья, подолгу стояла перед лошадью и тихо всхлипывала, вытирая передником слезы.
Никита пил два дня. На третий, на заре, утром выйдя из клети, он подошел к кобыле и начал внимательно осматривать ее. Вся она была словно изъеденная молью, вместо шерсти – короста и плеши, над глазами – глубокие впадины, как это бывает у очень старых кляч, согнутые в коленях ноги дрожали и подламывались. Вытащив язык, Никита посмотрел ей в зубы. Кобыле было не меньше десяти лет.
– Чего мне с тобой делать? – заговорил он горестно. – Какая ты работница? Чего с тебя спросишь? К ветинару весть, на все село срамотиться! Шкура того не стоит!.. Опять же без лошади – никак невозможно! Кум Митрий меньше, чем за триста, своего мерина нипочем не отдаст, а такие деньги – откуда их взять?
Ладонью Никита упер во впалый бок кобылы. Лошадь пошатнулась.
– На ногах не стоит!
Из избы вышел Семка. Увидев около кобылы отца, он испуганно шмыгнул обратно.
В полдень, завязав в узелок полтора десятка яиц и два фунта масла, Никита повел кобылу к ветеринару, в волость. Идти пришлось через все село. Опустив низко голову, Никита не вел, а тащил за собой еле переступавшую лошадь; встречая знакомых, отворачивался в сторону, словно чувствовал себя в чем-то виноватым. Отделенный брат его – Василий, промышлявший раньше так же, как и Никита, легким извозом и всегда злобно завидовавший гнедому жеребцу, вышел за ворота и на всю улицу крикнул:
– Сколько придачи-то дал за кобылу? Ле-ев, а не лошадь!
Как нарочно, лев в этот момент споткнулся и упал на передние ноги. Никита рванул повод и, видя, что кобыла не поднимается и продолжает стоять на коленях, ударил ее сапогом в морду. С усилием выпрямляя сперва одну, потом другую дрожащие ноги, лошадь кряхтя встала.
– Держи крепче, вырвется! – со смехом крикнул Василий.
Весь путь до ветеринара был для Никиты стыдной пыткой, словно проводили его сквозь строй за нехорошее, темное дело…
Ветеринара дома не оказалось. Никита бросил лошадь у коновязи, перед квартирой, и сел на крыльцо. Ждать пришлось долго. Думать было не о чем. За три дня Никита все передумал. Жеребец на плохой конец стоил пять с половиной сот, за кобылу не дадут и пятерки за кожу. Купить новую лошадь не было сил…
Рядом с домиком, в котором жил ветеринар, громоздились развалины двухэтажного дома; передняя стена, завалившаяся внутрь, открывала закопченное пожаром нутро с мрачными прогалами дверей; сожженный старый вяз стлал свои мертвые, черные руки по одной из стен; один из сучьев почти упирался в нависавший полуразрушенный балкон, на нем сидела ворона и следила насмешливо за рыжей пятнистой кошкой, подкрадывавшейся к ней по карнизу балкона…
Широко расставив ноги, Никита сидел с опущенной головой и вертел в руках старый картузишко: то ковырял ногтем истрепанный козырек, то вдруг начинал оттирать рукавом пыльные давние пятна. Отрываясь от картуза, обводил мрачным взглядом церковную площадь, блистающие на солнце кресты, следил за галочьими стаями, останавливал глаза на развалинах дома, где в прошлом помещался исполком, думал о том, что дом этот был самый большой в Шатневке и самый красивый, и снова и снова возвращался мыслями к отобранному сытому и здоровому жеребцу и избегал смотреть на кобылу у коновязи, а она назойливо лезла в глаза и из галочьих стай, и из ослепительного блеска церковных крестов, и из мрачных развалин когда-то богатого и самого красивого в Шатневке дома… И словно не лошадь стояла у коновязи, безнадежно уронив до земли голову, а вся жизнь, утратившая смысл, постылая и никому не нужная…
Старый ветеринар прошел равнодушно мимо Никиты в дом с пачкой газет в руках. На кобылу не взглянул.
Никита встал и долго ждал стоя, когда он выйдет к нему. Не дождавшись, вошел сам в квартиру. Ветеринар читал газету.
