Текст книги "Внук Тальони"
Автор книги: Петр Ширяев
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Керосину не было. Жались всей семьей, как тараканы к караваю хлеба, к черепку с салом, в котором плавали ветошные фитильки. В спертом воздухе стоял едкий запах копоти, черным инеем лохматилась на потолке паутина, и широкие, ломаные тени трех людей, сидящих за столом, шарили по бревенчатым стенам и потолку, мрачно оживляя тесную избу. Налезая животом на стол, Семка щепкой поправлял обгоревшие фитили, проводя целые часы за этим занятием, а когда надоедало, ронял на стол густоволосую светлую голову и засыпал.
– Семк, иди на печь! – сердито говорила Настасья, латая штаны или пиджак. – Слышь, тебе говорю ай нет?
И толкала его в бок.
Семка капризно дергал плечом, мычал и продолжал спать.
Никита размышлял о хозяйстве. В эти долгие осенние вечера, в неторопливом раздумье производился тщательный осмотр несложному крестьянскому хозяйству, взвешивалась и обдумывалась, каждая мелочь, каждая копейка и каждый гвоздь; все вещи приобретали точное назначение и место, а так как среди них не было таких, которые не существовали бы действительно в хозяйстве, то весь распорядок и план на будущее получался незыблемо крепким, как деревенский холст.
Иногда Никита на весь вечер уходил к Александру Егоровичу… Старый ветеринар, растерявший за тридцатилетнюю службу былые идеалы, в душе ненавидел мужика за его корысть и тупое равнодушие ко всему, что не затрагивало непосредственно его интересов, ограниченных собственным двором. В Никите его поразила необычайная и странная готовность, с какой он следовал всем его советам, касающимся ухода за лошадью. Когда Никита сказал ему, что отеплил катух и сделал окошко, Александр Егорович растрогался: давным-давно свернувшиеся сывороткой желания «сеять разумное, доброе, вечное» всплыли над «пулечкой по маленькой в преферанс, наливочками и закусоном», и он ощутил дыхание забытого прошлого, когда на плечах была студенческая куртка с белыми кантами и за бутылкой пива по целым ночам велись споры о Канте и Гегеле и вдохновенно пелись скорбные песни Некрасова…
Никита входил всегда робко, и по его застенчивости старый ветеринар догадывался, что пришел он не по делу, а просто так, поговорить и послушать. Слушал Никита так, как никто никогда не слушал Александра Егоровича. Усевшись на табурет около двери, степенно выпрямленный, он просиживал и час, и два, и три и уходил с сожалением.
Рассказывал Александр Егорович о разных вещах, но каждый раз разговор неизбежно сводился к лошадям. Старый охотник и знаток рысака, он перекачивал свою проснувшуюся страсть в жадно слушавшего Никиту и, видя, как тот заражается ею, увлекался и сам, и беседы с Никитой становились для него потребностью.
– Ты что ж не заходишь? – спрашивал он, встречая Никиту на базаре иль в совете. – Заходи нонче, книжку я разыскал одну, посмотришь.
И показывал замечательную книжку с картинками лошадей всех пород. Каких только лошадей не было в этой книжке! И могучие битюги, и лохмоногие шайеры, и красавцы ардены, и игрушечные пони. Каждую картинку Александр Егорович сопровождал объяснениями, и неграмотный Никита прочно запоминал названия пород и их отличительные признаки.
– А вот это альбом, орловских рысаков! – достал Александр Егорович как-то другую, толстую и большую книгу, в красочном переплете, с золотыми надписями. – Тут, братец, все родственники твоей кобылы есть!
Никита придвинулся к столу, вытянул шею и затаил дыхание. Невероятным показалось ему, чтобы в книге, такой толстой и важной, с золотыми надписями, было что-то касающееся его, Никиты Лыкова из Шатневки, кобылы…
На первой странице был портрет графа Орлова-Чесменского. Александр Егорович подробно рассказал Никите, как в русско-турецкую войну граф Орлов в битве под Чесмою взял в плен семейство турецкого генерала и за то, что после войны доставил семейство целым и невредимым генералу, получил в благодарность от турецкого султана и генерала настоящих арабских жеребцов, среди которых был знаменитый серый Сметанка, от которого и произошел орловский рысак…
Перелистывая страницы, ветеринар показывал изумленному Никите одного рысака за другим и, когда дошел до светло-серого жеребца с могучими формами, провел по странице ладонью и проговорил:
– А это Летучий, завода Шипова, твоей кобыле дед.
