Текст книги "Внук Тальони"
Автор книги: Петр Ширяев
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
– Вот ты говоришь – пьянчужка… Выговорить такое мнение легко, язык – он, как лошадиный хвост, крутнет, а зачем крутнет, и сам не знает! Родная сестра ты нам, а не сознаешь!.. Была у меня вот гнедая кобыла от Барса и Потехи, Потешная…
Продолжение Нюша знала, но, по пословице «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало», брата не останавливала и терпеливо выслушивала до конца.
– Василь Капитоныч Синицын на Кракусе ехал… – продолжал Филипп. – Знаешь, какого класса жеребец? Как в банк на него ставили! Ну, думаю, ладно!.. В нашем деле вяжут руки. Отчего у Вильяма бегут, какая-никакая? От рук… Так оно и вышло! Знаешь, какую я ему езду предложил?! Вожжа лопнула, вот какую!!! Как подобрался к нему в повороте да как нажал, он и не выдержал, а я мимо – жик, до свиданья, Василь Капитоныч, приходите завтра чай пить. А потом что бы-ы-ло-о! И-ых! Руку жмут, поздравляют, ура даже кричали, а в наезднической сам Вильям подошел и говорит: «Ну, говорит, Филипп Акимыч, вы показали такой, говорит, класс езды, такой-ой…» – и даже расцеловались мы с ним при этом случае. «Руки, говорит, у вас, Филипп Акимыч, золотые…».
Нюша слушала и, опрокидывая в корыто кипящие чугуны, исчезала в клубах едкого пара.
– От несоответствия и выпиваю иногда! – заключал Филипп и тоскливо начинал шарить по карманам: после каждой пьянки у него оставалось припоминанье о непропитой трешнице, припрятанной им в один из карманов для похмелья, и первая мысль, приходившая ему в голову наутро, была мысль об этой уцелевшей чудесной зеленой бумажке…
– Поди у Митрича поищи! – резонно замечала Нюша, бросая на него через плечо быстрый, занятый делом взгляд.
– С места не сойтить! – клялся Филипп. – Чтоб у меня вожжа лопнула, как сейчас помню – в жилетный карман положил… Не иначе – обронил! Ах ты, мать честная!.. Не досадно бы, если настоящие деньги, скажем… а то и делов-то всего три рубля!.. Подумаешь, какой капитал!
Нюша молчала.
– В нашем деле три рубля – ништо, плюнуть и ногой растереть, – помолчав, продолжал Филипп, – пойду вот нонче на бег, заряжу в двойничке красненькую на Мимозу, например, – и этих самых рублей девать некуда! Один раз, помню, также вот деньги понадобились… Пошел, и на Милорда две красных. По восемьдесят пять с полтиной платили, сто семьдесят один рублик, как из банка, получил.
Нюша молчала.
– Белья-то ты сколько набрала! – замечал Филипп и, смолкнув, долго топтался на месте, а потом произносил: – Можешь ты мне в последний раз по-родственному одолжение сделать? Дай полтора рубля.
Знал Филипп – не откажет Нюша. И Нюша никогда не отказывала. Для этих случаев специально держала в коробочке из-под монпансье на комоде рубля полтора или два… и на просьбу брата, вздохнув, всегда отвечала кротко:
– Возьми там… на комоде…
Серую Лесть Нюша узнала и полюбила не только по рассказам Филиппа. В круглой коробочке из-под монпансье, на комоде, давным-давно нетронутыми лежали два рубля. Если Филипп и приходил иногда навеселе, то уж не заваливался сразу бревном бесчувственным на кровать, а садился за стол по-хорошему, просил подогреть самоварчик и без конца рассказывал о серой чудесной кобыле. Редко верила Нюша рассказам брата, а тут – верила. И как-то раз у нее даже вырвалось:
– Хоть бы посмотреть на нее!
– Полная красавица, э-эх, и красавица! – крутил головой Филипп и, посматривая на часы, вставал из-за стола с озабоченным лицом: – Спать пора, а то уборку проспишь…
Жизнь в конюшне начиналась с раннего утра. К четырем часам приходил Филипп и начинал ругаться с конюхами. Поднять их с постелей было делом нелегким, особенно жбанообразно крутощекого Ваську. На толчки Филиппа он переворачивался с боку на бок, со спины на живот и, мучительно стонал, мычал: «Чи-ча-ас!..»