– Я до твоей милости, Александр Егорыч…
– Чего? – продолжая читать газету, отрывисто спросил ветеринар.
– Да вот там привел…
Никите было стыдно назвать кобылу лошадью, и он добавил:
– …больную…
– Понос, что ль?
Глухим голосом Никита рассказал все; положил на стол масло и яйца, потом достал царский полтинник и неловко сунул его по газете.
– Скажи ты мне только, Александр Егорыч, могёшь аль нет ее поправить? – закончил он и уставился в красное, изрезанное морщинками, седоусое лицо.
Александр Егорыч вышел на крыльцо и, взглянув на кобылу, свистнул:
– Ну и добро-о-о!
Бегло осмотрев лошадь, он пошел мыть руки. Никита мрачно остался на крыльце.
– Корм плохо ест? – снова вышел ветеринар.
За эти три дня Никита никакого корма кобыле не давал и ответил:
– Совсем не жрет.
– Поправить ее мудрено, – заговорил Александр Егорович, – чесотка и полное истощение. Если чесотка прошла внутрь – капут кобыле! Дам я мазь, попробуй, может, чего и выйдет. По-настоящему надо бы ее через серную камеру пропустить, да разве с вами, чертями, что сделаешь?! Три месяца долблю в совете: «Дайте денег на камеру, дайте денег на камеру!» В город из-за этого ездил… Вам не гражданами быть, к зулусам вас выселить.
Ветеринар злобно сплюнул.
– Мазь я тебе дам. Намажь все больные места, а потом промой табачным отваром да зеленым мылом, и опять намажь через день. Кормить надо кобылу. Картошку мелко-намелко режь и с овсом, болтушку из отрубей, моркву тертую подбавляй в овес. Понял? Через неделю приводи опять.
– И могёт справиться? – с робкой надеждой посмотрел Никита на ветеринара.
– Раз на раз не приходится. Случалось, и поправлялись. Первак-то есть небось, захвати бутылочку!
Лицо Никиты просветлело. Просьба принести самогону подействовала на него лучше всяких обещаний.
– Только бы поправить кобылу. Перваку я тебе предоставлю без промедлениев, будь надежен, чисто спи-ирт!..
– Через неделю приводи! – повторил Александр Егорович и пошел в дом за лекарством.
Никита перекрестился на церковь.
Когда возвращался домой, ему казалось, что кобыла идет уже бодрей и не так тянет повод, и он думал, что немного сплошал, не захватив с собой сегодня бутылочку самогону: тогда, глядишь, леченье пошло бы скорее, и лекарства дал бы Александр Егорович побольше, а не такую маленькую баночку…
И, оглядываясь, он понукал кобылу, но в его голосе уже не было злобы, и он останавливался и покорно ждал, пока кобыла передыхала.
Чужая паршивая кляча возвращалась из волости полноправным членом семьи Никиты Лыкова.
2
Радость пришла к Никите так же нежданно-негаданно, как и несчастье в тот памятный знойный день…
Ухаживали за больной кобылой все семьей. Никита мазал, мыл, выстригал вокруг болячек шерсть, чистил. Настасья заваривала болтушку, парила тяжелый бледно-золотой овес, укутывала ведро дежником, терла морковь, а Семка чистил несколько раз на дню катух и не пропускал случая, чтобы не сунуть посоленный ломоть пирога в ласковые губы лошади.
Кобыла медленно поправлялась и веселела. На месте болячек проступала новая шелковистая шерсть, густел хвост и грива, ноги выпрямлялись, и уже не струилась по ним вниз бессильная дрожь.
Как-то в полдень Семка стремглав влетел в избу, где полудничал отец, и радостно сообщил:
– Ржет, ей-богу, папанька, ржет! Пашка Никишин по проулку поехал, а она услыхала да как заржет!
Никита отложил ложку, вытер усы и посмотрел на жену.
– Ноне Александр Егорыч посулился зайтить. Пущай теперь взглянет на нее, не признает нипочем.
– Нипочем не угадает! – подхватил Семка. – Ей-богу, не угадает. Я с гумна иду, смотрю, чья это кобыла стоит? Ну, никак не угадал, ей-богу, не хвастаю!.. А она стои-иит!