Никита навалился грудью на стол и впился глазами в серого жеребца. Как чистый лист бумаги переводную картинку, его мозг запечатлел портрет знаменитого деда Лести во всех мелочах: и хвост, и копыта, и выпуклое плечо, и широкую гордую шею, и человека в распахнутой поддевке, державшего жеребца под уздцы, и даже городьбу и постройки, видневшиеся на заднем плане. Придвигая к себе книгу, Никита осторожно, не прикасаясь к странице, водил по рисунку грубым, заскорузлым пальцем и пыхтел, не произнося ни слова.
Александр Егорович смотрел на него и улыбался, шевеля прокуренными усами. И в его памяти вставала другая картина – миллионер Аристарх Бурмин в своем огромном кабинете…
– …От Варшавы до Тобольска, от Архангельска до Одессы, по всей необъятной России тридцатимиллионное конское население улучшено волей гениального коннозаводчика и верного слуги отечества. На вашей обязанности лежит неустанное разъяснение звероподобному и темному сознанию наших об этом забот. Вас посылают врачевать не только четвероногих, но и прочую непросвещенную часть населения!.. – наставлял его когда-то Бурмин. На столе перед ним так же, как сейчас перед Никитой, лежала заводская книга орловских рысаков.
Александр Егорович положил на плечо Никиты руку. Никита тряхнул нечесаными вихрами и, повертываясь к ветеринару, с смущенной улыбкой проговорил:
– Уж очень замечательно, Александр Егорыч! С моей кобылой схож, правильный жеребец.
– Вот что, Никита Лукич, кобылу ты выходил, поправил, – говорил Александр Егорович, – слушай теперь меня! Кобыле десять лет. Был от нее один жеребенок у прежнего хозяина, да сдох. Чего ты думаешь весной с ней делать?
– Да чего, крыть всенепременно, Александр Егорыч!
– Так. А с кем? Небось облюбовал какого-нибудь деревенского жеребца?
– Признаться, облюбовал! В выселках есть один…
– Я так и знал! – нахмурился Александр Егорович. – Ты выброси это из головы. Веди ты ее в земельный отдел, в завод. Есть там Любимец, к нему. Жеребца этого я знаю. Должен от него жеребенок редкий быть. Для господ не хитрая штука была выводить рысаков, а вот ты попробуй, ты, шатневский мужи-ик! Воспитай его, да в Москву на бега, знай наших, во-о…
– Куда нам! – вздохнул Никита и задумался.
В этот вечер, возвращаясь от ветеринара, Никита нес в себе мысли необычные и странные. Мысли о Москве, дальней, неведомой Москве, где есть таинственный круг, обнесенный забором, круг не простой, а называемый непонятным, мудреным словом, и на кругу этом бегут лошади со всех концов России… Великие тысячи людей собираются там смотреть, чья лошадь резвей прибежит, как на смотру играет музыка, и хозяину обогнавшей лошади дают «прыз». Слово «прыз» чаровало Никиту своей чудесной непонятностью, и, хотя Александр Егорович и объяснил, что приз – денежная награда, в уме Никиты это слово рождало представление о чем-то круглом, ослепительно блистающем, что дороже всяких денег…
Чавкали сапоги по липкой грязи, сек мелкий дождик с ветром, вокруг – глухота и темень, ни дороги, ни изб… В боковом внутреннем кармане пиджака Никита нес картинку, на которой был изображен знаменитый дед его серой кобылы.
4
На Михайлов день по первопутью Никита повез на ссыпной пункт, на станцию, хлеб.
Пока Никита ждал очереди, подъехало еще несколько подвод из соседних деревень. Строгая и нарядная Лесть в куче лохматых простых лошаденок была особенно заметна, так же, как заметна, в чернолесье гордая сосна.
Крестьяне, обступив подводу Никиты, рассматривали кобылу и обменивались замечаниями. Спрашивали о годах, о том, жеребилась или нет, о цене…
– А мово мерина нипочем не объедет! – неожиданно с азартом проговорил один из них, маленький и шустрый, как ртутная капля на блюдце.