– Павел, давай блистер! – приказывал в таких случаях Филипп другому конюху. Услышав это слово, Васька подскакивал на постели, как ошпаренный, и мгновенно просыпался. Он больше всего на свете боялся этой мази, употреблявшейся для лечения курб,[15] и с тех пор как однажды пьяный Филипп вымазал ему физиономию этой мазью, Васька не мог равнодушно слышать слово «блистер».
Утренняя уборка начиналась с раздачи лошадям воды и корма. Всего лошадей в конюшне было одиннадцать. Привыкшие к строгому, никогда не нарушавшемуся режиму, лошади встречали утреннее появление Филиппа сдержанным довольным ржанием, зная, что сейчас им поднесут воду, а потом овес и сено. Уткнув головы в решетчатые двери денников, они блестящими глазами ревниво следили за двигавшимися по коридору конюхами и, шлепая губами, глухо, гортанно бормотали, словно жаловались на что. Самым нетерпеливым из всех одиннадцати был караковый четырехлеток Витязь. Его денник был последним в очереди, и он был осужден видеть, как Васька и длинный Павел много раз проходят мимо с ведрами воды и овсом. Прильнув раздувавшимися ноздрями к решетке, он косил на приближавшегося конюха горячий, с синим отливом глаз, в струнку ставил чуткие уши и замирал:
«Ко мне?»
Конюх проходил мимо. Тогда Витязь, согнув в кольцо красивую шею, откидывался, как на пружинах, назад, в глубь денника, взвизгивал и, сделав полный круг, снова утыкался мордой в решетчатую дверь и сердито бил в пол копытом. Конюхов это забавляло, и они нарочно всегда давали ему корм в последнюю очередь.
После раздачи корма конюшня успокаивалась: тишина нарушалась лишь мерным хрупаньем овса одиннадцатью парами крепкозубых челюстей. Филипп и оба конюха пили чай, а после чаю принимались за чистку лошадей и денников. Караковый Витязь и здесь вел себя не как другие, и чистить его приходилось всегда обоим конюхам, а иногда и втроем с Филиппом. Он, как огня, боялся щекотки. Каждое прикосновение суконки или скребницы заставляло его танцевать и извиваться, взвизгивать и всячески мешать конюхам. Даже флегматичный длинный Павел и тот иногда не выдерживал, бросал щетку и скребницу, плевался и, отойдя на два шага от каракового красавца, говорил:
– Рази это лошадь! Шлюха! Тьфу-у!..
Но зато не было послушнее Витязя, когда дело доходило до копыт. Он сам поднимал ногу и не шевелился и никогда не пытался опустить ее, пока конюх вычищал крючком и щеткой подошву и стрелку, и с готовностью сейчас же поднимал следующую, не дожидаясь приказания…
До появления серой Лести Витязь был баловнем конюшни: ломти круто посоленного черного хлеба, куски сахару, яблоки перепадали ему чаще, чем другим. Сахар он брал одними губами, осторожно и с такой грацией, что Павел опять не выдерживал, плевался и повторял:
– Ну, рази не шлюха, пропади ты пропадом!..
Первая поездка на Лести сразу и бесповоротно оттеснила каракового любимца на второй план, и в центре внимания всей конюшни поставила серую кобылу. С нею в конюшню вошло новое тайное, то, что перекрасило в предпраздничную краску каждый день и каждый час. Такими бывают великопостные дни, насыщенные весенним ожиданием, когда сползает снег, начинают бормотать ручьи и трогаются реки. Васька и Павел переругались, споря о том, кому убирать кобылу. Филипп взял всю уборку на себя. Сам поил, сам задавал корм, чистил, делал втирания и бинтовал и лишь проваживать давал по очереди Ваське и Павлу.
Лутошкин приходил в конюшню в пять утра. Первый вопрос его был:
– Как кобыла?
– Слава богу! весело отвечал Филипп. – Поправляется! Через месяц, Алим Иваныч, не узнаете!