Старый ветеринар угадал…
Когда Никита вывел лошадь из катуха, Александр Егорович изумленно вскинул седые, четко оттененные красной кожей брови и отошел в сторону, чтобы лучше видеть кобылу. Потом быстро подошел к ней, посмотрел в зубы и оглянулся на Никиту. Никита самодовольно улыбался. Улыбался во весь рот и Семка, посматривал то на отца, то на старого ветеринара, то на кобылу.
– Ну, чего скажешь, Александр Егорыч? – весело спросил Никита, видя, что ветеринар молчит и лишь шевелит седыми прокуренными усами.
– Запрягал? – спросил Александр Егорович.
– Один раз испробовал: шаговитая кобыла.
Александр Егорович поднял у кобылы челку и увидел там белую отметку в форме полумесяца.
– Ты знаешь, что это за кобыла? – с неожиданной суровостью в голосе спросил он Никиту. – Крепышова тетка. От Горыныча кобыла. Бурминская.
Имя Горыныча ничего не сказало Никите, но о Крепыше он слыхал. И, бросив повод Семке, подошел близко к Александру Егоровичу.
– Крепышова тетка-а? – переспросил он, понижая голос до шепота.
– Лесть. Никаких сомнений! Она! – продолжая смотреть на кобылу, самому себе говорил ветеринар. – Лесть. Никаких гвоздей! А-ах, сволочи, как отработали лошадь! Ты знаешь, – круто повернулся он к Никите, – Бурмин пять тысяч отвалил за эту кобылу. За кровность, за породу отвалил. Лесть от Горыныча и Перцовки, линия Корешка. От исплека[19] я ее лечил у него на заводе. На правую переднюю жалуется? Ну, вот и тогда жаловалась. Заволоку ей с Лутошкиным наездником ставили.
Александр Егорович подошел к кобыле и начал мять правое плечо. Кобыла пожалась.
– Она! Лесть… Вот что, Никита Лукич, твое счастье. Держись за кобылу пуще, чем за бабу! Для заводского дела кобыла и сейчас больших денег стоит. Береги ее. Весной на случной пункт веди, к кровному жеребцу…
Жадно ловил Никита каждое слово старого ветеринара. И когда он ушел, ему стало страшно. Страшно, что вот Семка держит позади него на поводу такое богатство, о каком, и помыслить страшно.
Пять тыщ за кобылу?!.
Маленький дворик с провалившимся навесом, дырявый хлев, где до сих пор стояла кобыла, ворота с плохим запором, а задние совсем без запора – все это стало особенно заметным теперь, после слов ветеринара, и рождало мысли неотложные и важные, требующие немедленного разрешения.
Семка крутился около отца, заглядывал ему в глаза, пытаясь узнать, о чем он думает, а вечером, после ужина, подошел к нему и тронул его за рукав.
– Папанька, а папанька?
– Чево тебе?
– Папанька, а помнишь, как ты клебыстнул меня за жеребца по морде? Кэ-эк дашь, а я и запрокинулся вверх тормашками. И-их, и бо-ольно!.. Кэ-к треснишь, я – брык! И гвозди растерял все. А потом морду во-о разнесло! И-их, и здорово!..
Отсутствующим взглядом смотрел на сына Никита и думал о другом. Эту ночь он спал плохо. Когда в церкви били часы, испуганно поднимал голову и прислушивался:
– Не всполох ли? В этаку сушь, упаси бог!
Выходил во двор и слушал подолгу мерное жевание кобылы в плохо запиравшемся катухе.
Утром на следующий день Алексадр Егорович увидел входившего к нему Никиту с озабоченным и хмурым лицом. Войдя, Никита опасливо прикрыл за собою дверь, как заговорщик.
– Я опять до тебя, Александр Егорыч, – заговорил он вполголоса, – за советом пришел. Чево мне теперь делать? Лучше бы ты мне ничего и не говорил про кобылу.
– А что?
– Затуманил ты мне вконец голову!
– В чем дело-то? Говори толком!
– Веришь, ночь не спал, в такое расстройство себя привел. – Никита оглянулся на дверь и шепотом выговорил:
– Отберут ведь!