Никита покосился сперва на хозяина, потом на горбоносого серого мерина, привязанного в стороне от других лошадей.
– Твой мерин виноход!.. С виноходом ее равнять нельзя! У винохода совсем другая замашка, – разом вмешалось несколько голосов, – винохода никакая лошадь не возьмет, потому киргиз он. Винохода гони, сколько хошь, на сто верст, а он, окаянный, сухой и еще злее!
Никита по-ямски прищурился еще раз на серого мерина, сплюнул и в сторону уронил:
– Бормочешь, а чего – сам не разумеешь!
– Это я-то? – распетушился маленький хозяин иноходца, боком выпячиваясь к Никите. – Это обо мне ты? Это ты про мово мерина?
И неожиданно сорвал с себя шапку и шлепнул ее в снег.
– Давай на бутылку. Давай сейчас… Ссыплю рожь – и пошла, ну? Я человек такой – сказал, от своего слова не отрекаюсь! Объедешь – ставлю бутылку! Вот я какой! Хошь?
– Прогадаешь! – веско проговорил Никита.
– Сам прогадаешь! Закладывай на бутылку?!
– За бутылкой я не постою, а только прогадаешь, – повторил Никита; обвел медленным взглядом жадные лица, скучившиеся у его воза, и важным голосом произнес:
– Крепышу тетка моя кобыла, графских кровей и от турецкого султана.
Хозяин мерина вытаращил глаза на Никиту и сразу присмирел, как кипяток, в который подлили воды. Поднял шапку, стряхнул с нее снег, посмотрел на кобылу и разочарованно протянул:
– Та-ак бы и сказал, что не твоя кобыла, не крестьянская!
Ссыпав рожь и получив за нее деньги, Никита поехал к женину брату, стрелочнику на переезде. Никифор Петрович умудрялся добывать в эти трудные времена такие редкостные вещи, как спички, камешки для зажигалок, нитки и иголки, керосин и даже разные лекарственные порошки. Когда приходил «максимка», на переезде дежурила жена Никифора Петровича, Аграфена, толстозадая и широкая, как телега, а Никифор Петрович шел к поезду и возвращался оттуда «с товаром». Никифор Петрович был человек неразговорчивый, здоровался и прощался молча, а с женой даже и разговаривал молча: посмотрит на чайник, потом на ведро с водой – Аграфена самовар ставит; покосится на печь – завтракать пора; зевнет и живот почешет – надо постель стелить, а когда, прищурив левый глаз, протяжно, как весенняя улитка, чмокнет губами, Аграфена накидывала платок и шла к другому стрелочнику за свежим самогоном.
Никита редко заглядывал к молчаливому свояку, а когда случалось – Никифор Петрович неизменно потчевал его вином. И на этот раз, лишь только Никита, поздоровавшись, сел на скамью, Никифор Петрович прищурил глаз и чмокнул губами. Вторую бутылку Никита поставил от себя и накупил у Аграфены, кроме иголок и ниток, еще лекарственных порошков от поносу, лихорадки, от кашля и других болезней. Расплачивался новенькими хрустящими бумажками, полученными на ссыпном пункте.
– Нонче ночь товарный до утра стоял, мука пшеничная и сахар, – неизвестно зачем сказал Никифор Петрович ему при прощанье и исподлобья, по-волчьи, посмотрел сперва на него, потом на кобылу упорными черными глазами.
– Для фронту, должно полагать! – вздохнул Никита.
– А мы чем хуже их? – вмешалась Аграфена. – Теперь власть народная, а на фронту ему все одно не нонче – завтра помирать.
Никита вздохнул еще раз и уселся в сани. В голове у него слегка шумело от выпитого самогону. Лесть шла тихой рысью по ровному снежному займищу. Лежа на торпище,[20] Никита думал о горбоносом сером «виноходце» и его шустром хозяине и жалел, что не согласился на спор. Зрелище гонки вставало перед ним с такой отчетливостью, будто оно действительно было. Думал о Никифоре Петровиче, о том, что у него «черное нутро», думал о будущем жеребенке, о бегах в Москве и, поводя взглядом по ровной, как скатерть, равнине вокруг, возвращался мыслями к не состоявшейся гонке– с серым мерином. Из-за леса, со стороны Мучкапа, вылез осиплый гудок паровоза, потом из выемки выполз длинный состав товарных вагонов.