Лутошкин внимательно осматривал Лесть, щупал суставы ног, сухожилья, спину и, ласково поглаживая просторное плечо, с восхищением говорил Филиппу:
– Вот чем дороги орловцы-то, смотри! У какого американца или метиса ты найдешь такое плечо? И для приза и для русского хомута места сколько хочешь… Вот что, Филя, с завтрашнего дня надо давать кашу ей, а морковь прекрати. Льняное семя есть у нас? По одной горсти сыпь в кашу да щепотку сольцы, запаривай хорошенько, тепленькую и давай, понял?
– Знае-ем, Алим Иваныч, не впервой!
Благодаря тщательному уходу Лесть быстро приходила в свои надлежащие формы. К половине зимы трудно было узнать прежнюю Лесть в крупной серой кобыле с сухой, интеллигентной головой, с длинным и косым плечом, с округленными ребрами и широкими квадратными формами колена и скакательного сустава. От понурой Лести осталась только ласковая покорность, особенно дорогая ухаживавшим за ней людям.
Лутошкин не торопился с работой кобылы. Помимо желания привести кобылу в должный порядок, прежде чем начать работать, в его неторопливости были еще сомнения.
А вдруг Лесть не оправдает ожиданий? Разве в его практике не бывало так: по первой проездке лошадь показывает прекрасную резвость, а потом – никуда! Взять того же Витязя! Трехлеткой он показал великолепную для его возраста резвость, и вот прошел год, а он не едет и вряд ли когда-нибудь поедет…
И Лутошкин откладывал со дня на день работу кобылы – тяжело было расстаться с мечтой.
Приступил он к работе во второй половине зимы. Первые проездки делал по Петровскому парку. И с первых проездок увидел, что внешний блестящий порядок кобылы вполне оправдывает себя; в каждом движении ее он ощущал не только идеальную слаженность частей, как в механизме, но и душу механизма. Покорная и отдатливая Лесть как бы угадывала каждое желание наездника и отдавала себя всю его воле. В конце февраля выпал обильный снег, езда по парку стала невозможной, и Лутошкин поехал на беговой круг. Дутые шины американки мягко шипели на разметенной ледяной дорожке, и Лесть запросила ходу. Острые шипы подков хрупко вонзались в лед. На ипподроме было пустынно. Но когда Лутошкин, сделав махом полный круг, слегка послал кобылу на второй, он увидел въезжавшего на круг Синицына на сером Самурае.
Владелец Самурая, как и предсказывал покойный Гришин, взял жеребца от Лутошкина на другой же день после знаменательного проигрыша рыжей Заре и поставил в конюшню Синицына.
Догнав Лутошкина, Синицын обошел его с вызывающей улыбкой и выпустил жеребца в резвую. И Лутошкин, вдруг забывая, что кобыла еще не готова, что он не делал на ней ни одной резвой езды, бросил ее вперед, за уносившимся Самураем, быстро достал его и упер Лесть в спину Синицыну. Синицын оглянулся и начал посылать еще жеребца, но Лутошкин уже опомнился: «Что я делаю!.. Сломать кобылу по первой езде…» А остановленная Лесть недовольно мотала головой и просила свободы…
В этот вечер в трактире Митрича Синицын поманил к себе пальцем вошедшего Филиппа. В трактире, как всегда по вечерам, было шумно и тесно. Наездники, конюхи, барышники, мелкие владельцы кучно сидели за столиками, пили чай, водку из-под полы, закусывали дымящейся яичницей с колбасой и солянкой, и потели, и спорили, и их разноголосый говор был расшит, как ворот Митричевой рубахи, цветистым сквернословием. За столиком Синицына сидели, кроме него, еще два человека: богатый барышник с Мытной – ласковый и хитрый Михал Михалыч Груздев и неизвестный Филиппу молодой блондин, с перстнями на пальцах и наглыми глазами. Михал Михалыч первый протянул Филиппу руку и мягким тенорком, совсем не похожим на его жесткие серые глаза, пропел:
– Здравствуй, сынок, сто лет не видал тебя…
Филипп поздоровался со всеми и присел: беличий треух снял и положил к себе на колени.