– Кто отберет? Что? – досадливо спросил Александр Егорович.
– Кобылу-то!
– Почему?
– Да ведь как же, сам рассуди… Пять тыщ за нее заплочено, а жеребец мой и пяти сот не стоил…
– Ну и что ж?
– Да ведь что ж? Дознаются и отберут.
– Бро-ось, Лукич, не отберут! Кто отбирать-то будет? Кому это нужно?
– Кто? Опять же все они, кроме некому, власть, стало быть.
– Не имеют права, Никита Лукич!
– Правов-то, может, и не имеют, ну а сила на их стороне. К тому же Крепышова тетка она есть, – горестно добавил Никита.
– Все равно, не имеют права, – уверенно повторил ветеринар и что-то еще хотел досказать, но Никита, оживляясь, быстро перебил его:
– И я к тому же, Александр Егорыч. Никаких правов не имеют, потому что жеребца от меня взяли. Опять же, кобылу оставили дохлую, неисправную, сколько я забот на нее положил, овса одного две четверти стравил, отрубей шесть пудов, да картошки, да морквы, а они – отбирать? Отобрать кажному охота, а ты в дело ее произведи-и… Скажем, хлеб – от чего его ем? От трудов и заботы. Я вспахал, я боронил, я сеял, опять же я с семейством убрал, обмолотил, на мельницу свез, баба пирог спекет, а они, выходит, кушать придут?.. Слов нету, ровнять ее с жеребцом никак, невозможно, огромадный капитал за ее отдан…
– А кто знает, сколько за нее отдано? – перебил его Александр Егорович.
Никита умолк.
– Пять или двадцать пять тысяч она стоит, никому до этого дела нет, – продолжал ветеринар, – кроме меня, никто не знает об этом.
Никита быстро оглянулся на дверь и, шагнув ближе к ветеринару, согнулся и просяще-жалобно зашептал:
– Признаться, за этим и пришел до тебя, Александр Егорыч… Помолчи ты, Христа ради, про нее, и не сказывай ты никому об цене, возьми в рассуждение горестное мое положение!.. Сам знаешь, какой нонче народ пошел. Окажи мне такую милость…
Старый ветеринар взглянул на Никиту и нахмурился. В заискивающих словах Никиты, в его позе и выражении лица он увидел деревню, русскую деревню, приниженную и запуганную барами, господскими приказчиками, урядниками и купцами, дико боящуюся своего благополучия.
Никита не понимал, почему хмурится лицо Александра Егоровича, комкал в руках картуз и напряженно ждал ответа на свою просьбу. И думал о том, что забыл упомянуть в числе расходов на поправку кобылы тридцать фунтов льняного семени и свеклу.
– Опять же принять во внимание – кривая она на левый глаз, а жеребец мой справный был! – добавил он озабоченно.
– Э-эх, Русь матушка-а! – вздохнул Александр Егорович и безнадежно отмахнулся рукой от своих дум. – Возьми ты, Никита Лукич, в совете справку, что у тебя отобрали жеребца и взамен оставили кобылу, а я выдам тебе удостоверение, что кобыла полудохлая была и что выходил ее ты.
Домой вернулся Никита успокоенный, с бумажкой от ветеринара, к которой была приложена печать. Прошел в хлев и, любовно рассматривая кобылу, заговорил с ней:
– Вот ты у меня кака-ая-я!.. Крепышова сродственница. А что в тебе такое есть, скажи на милость, за чего громадные деньги такие отданы?!.. Хмм!.. Диковинное дело! Десять жеребцов на такой капитал купить возможно, а за тебя за одну отвалили!
Рослая и широкая Лесть вполне соответствовала хозяйственным требованиям Никиты… Не по нутру ему была лишь светло-серая масть. Как и большинство крестьян, он предпочитал гнедых лошадей – на серых всякая грязь заметней.