«Пшеничная мука и сахар», – подумал Никита.
– Э-эй, уснул, вороти! – неожиданно раздалось над ним.
Никита торопливо дернул вожжи, сворачивая с дороги. Исполкомовская вороная пара пронеслась мимо. На козлах сидел брат Василий, служивший в исполкоме кучером. Никита посмотрел паре вслед и вдруг выпрямился, становясь в розвальнях на колени. Кобыла потянула подобранные вожжи, брызнул в лицо мягкий снег, накатанная дорога стремительно побежала под сани, загудел по ушам ветром тихий и теплый день, и вороная пара промелькнула мимо Никиты и оторвалась далеко позади…
Потом уже, выехав на гору, в село, Никита сообразил, что сделал он не ладно, обогнав самого председателя волисполкома, не любимого крестьянами, недоброго и злопамятного Пенькова, появившегося в Шатневке неведомо откуда и ходившего летом в синей суконной матроске с белым воротником.
На другой день, утром, во двор к Никите вошел Василий. Зачем – неизвестно. Никита чистил кобылу. Василий посмотрел на кобылу, на новую дверь в катухе, на окошко со стеклом и насмешливо сказал:
– Настоящим буржуем стал!
Потом еще раз взглянул на кобылу и произнес слово, которого не мог долго забыть Никита.
– Кобыла-то не иначе – краденая!
Никита с потемневшими глазами шагнул к брату и глухо проговорил:
– Уходи, сделай милость, не тревожь! Уходи!
Василий громко откусил кончик цигарки, сплюнул на новую дверь и пошел к воротам. У ворот обернулся и, увидя вышедшую из избы Настасью, мотнул головой, в сторону катуха и ядовито проговорил:
– В бедный комитет ни одного пуда не дал, а в катухе стекла вставил!..
Никита стоял около кобылы и, глядя на уходившего брата, крепко сжимал повод уздечки.
5
Наступил Михайлов день, а с ним – гулянки и веселье. По старому обычаю, все свадьбы в Шатневке приурочивались к престольному празднику восьмого ноября, замыкая собой трудовой круг весенней, летней и осенней страды в полях и на гумнах…
У церковной ограды с утра и до вечера, как в ярмарку, стояли десятки крестьянских подвод, убранные самоткаными цветными коврами, с расшитыми рушниками вокруг широких дуг, с колокольцами и со множеством ярко-цветных тряпочек и лент, вплетенных в хвосты и гривы лошадей…
В главном приделе церкви три священника, сменяя друг друга, венчали парней и девок. Ставили в ряд перед аналоем по шесть пар (больше не было венцов), нахлобучивали на глаза женихам и невестам тяжелые медные венцы и с торопливой усталостью свершали положенный обряд. В нетопленой церкви было мрачно и холодно, как в подземелье; изо ртов клубился пар; бархатные ризы священников, напяленные на теплую одежду, смешно топырились, из-под них выглядывали замызганные подолы стеганых подрясников и неуклюжие валенки; пахло овчиной и самогоном; вместо зажженных ослепительных люстр теплились жалкие восковые свечи, а хоровое пение заменял простуженный речитатив псаломщика, за которым никак не мог поспеть старательный и благочестивый тенорок пономаря. И венчальный обряд, лишенный торжественной пышности, был похож на диван с ободранной обшивкой.
Зато по селу, за стенами церкви, по всей Шатневке раскатывалось неуемное хмельное веселье. Крепкие и звонкие голоса девок, не признающие ни мороза, ни простуд, до поздней ночи горланили свадебные песни, им вторили осиплые и пьяные мужики; со дворов и изб в улицы пер самогонный дух и теплый аромат блинов; перекликались во всех концах гармоники, и сам председатель волисполкома Пеньков, Николай третий, как прозвали его шатневцы, три дня сряду приходил в совет с опозданием и никак не мог кончить начатый перед праздником доклад уездной власти.