– Слыхали мы – хозяин-то твой покупочку Бурмину устроил, – заговорил Михал Михалыч, – кобылка не плохих кровей по аттестату. Аристарх Сергеевич, он завистной до орловских. Ничего не пожалеет! Ну, а на наше рассуждение, твой хозяин поторопился, кобылку можно бы за полцены взять, торопкой он у тебя, вот что-о!.. Лошадка-то не тово-о, порядочку мало в ней, заморенная была, а может, и сломанная. Поторопился, поторопился он…
Мясистое распаренное лицо Синицына треснуло чернозубой улыбкой. Толкая под столом ногу блондина, он заговорил, перебивая Груздева:
– Есть покупатель на вашу кобылу, вот Иван Александрович, – он мотнул головой на соседа в перстнях, – за наличный расчет, сейчас купит.
– Не купит, – сказал Филипп, – непродажная кобыла.
И, присмотревшись к смеющимся глазам Синицына, встал и надел шапку.
– Подожди-и, дело говорю, – попробовал удержать его Синицын, но Филипп отстранил его руку и проговорил:
– Эх, сказал бы я вам, Василь Капитоныч, да…
– Вот дурной, я всурьез, а он!.. Говорю – покупатель, вот сейчас и магарычи разопьем. Иван Александрович на действующую армию ранцы поставляет, понимаешь, а на ранцы кожа нужна, кобыла-то как раз подходящая…
Синицын хотел что-то еще добавить, но тут произошло такое, о чем долго потом говорили все посетители трактира Митрича.
Филипп четко, всем слышно, выругался, сорвал с головы беличий треух и шлепнул им о пол. А когда за столиками наступила тишина и протянулось к нему всеобщее внимание, он предложил Синицыну пари:
– На год без жалованья конюхом тебе буду служить, ежели кобыла не объедет твоего Магната через месяц. При свидетелях вот говорю, расписку напишу… Ну?
Синицын гуняво засмеялся.
– Сбавь, Филя, широко шагаешь, ширинка у тебя с барином лопнет.
Магнат был лучшей лошадью в его конюшне.
– А в конюха я тебя и задарма не возьму не токмо на год, а на один день!
– Выходит, боитесь, Василь Капитоныч? Вожжа лопнет, – язвительно проговорил Филипп.
Синицын вспыхнул, вытянул из жилетки бумажник с вензелем, порылся в нем, пряча его под стол, и разгладил перед собой пятисотенную бумажку. Вся чайная сгрудилась в напряженном молчании вокруг спорщиков. Смотря не на Филиппа, а на Михала Михалыча, Синицын проговорил так, что было слышно всем:
– Ежели ты с барином своим хочешь спор держать, то соответствуй. Клади на кон! Языком я трепать не умею. Магната вы объедете, когда рак свистнет!
Лицо Филиппа сразу поглупело; округлые бабьи плечи опустились. Он смотрел на пятисотенный билет под рукой Синицына и пыхтел, выдавливая из себя ненужные и жалкие слова:
– Это что!.. Это ни к чему!.. Деньги – это что?.. Я не к этому.
Кругом заржали. Подошедший Митрич снисходительно похлопал его по плечу и, подмигивая Синицыну, сказал:
– Брось, Филипп Акимыч, разве с ними договоришься, вишь, народ какой – сразу и деньги на кон! Брось, не связывайся!
А сзади кто-то крикнул:
– Не сдавайся, Филька! Выволакивай свою тыщу, не жалей!
Конфуз Филиппа был бы полный, не случись тут происшествия, как раз и заставившего потом долго говорить обо всем этом.
В трактире по вечерам часто появлялась странная, запоминающаяся с первого взгляда фигура. Высокий старик в старомодном сюртуке, с бородой, похожей на расчесанный моченец. Звали его Семен Андреевич Девяткин. В Замоскворечье у него был мучной лабаз. Больше ничего никто о нем не знал. Придя в трактир, он выбирал столик поуединеннее, где-нибудь в углу, вытаскивал из заднего кармана длиннополого сюртука чашку и блюдце, как это делают старообрядцы, и заказывал пару чаю. Неразговорчивый, молчаливый, согнувшись над столиком, слишком низким для его высокого роста, с насупленными мохнатыми бровями, он был похож на старого филина, одиноко сидящего где-нибудь на пне, в лесу. Никто не знал, зачем он приходит в трактир, какая сила влечет его из Замоскворечья, из чистых горниц с половичками и лампадами перед старинными киотами, на Башиловку – в этот вертеп сквернословия и страстей.