– Слов нет – кобыла законная, правильная, – рассуждал он, прикидывая рост лошади, – все при тебе… А может, Александр Егорыч попусту сказал, язык – он все могет произнесть?! Ну, только доложу я тебе, человек он справедливый, не должен зря говорить, чего не надо, слово его – верное. И, опять же, по сноровке тебя видать – заводская и из благородных ты… Небось у прежнего хозяина-то конюшня как все равно горница была, нам, конечно, до господского положения не достать, а овсецом не обижу, будь спокойна…
Никита обошел кобылу кругом, погладил спину, разобрал гриву…
– Как же это ты глаза лишилась, скажи ты мне, пожалуйста? – соболезнующе спросил он и отвернул веко. Глаз был вытекший, сморщенный, как мятая бумага.
Серая Лесть положила на плечо Никиты голову и ласково забормотала губами…
Много могла бы поведать она ему в это осеннее утро… О том, как год назад ночью вошли в денник к ней незнакомые люди, от которых нехорошо и сильно пахло, так же, как пахло от Филиппа, неотлучно находившегося при ней в трескучем и тряском деннике, когда ее перевозили из одной конюшни в другую… Незнакомые люди накинули на нее чужую, не ее узду с тяжелыми и грубыми удилами, больно растянувшими губы, вывели на ярко освещенный двор, по которому в смятении бегали взад и вперед другие незнакомые люди, множество кричавших людей… За конюшней, там, где всегда высилось белое огромное здание, трещал и шипел большой огонь, и оттуда шел горячий ветер. Одна из красных точек, носившихся в воздухе, упала ей между ноздрей и причинила жгучую боль, от которой она рванулась в сторону, но грубая и сильная рука осадила ее так, как никогда никто не останавливал, и к боли между ноздрей прибавилась едкая боль в разорванной губе…
Потом наступили странные дни.
Не было денника с решетчатой дверью, в которую был виден коридор и люди с ведрами воды, с овсом и охапками пахучего сена. Куда-то исчезли все знакомые люди. Утром, когда в продолговатое окно ударял солнечный луч, не начинал звонить веселый колокольчик, не приносили воду, овес и сено, не выводили в просторный и светлый коридор, не лили воду на ноги, не терли бока и спину и не проваживали по большому двору… Все стало иное. Целыми днями приходилось нести на спине незнакомого, очень тяжелого человека. Он часто бил ее твердыми, как железо, ногами, рвал губы, натягивал неизвестно зачем поводья и, когда хотел, чтобы она шла быстрей, не произносил знакомого и понятного звука, похожего на скрип, как это делали до него другие люди, а больно обжигал плетью живот, и шею, и голову, и приходилось закрывать глаза и жмуриться, чтобы жгучий конец не попал в глаз. Было мучительно бежать рысью, потому что тогда тяжесть на спине начинала ерзать со спины на шею, подниматься и опускаться с такой силой, что казалось, спина вот-вот сломается: на шее появилась рана, на которую на стоянках набрасывались злобные мухи… Когда воздух стал холодным и все вокруг побелело, корм ухудшился и сил стало меньше. Бежать рысью становилось трудней с каждым днем, ноги начинали дрожать и подламываться. В один из таких дней она отказалась брать подъем. Ее начали немилосердно бить. Тело почти не чувствовало боли. Били по животу, между ног, по шее, по голове. И вот в этот раз неожиданно и жгуче впилось что-то в левый глаз, и она отчаянно замотала головой в попытке сбросить прилепившуюся к глазу жгучую муху. С этого дня Лесть никогда не могла видеть того, что происходит около нее с той стороны, где был глаз, укушенный страшной мухой. Но зато с этого же дня она навсегда освободила свою ослабевшую спину от тяжести и стала вместе с другой лошадью возить экипаж. Экипаж был неудобный и тяжелый, бил по задним ногам. Раньше достаточно было ей шевельнуть ушами, и человек понимал ее. Когда ей хотелось мчаться вперед, она ставила уши прямо, и вожжи мягко отпускали ее и чутко следили за каждой ногой, а когда спрашивали больше, чем она могла дать, она шевелила ушами, перекладывала их, и ее понимали и останавливали, успокаивая протяжными словами. Теперь ее совсем не хотели понять и били, и экипаж с каждым днем становился тяжелее и тяжелее… Так продолжалось бесконечно долго. Когда появилась снова зеленая трава, переходы стали длинней; часто приходилось идти совсем без дорог, по оврагам, лесам; иногда начиналась бешеная скачка, вокруг все гремело, кричало, оглушал сухой треск над ухом, и в один из таких дней Лесть освободилась совсем от жестоких людей. Другие люди стали ее хозяевами. Но силы были уже на исходе, чесалось все тело, не хотелось есть, и с каждым днем все бессильнее начинали дрожать ноги…
Когда Никита первый раз запряг Лесть в телегу, она долго не решалась переступить ногами: ее плечи хранили воспоминание прежней боли. На понуканье Никиты она повернула к нему голову и выразительно посмотрела единственным своим глазом. Она ждала, что сейчас ее ударят. Но человек подошел к голове и вместо удара ласково потянул ее за повод. Лесть осторожно переступила ногами и, все еще недоверчивая, тихим шагом пошла к воротам. А когда выехали в поле, она, чувствуя вернувшиеся силы, поставила, как прежде, уши свечкой и потянула вожжи.