Никита два дня гулял на свадьбе у дяди, выдавшего дочь, а на третий собрался с Настасьей и Семкой в выселки к свату, женившему сына… Готовиться к поездке начал с утра. Вычистил кобылу, заплел в гриву и расчесанный хвост узкие красные лоскутки, наложил в сани сена и поверх дерюги расстелил тканый шерстяной ковер с зелеными и красными разводами. Раньше запряжка лошади была для Никиты таким же пустяшным, незаметным делом, как, скажем, обуться утром. Сунул ногу в валенок – и готово. С появлением на дворе серой тетки Крепыша все переменилось. Веревочки, связывающие разорванную шлею, исчезли, все было подшито, заплатано и пригнано. Надвязанный веревкой повод заменен ремнем, к подпруге пришита новая пряжка, а вместо моченцового чересседельника появился новый, двойной, из сыромятного ремня, обильно смазанный дегтем.
Семка деятельно помогал отцу запрягать кобылу. Когда все было готово, Никита вынес из избы красные тесьменные вожжи. Эти вожжи он купил тайно от Настасьи у бывшего торговца, старика Бубнова. У Семки загорелись глаза. И хотя Лесть стояла смирно, как овца, он важно прикрикнул на нее:
– Шали-ишь, ну-у!..
Вышла Настасья в новом дубленом полушубке с отороченными рукавами и в вязаном платке; торжественно и неудобно она уселась на высоко взбитое сено, рядом с ней – Семка в отцовской шапке. Никита окинул довольным взглядом разукрашенную кобылу, сани, жену и пошел открывать ворота. В это время вошел во двор косорукий Григорий, исполкомовский кучер.
– Здравствуешь, Никита Лукич, с праздничком!
Сунув под мышку левой неисправной руки бадик, скособочившись, он полез в карман штанов и долго в нем рылся. И, роясь, пыхтел и выговаривал по одному слову:
– Тут… вот… Никита Лукич… принес… пове… повестку… принес тебе.
Враждебно следил за ним Никита, и бумажку со штампом и печатью взял недоверчиво. Читать он не умел и спросил:
– Это насчет чего же?
Григорий удрученно махнул рукой.
– От председателя.
И погрузился в неторопливое свертывание цигарки.
Никита долго вертел повестку в руках, смотрел на штамп, на печать, потом вскинул вопрошающий взгляд на Григория.
– В наряд ехать! – сказал Григорий. – В город судью везть, либо сам с тобой поедет.
– Не иначе Васька языком набрехал! – вырвалось со злобой у Никиты. – Чего теперь будешь делать?
– Сперва Митрия Уклеина хотели нарядить, баба-то его в совете как раз была, – охотливо заговорил Григорий, – ну, а сам-то приказал до тебя иттить: кобыла, говорит, у него подходящая.
– Он, Васька! – убежденно повторил Никита и насупился. – Ежели в совет теперь иттить, просить, чтобы ослобонил – во внимание не примет, а не поехать – посодит и штраф наложит!
– Это уж без сомнениев, обязательно припечатает, хара-актер-ный, стра-а-асть! – подтвердил Григорий и посмотрел на разукрашенную ленточками кобылу. – Куда собрался-то?
– К свату, к Прохору.
– Что он, аль сына женил?
– Женил.
– У кого ж взял? Выселковую?
– Нашу шатневскую… Лутовинова Матвея знаешь? Ну, у него самого.
– Это Дашку?
– Ее самую.
– Та-ак!.. Что ж, девка справная, работящая и в самом прыску, кровь с молоком!.. Ну, Никита Лукич, я пойду, чего сказать-то, аль сам приедешь?
– И не придумаю, как теперь быть! – развел Никита руками. – Не миновать самому в совет иттить!
Закутанная Настасья все время, пока мужики разговаривали, сидела в санях, не шевелясь, как будто не касалось ее ничто, происходившее вне саней, застланных узорным праздничным ковром. С поджатыми губами, степенно выпрямленная, смотрела прямо перед собой и ждала, когда Никита кончит разговор и откроет ворота в шумно-нарядную, праздничную улицу.
– Ну, баба, – повернулся к ней Никита, проводив Григория, – слазь, приехали!
И повернул кобылу от ворот во двор.
В волости про Пенькова говорили разное… Некоторые даже утверждали клятвенно, что он и не матрос.