В тот момент, когда сконфуженный Филипп, нахлобучив на глаза беличий треух, уже повернулся к выходу, Семен Андреевич Девяткин встал и, сутулясь, подошел к столику Синицына.
– Почтение!
Синицын, Груздев и многие другие, обступавшие столик, переглянулись. Девяткин, прихватывая рукавом бороду, сунул руку во внутренний карман глухого, со множеством пуговиц жилета и извлек оттуда сверток в черном потертом коленкоре. Положил его на стол и развернул. В нем оказались кредитки разного достоинства: трешницы, пятерки, десятки, четвертные, аккуратно сложенные по сотням и перепоясанные белыми бумажками. Вынув снизу пятисотрублевый билет, Девяткин придвинул его к пятисотке Синицына и указал бородой на Филиппа:
– Мы отвечаем за их кобылу наличием.
В дружном, мгновенном и напряженном молчании, наступившем за этими словами, было слышно, как сладострастно крякнул Митрич, будто двинул его кто-то под самую ложечку.
– Аа-аа-а-к!
И все видели, как короткопалая рука Синицына быстро сунулась вперед по столу и накрыла свою пятисотку. Кто-то свистнул. Загалдели все сразу, наперебой. Михал Михалыч Груздев отодвинулся от столика и закашлялся. Круглое лицо Синицына, и без того всегда красное, побагровело. Он искал слов и, незаметно работая пальцами, придвигал к себе свой пятисотенный билет. А Девяткин, высокий, в черном длиннополом сюртуке, стоял над ним, сутулясь, и супил седые мохнатые брови и был похож на вещую и страшную птицу, бесшумно прилетевшую к столику.
– Крой, Василь Капитонов, чего ж сробел? – крикнул кто-то резким, страдающим голосом.
– Не бойсь, крой! – поддержали сразу другие. – Магнат в две четырнадцать[16] по грязи был. Кро-ой!
Митрич протискался к Девяткину и зашептал ему на ухо:
– Зазря деньги потеряете… Вы хорошо кобылу-то знаете? Непорядочек у нее. Как честный свидетель, говорю… Зазря вы…
Девяткин посмотрел на него суровым взглядом и ничего не ответил. Синицын спрятал свою пятисотку в карман и отвалился назад от столика.
– Постороннего человека я в расход вводить не желаю, – с деланной улыбкой заговорил он, избегая смотреть на высокого старика, – спор я держать буду с хозяином, а с вами не согласен, наказывать вас не хочу…
Девяткин ничего не сказал. Достал снова свой коленкоровый бумажник, запрятал вниз, под аккуратные пачки, пятисотрублевый билет, туго завернул черный коленкор и с неторопливостью, долго застегивал глухой, до самой шеи, жилет, потом сюртук на все пуговицы. И отошел к своему столику в углу.
Почти сейчас же около него очутился Митрич.
– Вы, значит, кобылу-то хорошо изволите знать? – вкрадчиво заговорил он.
Девяткин налил в блюдце чаю и, водрузив его на пять пальцев, подул и погрузил в золотистую влагу моченцовые усы. Ответил потом, когда выпил блюдце:
– А как же без знати на риск идти собственным достоянием? Я, почтеннейший, – тут Девяткин приложил руку к левой стороне груди, где заметно топырился сюртук, – не на станке их печатаю…
6
Лутошкин жестоко выругал Филиппа, узнав на другой день о происшествии в трактире Митрича. Филипп был кроток и не оправдывался. Но под конец не выдержал:
– Да, ведь объедем, Алим Иваныч, как бог свят, объедем, ну? – страстно вырвалось у него.
Лутошкин смолк и внимательно посмотрел на Филиппа, а на другой день перешел с обычной работы Лести на подготовку ее к призу.