Никита понял и пустил кобылу рысью.
3
Близилась осень. Лесть возила с поля снопы, пахала, боронила, и Никита не мог нарадоваться на сильную и старательную свою помощницу. Привыкший к простым, беспородным крестьянским лошадям, он быстро оценил преимущество серой кобылы. Шла ли она с возом, или порожняком – шаг у нее был всегда веселый и спорый, совсем не похожий на ленивую, нагоняющую сонливость поступь других лошадей. Она никогда не дожидалась понуканья, не нужно было несколько раз дергать вожжами, чтобы сдвинуть ее с места; как хороший работник, она все знала сама. Достаточно было увязать воз и взять в руки вожжи, как она, не дожидаясь окрика, плавно вкладывалась в хомут и, весело мотнув головой, свободно и ровно катила нагруженную телегу. И от этого далекое поле стало словно ближе, дорога легче и вся работа веселей. Никита не был мастером петь песни. Но иногда на меже где-нибудь, любуясь охотливым ходом кобылы, он вдруг начинал петь:
В поле алые све-то-чки…
Покончив с уборкой хлеба, Никита принялся за устройство теплого катуха. Обмазал глиной с навозом плетневые стены, починил крышу, устроил потолок и глинобитный пол. Много хлопот причинило ему устройство новой двери в катухе. Пришлось ставить дверную раму; требовались петли, гвозди, доски, а ничего этого у Никиты не было, и достать было нелегко. Тайно от ворчавшей Настасьи он отвез в волость рожь и вернулся оттуда не только с досками, гвоздями и прочными петлями, но и с куском стекла. Александр Егорович постоянно твердил ему, что конюшня должна быть светлой, и Никита рядом с новой дверью сделал небольшое настоящее окошко со стеклом, как в избе.
– Ты совсем рехнулся! – говорила мужу Настасья, глядя на его затеи. – В избе стекол нет, а ты в катух вставил.
– Молчи, старуха! – весело отвечал Никита. – Когда ты будешь Крепышовой сродственницей, я тебе три окна учиню. Лошадь – она скотина бессловесная и правильной жизни придерживаться должна.
Семка принимал деятельное участие во всех затеях отца. Когда навесили новую чистую дверь, он раздобыл где-то сурику и в точности воспроизвел на ней портрет Крепыша, взяв за образец ярмарочный пряник, изображавший скачущего крутошеего конька, хвост трубой, а для большего сходства с живой лошадью из-под хвоста до земли рассыпал цепочкой ядрышки…
Никита посмотрел на рисунок, взял из рук Семки самодельную кисточку, густо обмакнул ее в сурик и долго что-то соображал, намереваясь внести дополнение в рисунок сына. Два раза он был готов уже прикоснуться кистью к игривому красному коньку, но тут же опускал беспомощную руку, мучительно не умея перевести свою мысль в изображение. Так и не прикоснулся, к большому удовольствию ревнивого Семки. Вернул ему густо смоченную кисть и ограничился лишь одним звуком, выразившим то, чего не мог он нарисовать:
– Тпп-ррр-ууу!..
Наступила распутица, и с нею пришли длинные вечера и ночи – черное небо без звезд, черная грязь, и на огородах простуженный свист застрявшего в плетневой городьбе ветра.