С бритой головой, отчего прежде всего в глаза бросались черные густые усы, Пеньков с неутолимой свирепостью всюду и везде выискивал контрреволюцию.
На сходках и на расширенных заседаниях волисполкома выступал редко, подгоняя свое выступление к концу. Выйдет, уставится поверх голов водяными и словно невидящими глазами и начнет… Голос у него был глухой и низкий, словно кто водил тихо пальцем по барабану. Начало его речи крестьяне слушали вяло, как и речи других ораторов, выступавших от власти; любопытствовали больше не тому, о чем говорят, а манере говорившего. Каждый из них приносил на собрание свой взгляд и свой план, продуманный и выверенный у себя в избе в долгие зимние вечера, а так как хозяйственный уклад, определявший эти планы, был приблизительно у всех одинаков, то и случалось часто так: говорит оратор, распинается, доказывает и убеждает, а крестьяне слушают, молчат и как бы соглашаются, а дошло дело до голосования – все, как один, против… Пеньков крестьян знал. Покончив с деловой частью речи, его глухой и низкий голос вдруг, как стриж, взмывал тончайшим пронзительным фальцетом:
– Това-ри-щи-и!!!
И перебрасывал водянистые глаза в первые ряды слушателей, на одно какое-нибудь лицо… Только тут и начинался настоящий Пеньков. Потрясая руками, он громил буржуев, грозил расправой контрреволюции, стучал кулаком по столу, скрипел зубами, плевался и растирал плевки ногой, его бритая голова багровела, и шрам на ней был похож на веревку.
Расходясь, крестьяне мотали головами и говорили:
– С этим шутки плохие! Такого еще не было!
Никиту Пеньков встретил недружелюбно и, не дослушав, отрезал:
– К восьми часам чтобы была лошадь здесь. Никаких прений! Ступай.
На другой день, задолго до восьми, Никита подал Лесть к совету. Пеньков, увидя простые розвальни с наложенным на них сеном, выругался и спросил подозрительно:
– А санок нет?
– Есть, да у них полоз правый неисправен.
– Вре-ешь!
– Не веришь, посмотри дойди!
– Ну, ла-адно, я сейчас достану, – проговорил Пеньков и поднялся в совет. Через минуту оттуда вышел Григорий с запиской в руке.
– Отпрягай кобылу, пойдем за санками.
Бывший торговец, старик Бубнов внимательно несколько раз прочитал записку и насупил седые брови.
– До всего добрались, нагишом хотят пустить!
Вместе с елецкими санками Григорий согласно записке взял и лисий тулуп «на одну государственную поездку в город», как писал председатель исполкома. Усаживаясь в санки, Пеньков рядом с собой положил винтовку. До города было семьдесят верст. Проехав полпути, остановились кормить в Двориках.
– Максимыча знаешь, к нему заворачивай! – приказал Пеньков, и Никита, подъезжая к новой избе зажиточного пчелинца, подумал: «Пролетарий, а все норовит куда послаще!»
У Максимыча Пеньков ел яичницу с густо накрошенным салом, пил самогон, потом чай с забелкой и липовым медом, а когда собрались выезжать, Максимыч поставил в ноги Пенькова горшок с медом.
Вторую половину пути Пеньков несколько раз пытался погонять кобылу. Никита сдерживал понимавшую с голоса Лесть и переводил ее на легкую рысь, какой обычно ездят все ямщики. Не вытерпев, Пеньков потянулся к вожжам сам. Отстраняя его руки, Никита повернулся с облучка назад и решительно проговорил, переводя мрачный взгляд с Пенькова на винтовку.
– Не балуй. До лошади не касайся – и больше ничего.
– Во-о-от ты како-ой! – зловеще протянул Пеньков и за всю дорогу, укутавшись в лисий тулуп, не произнес ни слова.
В городе пробыли сутки. В постоялом дворе была и исполкомовская пара, привезшая военного комиссара и судью. Василий встретил Никиту злорадным: «С приездом!»
Много хитрить пришлось Никите в день отъезда. Приказ запрягать он получил одновременно с Василием и сообразил, что, если выехать вместе, и Пеньков и Василий всю дорогу не дадут покою его кобыле… Чтобы отложить выезд, Никита сломал на передней ноге подкову и на ругань и требования Пенькова, торопившего с отъездом, упрямо отвечал:
– Подкую, и поедем. Над тобой ежели капит, поезжай с ними, а спортить кобыле ногу ты меня не заставишь.