В руках Лутошкина перебывало немало лошадей, хороших и плохих, резвых и посредственных, приятных и неприятных; с каждой лошадью всегда устанавливались у него своеобразные отношения, определявшиеся множеством незаметных для постороннего человека мелочей в характере лошади. К одним он привязывался с первой же езды и вкладывал в работу на них все свое терпение и необходимую в тренинге выдержку; других ненавидел за тупость, за неотдатливость, за скверный, грубый рот или даже за одну какую-нибудь неприятную привычку и безжалостно ломал их ездой и мучил жестокими приемами в попытке подчинить их своей воле. Каждая лошадь чувствовала отношение наездника к ней, особенно тогда, когда это отношение было враждебным, и платила тем же, часто вступая с ним в единоборство: упрямо не подчинялась его желаниям, встречала его злобными глазами, прижимала назад уши и жутко подбирала зад, услышав ненавистный знакомый голос вблизи. В большинстве случаев это единоборство кончалось победой наездника и его помощников – конюхов. Лошадь подчинялась, но эта борьба выбивала ее из ряда первоклассных рысаков. Для битв на ипподроме у нее не оставалось сердца… Были у Лутошкина и такие, с которыми он ничего не мог сделать. Отбойный вороной Гетман переломал у него дюжину качалок и ушел из его рук таким же непокорным и злобным, как пришел.
Работа на Лести была огромным удовольствием для Лутошкина. Каждый день езды открывал для него все новые и новые достоинства в кобыле. Дыханье, приемы, концы были великолепны. Внимательно наблюдая за кобылой в работе и в конюшне, Лутошкин проверял свои наблюдения накопленным опытом работы с другими лошадьми, и, как это редко случалось при тренинге, он с первых же дней, почти интуитивно, угадал характер кобылы и ее особенности и установил тот план работы, который как раз и требовался для Лести. Ремесло поднялось до искусства. К концу третьей недели Лесть нашла свои идеальные формы. Лутошкин отправил Бурмину письмо, прося разрешения записать кобылу на приз. Бурмин ответил телеграммой:
Скоро сам прибуду в Москву. До моего приезда не записывать. Аристарх Бурмин.
Для Лутошкина и всей его конюшни потянулись томительные дни. Васька и Павел вели нескончаемые споры о том, в какой группе и с какими лошадьми поедет Лесть.
Филипп слушал и важно молчал, а иногда подходил к спорившим и, смотря на крутощекое Васькино лицо, изрекал:
– Не с твоей физикой об этаких спидах[17] разговоры разговаривать!
Васька сконфуженно умолкал, убитый незнакомым словом, значение которого Филипп никогда не хотел объяснить. После вечерней уборки Васька и Павел по очереди ходили в трактир Митрича; Павел – просто попить на свободе чайку, поболтать с приятелями из других конюшен, а Васька – с тайной надеждой оказаться свидетелем другого такого же спора, как тот замечательный спор Филиппа Акимыча с Синицыным. Когда присутствие Васьки в трактире совпадало с присутствием там Девяткина, Васька старался сесть поближе к его столику и весь вечер не отрывал широких глаз от сутулого старика с мохнатыми бровями.
– Э-эх, и де-енег у него-о-о! – рассказывал он Павлу, возвращаясь в конюшню. – Вытащил кошелек, а там все тыщи, все тыщи – полно! Вот если б потерял, а? А я бы поднял, а?.. Половину бы на кобылу поставил против Синицына. А ты, Пашка, поставил бы?
Прошла неделя, другая и третья – Бурмин не приезжал. Записать Лесть на приз без него Лутошкин не решался, зная взбалмошный и самолюбивый его характер. И нервничал и злился. Подходя к большому зеркалу в столовой, он всматривался в сухое, острое лицо, отраженное зеркалом, и криво усмехался:
– Конюх – и больше ничего!
В одну из таких минут Лутошкин не выдержал и написал Бурмину резкое и страстное письмо:
«…я рассчитывал ехать на приз в начале апреля и сообразно с этим приготовил кобылу. Ваш ответ, запрещающий записку, и промедление с приездом нарушают расчеты наездника и ставят его в дурацкое положение. У каждого наездника есть также свои соображения, как и у владельца, с той только разницей, что соображения наездника имеют в виду главным образом успешное выступление лошади, а владелец часто преследует иные цели. Вы, Аристарх Сергеевич, не можете не знать, что удачный бег складывается не одной только резвостью рысака, но и настроением, душевным состоянием наездника: наездник не кучер и не извозчик. Наездник создает класс лошади, из грубого сырья делает формы, создает рысака. Как наездник, я отвечаю за вверенную мне лошадь, я отвечаю за успех и неудачи, а поэтому я же и должен распоряжаться ею в смысле права записи по моему усмотрению на приз…»
Ровно через неделю пришел ответ на это письмо, в необыкновенно длинном и узком конверте с дворянской короной и инициалами.