– Ладно, приедем в волость, там поговорим!
– А грозить нам не можешь, потому за правду говорю! – не сдавался Никита и выехал из города долго спустя после отъезда седоков Василия.
Весь обратный путь Никита раздумывал о несчастье, обрушившемся на него, и искал способа, как уберечь серую Лесть и себя от злобы мстительного председателя. «Как бог свят – не даст он мне теперь спокою, доконает! Куды от него денешься?!. Жизнь ноне тонкая стала, чуть чего, глядь, и оборвалась!.. Э-эх, матушка-а, на беду свою во двор я тебя привел, выходил, выправил, ан вот…»
Мысль, что Пеньков может подстроить так, что у него отберут кобылу, стлала по сердцу мутью, как стелет перед вьюгой понизу ветер снежную пыль и угрозу, и рождались следом иные думы, недобрые, тайные… Мозолистые руки крепче сжимали вожжи, пробегал холодок в ноги от сердца, поднимался от ног к сердцу и в голову… А проезжали Грибановский лес, край лысых, глубоких оврагов. От дрогнувших вожжей обеспокоилась кобыла и заводила настороженными ушами, косясь на глубокий овраг. Чуть придержал ее Никита, чувствуя, как ложе винтовки касается его ноги и медленно повернулся к Пенькову…
Два водянистые, напряженные тревогой глаза встретили его, и Никита видел, как левая рука в белой варежке тихо скользнула к стволу винтовки и оттянула от его ноги приклад…
И хрипло сказал Пеньков:
– Погоняй!
И Пеньков, и Никита, и, должно быть, серая обеспокоенная кобыла, странно шевелившая ушами, каждый по-своему, по-новому почуяли друг друга в лесной глухомани, краю глубоких, лысых оврагов…
6
Никогда не видел Александр Егорович такого мрачного лица у Никиты. И голос был запавший, глухой, неохотливый.
– Охромить кобылу можешь?
– Что-о? – вскинулся Александр Егорович.
– Кобылу охромить можешь? – глухо повторил Никита, не отводя мрачных упорных глаз от ветеринара.
– Как охромить? Да ты в уме?!
– Оттого и пришел, что в уме.
Александр Егорович внимательно посмотрел в лицо Никиты и указал на стул:
– Садись и говори толком!
– Дома насиделся, всю, почитай, ночь, до рассвета сидел! – угрюмо проговорил Никита и, сняв шапку, присел на стул и уставился в пол. Потом тряхнул липкими вихрами, спадавшими на глаза, и рассказал Александру Егоровичу все от того дня, как, возвращаясь со станции, обогнал он на кобыле председателя, и до памятной минуты в Грибановском лесу, у лысого буерака, когда чуть было не порешил он Пенькова…
– Веришь, Александр Егорыч, и не знаю, как господь уберег от греха?! Подумать – и то страшно! Посмотрел кругом – глухота, и никого – один свидетель лес-батюшка. Ну, думаю, все одно пропадать! Место подходящее – буерак. Сидит он, в тулупе завернувшись, вроде как спутанный, оборониться никак ему не способно, а винтовка тут вот, только руку протянуть! Придержал я кобылу, повертываюсь, а он, окаянный, смо-о-отрит и хоть ничего не говорит, а мне видно – сам не в себе и конец свой чует… Тут и опамятовался я, аж зябь в нутре закорябала!..
Согнувшись и уронив руки с шапкой между широко расставленных ног, Никита смотрел на пол и долго молчал, кончив рассказ. Потом медленно выпрямился и облегченно, протяжно вздохнул. Александр Егорович глядел на него округленными, широкими глазами, будто впервые видел его, и странно прикряхтывал и ерзал на стуле. Знакомая до мелочей окружающая жизнь, люди и вещи, как плесень на болоте, треснула и открыла темную, таинственную воду, полную причудливых форм, движений и красок. И уже не казалась нелепой и странной просьба, с которой пришел Никита. От глухих лысых оврагов Грибановского леса пришел он – и вот о пустяшном просит деле…
– И решил я охромить кобылу! – сказал Никита, прямо смотря на Александра Егоровича. – Дай ты мне снадобье какое безвредное, помоги!
Не сразу согласился Александр Егорович. Заходил по комнате, задвигал сердито стульями, длинный мундштук с папиросой перекладывал из одного угла рта в другой, бормотал неразборчивое под нос себе и на Никиту не смотрел. Потом сел, снял с правой ноги валенок и озабоченно начал ковырять пальцем толстую строченую подошву. Чулок на нем был черный шерстяной, а надвязанная пятка белая.
– Одну зиму проносил, а уж разваливается! – сказал он и злобно сунул в валенок ногу. – Кобыла-то не жалуется на правое плечо после езды? Не замечал?
– Сейчас ничего, Александр Егорыч, приехал с городу хоть бы и опять запрягай, веселая и корм жрет охоткой.
– Ехал тихо?
– Так мало-мало, обыкновенной ездой.
– А пошибче не пробовал?
– Разъединственный раз, Александр Егорыч, со станции тогда… Немного выпимши был, у свояка выпил. Ну и правда, к вечеру, смотрю, припадать стала на правую переднюю, в точности как ты говорил. А назавтра как рукой сняло.
– Вот что, Никита Лукич, – оживился Александр Егорович, – охромлять ее мы не будем, а полечить – полечим! Раз на то пошло, поставим мы ей заволоку, понял? У кобылы атрофия мускулов правого плеча, исплек по-вашему, вот мы его и начнем лечить; с заволокой ни один комиссар на нее не польстится… И работать на кобыле ни-ни, пока буду лечить – месяца три стоять должна, штука это серьезная! Соображай – как! Ты хозяин!
Никита размышлял недолго.
– Лечи! Мы на все согласны. По-зряшному ты не посоветуешь.
Александр Егорович пришел к Никите в этот же день после обеда. Никита запер ворота и вывел Лесть из катуха. Ветеринар заставил его несколько раз пробежать рысью с лошадью по двору, потом долго и внимательно исследовал правое плечо.
– Смотри вот, – подозвал он Никиту, – видишь, левое плечо полное, выпуклое, а правое западает… Надо оживить мускулатуру, подогнать сюда кровь. Понял?
– Мне чего ж понимать, тебе видней! – покорно отвечал Никита.
Крутившийся около них Семка жадно смотрел на левое и на правое плечо кобылы, пытаясь разглядеть то, о чем говорил ветеринар, и никак не мог понять, как Александр Егорович будет подгонять кровь к больному плечу.
– Заводи в катух! – приказал ветеринар, вытащив из кармана длинную кривую иглу и кусок бечевы. В катухе он ласково погладил Лесть.
– Потерпи, потерпи-и теперь, умница, ничего не поделаешь, потерпи-и!
Лесть терлась головой о плечо Никиты и время от времени настораживалась, улавливая скрип полозьев по переулку, за стеной катуха. Александр Егорович продел бечеву в иглу.
– Губовертку, пожалуй, не надо? – посмотрел он на Никиту.
– Ни к чему! Смиренница редкостная, – ответил Никита, оглаживая Лесть.
– Привяжи покороче.
Пахучей жидкостью из принесенного пузырька ветеринар вытер плечо лошади и, оттянув левой рукой кожу, запустил иглу в плечо. Коротко привязанная Лесть вздрогнула и изогнулась в попытке отстраниться от острой боли. Крупная капля крови торопливо скатилась по серой шерсти. Раскрытые широко глаза Семки, неотрывно наблюдавшие за кривой и страшной иглой в руках ветеринара, налились слезами, и в тот момент, когда игла вся исчезла в плече кобылы, он вдруг заревел и выскочил из катуха с испуганным криком:
– Мама-а-анька-аа!..
Протащив иглой бечеву под кожу, Александр Егорович оставил ее в ране и завязал в узел кольцом торчавшие из раны концы.
– Вот и дело сделано! – проговорил он, пряча иглу. – Теперь только смотри, чтобы не отвязалась кобыла, держи все время на короткой привязи. Недели три постоит так, с ниткой, понял? Через четыре дня я приду опять. К весне на кобыле хоть на бега поезжай!