«Любезнейший Олимп Иванович! – писал Бурмин бисерными строками. – Ваше письмо доставило мне истинную приятность столь редким в наше время сознанием долга и ответственности, возложенных на наездника владельцем вверенной ему лошади. Это похвально и делает Вам честь. В сем сознании – верный залог разумного воспитания столь тонкого и чуткого организма, каковым является орловский рысак, это божественное и несравненное создание гениального Алексея Григорьевича графа Орлова-Чесменского. Мы суть слабые продолжатели славных деяний его. Не жалея средств материальных, не щадя сил душевных, в неусыпных заботах, с достойной твердостью, владелец-коннозаводчик несет тяжелое бремя трудов и огорчений и испытывает редко веселие духа. Великий Крепыш, чье имя благоговейно произносит каждый истинно русский человек, был неиссякаемым источником радостей и упоения для владельца, но он же причинил и жестокую неутолимую боль ему и всей России в памятный февральский день 1912 года. Что же произошло? Как могло померкнуть блистающее светило? Чья кощунственная рука посягнула на царственный гений орловского рысака? Чьи черные помыслы воплотились в ядовитую змею в этот незабвенный день? Был ли один русский человек среди множества и множества тысяч людей, заполнивших в этот день ипподром первопрестольной столицы, который бы сомневался в предстоящей победе великого Крепыша? Нет! Не был и быть не мог! И я спрашиваю: кто попустил? Как могло померкнуть блистающее светило? Из членской беседки я имел возможность созерцать это соревнование семи рысаков, из которых, как Вам известно, русский рысак был только один – Крепыш. И я утверждаю с полной ответственностью за свои слова: на царственный гений Крепыша посягнула рука наездника-иноземца. Старт был дан сразу. Повел Дженераль Эйч с Франком Кэйтоном, за ним Вильям Кэйтон на Крепыше. Я видел, как на втором кругу Крепыш свободно и царственно, как и подобает ему, достал броском Дженераль Эйча и выдвинулся на полкорпуса, но в повороте иноземцы, сын и отец, подлым сговором и вероломством дали Дженераль Эйчу уйти вперед и выиграть приз. И разве не достаточно мимолетного взгляда на этого паршивого американского жеребенка и на нашего несравнимого красавца Крепыша, чтобы понять вероломство наездников? Проходя среди публики после бега, я видел на каждом русском лице невыразимую печаль и страдание. И лишь один юноша громко радовался, выиграв на Дженераль Эйче. Услышав произносимые им громко слова радости, я подошел и сказал ему: «Стыдитесь, молодой человек, веселиться, когда вся Россия плачет поруганная!..» И юноша, устыдившись, на глазах у множества людей порвал свои билеты, по которым должен был получить хорошую мзду за случайного победителя. Поступок достойный, напомнивший моему сердцу Александра Македонского в безводной пустыне.
Возвращаясь к исходной точке моих суждений, любезнейший Олимп Иванович, я могу повторить, что в Вашем лице я вижу наездника с редким сознанием своей ответственности перед владельцем, а также и счастливое совпадение наших суждений об обязанностях такового. Сие совпадение есть вернейшая гарантия преуспеяния и невозможности вероломства, подобного тому, о коем сказано выше. По моем приезде в Москву мы примем надлежащее решение относительно записи кобылы на приз.
Аристарх Бурмин»
Прочтя письмо, Лутошкин с бешенством разорвал его в клочья. Его первой мыслью было: пойти сейчас же на ипподром и записать Лесть на ближайший беговой денъ. Остановило отсутствие денег, необходимых на записку. Тогда он начал думать о новом письме Бурмину и вечером в первый раз с тех пор, как Лесть была куплена, сильно напился у Митрича.
Утром на другой день Филипп подал ему телеграмму:
Буду в Москве, Лоскутная, послезавтра, четырнадцатого. Аристарх Бурмин.
7
Большой номер Лоскутной гостиницы выходил окнами на Тверскую. Аристарх Бурмин смотрел на золотые луковицы св. Параскевы и скрипучим голосом говорил:
– Некогда были здесь дремучие леса и рыскали дикие звери. Воздвигнутая царственной волей, теперь красуется первопрестольная столица, и вместо зверей движется род человеческий… Род Бурминых корнями своими произрастает из седой древности…
В разговорах Бурмин забыл зажечь свет, и комната была озарена лишь слабым отсветом уличных фонарей. В розоватом квадрате окна его высокая, негнущаяся фигура, с горизонтальными плечами, в темно-синей поддевке, перетянутой в талии узким серебряным поясом, походила на ярмарочный пряник. Лутошкин сидел на диване за потухшим самоваром и выжидал паузы в монотонной речи Бурмина.
– Когда кобылу-то приедете смотреть? – резко спросил он, наконец. Бурмин подошел к двери и нажал два раза пуговку звонка.
– Дайте свет! – приказал он вошедшей горничной.
Горничная повернула выключатель и удивленно посмотрела на Бурмина, очевидно, не понимая, почему он не мог этого сделать сам.
Бурмин сел к столу против Лутошкина. Движения его поражали полным отсутствием мягких и закругленных линий, как будто весь он был из квадратов, параллелограммов и треугольников. Садясь к столу, он уронил салфетку и, поднимая ее, не согнулся, а переломился под прямым углом в талии.
– Кобылу мы приедем смотреть завтра, – заскрипел он, поглаживая иссиня-черную бороду, – в двенадцать часов. Сейчас я намерен поговорить с вами о другом… Сколько вы получаете доходу от вашей конюшни? Двести рублей? Вы, конечно, осведомлены о моем заводе? О великолепном маточном материале, собранном в нем. Я предлагаю вам занять место старшего наездника у меня. Оклад жалованья превысит сумму, получаемую вами с вашей конюшни.
Лутошкин меньше всего ожидал услышать такое предложение. Бурмин внимательно наблюдал за выражением его лица. Указательный палец в широком золотом перстне медленно ползал по черной бороде сверху вниз.
Сухим и нервным лицом Лутошкин напоминал своего отца Варягина, а фигурой, очевидно, мать: широкоплечий, высокий, с развитой спиной и шеей. Его отдаленный предок, один из трех Семенов-наездников, Семен Ермилович Мочалкин, по описанию современников, был тщедушен и весьма слабого сложения, что, однако, не мешало ему быть великим мастером езды и любимым наездником Алексея Григорьевича графа Орлова-Чесменского, взявшего его с собой даже в изгнание, в Дрезден…
– Я полагаю пробыть в Москве три дня. У вас есть время обдумать наше предложение, – после долгой паузы добавил Бурмин.
Лутошкин порывисто встал и подошел к окну. Предложение Бурмина вызвало в нем чувство смутной тревоги. Увлеченный Лестью, он совершенно не думал эти последние месяцы о делах своей конюшни. Они были плохи, и Бурмин косвенно напомнил ему об этом. Так напоминает о себе темная вода, внезапно глянувшая из-подо льда, провалившегося под неосторожной ногой пешехода… Из одиннадцати лошадей конюшни надежды на будущее давала только одна Лесть. Лесть, хозяином которой был Бурмин…
Но уехать из Москвы – невозможно. Расстаться с ипподромом, с тысячными толпами зрителей, замуровать себя в деревне? А Сафир?! Косоглазая, смуглая Сафир, бойкая, как чертенок, и верная, как секундомер…
– Я не могу, Аристарх Сергеевич, нет! – проговорил он, подходя к столу. – Целый ряд дел связывает меня с Москвой. Не могу.
Бурмин ожидал такой ответ. И сказал:
– Жаль.
Потом достал из бумажника семьсот пятьдесят рублей и придвинул их к Лутошкину.
– Напишите расписку в получении вами комиссионных за купленную кобылу.
Лутошкин написал, поблагодарил Бурмина и, прощаясь, еще раз сказал извиняющимся тоном: