Текст книги "Внук Тальони"
Автор книги: Петр Ширяев
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
– Вот это да-а, вот это лошадь!.. Великолепный экземпляр! Вот что нам надо для улучшения крестьянской лошади… Прекрасная кобыла! И работница и в езде не подгадит! Верно я говорю, товарищ Лыков?
– Вам видней! – уклончиво отвечал Никита и добавил: – Плечо у нее больное…
– Дело не в плече, а в породе! – живо возразил ему длинный инструктор. – Порода дорога!
Вынув из бокового кармана записную толстую книжку, он начал что-то писать в ней, бросая ветеринару отрывистые вопросы:
– Лесть?.. От Горыныча и Перцовки?.. Была в заводе Бурмина?.. Та-ак! Сколько лет? Десять?
Враждебно следил Никита за карандашом, бегающим по записной книжке, и хмуро посматривал на старого ветеринара, приведшего к нему во двор длинного человека в кожаной куртке.
«И зачем сказывал? – тоскливо думал он. – Не иначе для отбора запись делает. Эх, Александр Егорыч, как я просил тебя: молчи, не сказывай!..»
– Порода великолепная! – кончил писать инструктор. – От соллогубовского Добродея, линия Полканов…
И он еще раз восхищенно поглядел на Лесть. И, обращаясь к агроному, проговорил:
– Вот вам и материал для улучшения крестьянской лошади! А вы, товарищ, даже не знали о существовании ее!
Агроном вспыхнул и что-то хотел ответить, но инструктор не слушал и, обращаясь к Никите, сказал:
– Ты зайди сегодня вечерком ко мне, я остановился вот у вашего агронома, нам с тобой надо побеседовать!
Много передумал Никита, пока настал вечер… Не выходил из ума у него карандаш инструктора, записывающий его кобылу в толстую записную книжку, и Никита горько упрекал старого ветеринара за то, что тот доказал инструктору про серую Лесть… К агроному пошел он с беспокойным сердцем. Инструктор в одной рубахе сидел верхом на стуле; на столике рядом – портфель, туго набитый бумагами. В комнате было накурено.
– И в сельском хозяйстве и для армии требуется огромное количество лошадей, и лошадей высокого качества, – говорил инструктор, продолжая, очевидно, давно начатый разговор. – При нашем бездорожье, при огромности территории республики, при отсутствии автотранспорта хорошая лошадь для нас первостепеннейшее дело. Это очевидно! Трактор трактором, а лошадь лошадью. За эти годы войны империалистической и гражданской количество лошадей уменьшилось почти в два раза, если не больше. Вот почему я и обращаю ваше внимание на лошадь. Ухудшилась лошадь и качественно, понимаете? Страшно ухудшилась! Беречь всемерно имеющийся, уцелевший материал – ваша прямая обязанность… А вы уперлись в трактор и этого не понимаете! Вот вам живой пример! – инструктор кивнул головой на Никиту. – Честь и хвала ему, что он выходил и сберег кобылу. За это его надо всячески благодарить и поощрять. А вы даже не знали, что у вас в Шатневке есть такой материал! Но выходить лошадь мало, надо ее использовать в смысле улучшения других, ваших же шатневских лошадей. А что сделано в этом отношении? Посоветовали ли вы Лыкову, какого производителя ему выбрать? Нет. Разъяснили ли вы ему значение племенного материала для государства? Нет. Увязали ли вы этот случайный факт обладания племенной кобылой с задачами общественного порядка? Нет. Ветврач, говорите вы… А что ваш ветврач? Ему нет никакого дела до общественности, он на других дрожжах заквашен!.. Садись, товарищ Лыков! – повернулся инструктор к Никите, стоявшему у двери и внимательно слушавшему каждое его слово.
– Мы постоим, товарищ!
– Садись, садись, разговор у нас с тобой долгий будет! Мне ваш ветеринар говорил, что ты хочешь покрыть кобылу рысистым жеребцом. Дело это, братец, не шуточное…
Инструктор придвинулся вместе со стулом к столу, взяв круглую жестяную, из-под ваксы, коробочку с махоркой, и начал крутить толстую цибулю. Схоронил бритое лицо в дыму от первой затяжки и захлестнувшимся голосом спросил:
– Ожеребится, ну, а дальше что? Что дальше?
И вышло у него так, будто перед этим целый час он уже разговаривал с Никитой. И еще раз, сердито, он повторил:
– Ожеребится, а дальше что?
Никита молчал. Молчал некоторое время и инструктор. Кутался в дым, откусывал конец цигарки и молчал. И, наконец, сам ответил:
– А дальше ни-че-го! Понял? Ни-че-го!
Агроном посмотрел на молчавшего Никиту, кашлянул и нерешительно сказал:
– Ты завтра зайдешь ко мне, Лыков. Я дам тебе свидетельство охранное на твою кобылу.
Порывисто инструктор сорвался со стула и замахал по комнате саженными шагами. Потом, словно циркуль, размашисто сделал оборот к Никите и положил ему на плечо руку.
– Слушай, Лыков!..
Никита не проронил ни единого слова из долгой и взволнованной речи инструктора. Все понял в ней. Понял в ней то, чего не было в речах старого ветеринара и отчего сразу стало легко на сердце: государственная советская власть не только не собирается отбирать у него серую Лесть, а благодарит его за то, что он выходил и сберег ее для общей пользы… И обещает помочь ему и советом и деньгами, если будет нужда…
Понял Никита еще и то, что воспитать ему рысистого жеребца одному будет не под силу – нет у него ни подходящих экипажей, ни опыта, не может быть и правильного ухода, какой нужен для рысака…
И Никита сказал:
– Я и надумал свести кобылу к крестьянскому жеребцу… У кума Митрия в выселках…
– Подожди, – остановил его инструктор, – этому делу помочь легко. Знаешь старую поговорку: один прутик сломать легко, а веник нипочем не сломаешь. Ну, вот! Надо такие дела делать артельно. Понял? Надо у вас в Шатневке организовать коневодческое товарищество, у вас в округе кой у кого есть неплохие лошади… Производителей настоящих мы вам дадим бесплатно, поможем в случае чего и деньжатами. И тогда дело пойдет! И вам польза, и республике польза. Пока что крой кобылу рысаком, не прогадаешь! Я дам тебе записку в губземотдел, да я и сам там буду, а потом уеду в Москву. Спросишь товарища Губарева. Запомнишь? Губарев моя фамилия, Николай Петрович Губарев. Подожди, я запишу тебе…
Инструктор выдрал из записной книжки чистый лист и крупным почерком написал:
уполномоченный Наркомзема Николай Петрович Губарев.
9
В отцы будущему жеребенку Никита выбрал из показанных ему в земельном отделе производителей темно-гнедого Любимца, сына знаменитого рекордиста Тальони. В конце марта 1921 года Лесть принесла ему сына. Старый ветеринар осмотрел жеребенка и зашел к Никите в избу выпить, за здоровье новорожденного бутылочку пахучего самогону.
– Теперь ты у нас коннозаводчик, Никита Лукич, – весело заговорил Александр Егорович после первой бутылки, – жеребенок по статьям должен быть прочный, в орловскую родню свою… Почем знать, может, второй Крепыш будет?
Семка, сидевший на лавке рядом с матерью, легонько толкнул ее локтем:
– Слышь, мамань?
Настасья вздохнула. Смерть Пенькова еще больше укрепила ее в мыслях, что кобыла не ко двору.
– Как назовешь его? – чокаясь с Никитой, спрашивал ветеринар. – Придумывай, надо в свидетельстве обозначить, чтоб все честь-честью было.
– Да я уже и не знаю, Александр Егорыч!
– Атаман! – выпалил Семка и сорвался с лавки. – Атаманом назови, папанька!
Он живо представил себе, как мчится верхом на Атамане в ночное, и еще раз повторил, дергая отца за рукав:
– Атаманом, папань…
Никите хотелось назвать жеребенка – Догоняй, и он проговорил к Семке:
– Разбойник он, что ль? Лошадь ведь, ну? Подходяще, ежели Догоняй…
– Так и не зовут вовсе, – обиженно возразил Семка и передразнил: – До-го-ня-ай, придумал то-о-же!..
– Ну, а Атаман что? Заладил, как сорока: Атаман, Атаман!..
– Догоняй – кобелячье прозвище! – не сдавался Семка.
– Это как же так кобелячье? – обиделся Никита.
– Комиссарова кобеля кличут Догоняй, ште-е!
– Отойди от стола, паршивец! – замахнулся на него Никита. – Тут про дело говорят, а он… Отойди сейчас!
Александр Егорович улыбнулся доброй улыбкой и прекратил спор отца с сыном.
– Назовем мы его, Никита Лукич, Внуком. Дед у него больно хорош! Так все и будут звать: Внук Тальони – и никаких гвоздей!..
Слово «Тальони» нравилось Никите своей непонятностью: других таких слов в Шатневке не сыщешь. Но оно же и смущало его необычностью.
Почесавшись, он робко посмотрел на Настасью, потом на сына.
– Чего и говори-ить. Дед его, как ты сказываешь, ре-едкостный!..
– Решай, Никита Лукич, ну? – подтолкнул его Александр Егорович и налил полные чашки.
Никита поднял руки и словно что бросил о пол.
– Эх, куды ни шло!.. Быть по-твоему, называю Тальоном Внуком…
Перед тем как уходить, Александр Егорович еще раз заглянул с Никитой в катух. Внук знаменитого деда, взъерошенный и жалкий, с присохшей шерстью, пугливо жался к матери и с трудом стоял на дрожащих, неумелых ногах. Выпуклые синеватые глаза с светлыми длинными ресницами бросались от одного предмета к другому, путаясь в огромном разнообразии окружающего. Все было незнакомо и ново в этом мире. Каждое движение не только людей, но и соломинки от ветра пугало его. Ноги, казавшиеся непропорционально развитыми, высокими и толстыми, по сравнению с коротким, худеньким туловищем, беспомощно ерзали по сторновке, устилавшей пол катуха, разъезжались в стороны, и он падал на колени, пугаясь еще больше.
Лесть, повернув к вошедшим голову, выразительно смотрела на них единственным глазом и как бы просила:
– Уйдите…
В это лето стояла великая сушь…
Напрасно ходили по полям с иконами и хоругвями шатневские крестьяне, молебствуя о дожде. Напрасно девки, по совету старых людей, обливали друг друга и случайных прохожих колодезной водой, чтобы перебить засуху… Обманчивые облачка появлялись на безмятежно-синем небе и уходили. И каждый день выплывало раскаленное солнце и лило смертоносный зной на иссохшую землю. К середине лета поля были выжжены.
Вместо трав и колосьев щетинилась жесткая рыжая шерсть по лугам и полям. Лист на деревьях свернулся в коричневый жгут и стал падать, гремящий и рассыпающийся в пыль. Затверделая земля ощерилась широкими трещинами и напоминала окаменевшее чудище. У скотины не было пастбищ. Над селом подымался голодный рев коров и жалобное блеянье овец и баранов. Освобожденные от полевых работ жители бродили по селу, собирались у завалинок в мрачно молчавшие группы и вздыхали…
С каждым уходившим днем лета все ближе и неотвратимее надвигался самый жестокий из завоевателей – голод. С юга и запада, с востока и севера, из соседних губерний ползли черные вести о засухе и море. Страшное кольцо сжималось все yже и yже. И по хлевам в Шатневке заработал нож, обрывая голодные жалобы коров и овец. Соли не было. Парное дымящееся мясо опускали в темную прохладу колодцев, пытаясь сберечь подольше, прятали в кадки с сырой водой, зарывали в землю, обложив сожженной крапивой, присыпали порохом вместо соли и, когда убеждались, что ничто не помогает и копошатся уже в нем черви, жадно начинали всей семьей уничтожать его и утром, и в обед, и за ужином и, отуманенные обильным и непривычным лакомством, погружались в тяжелый, беспокойный виденьями, сон… И незнакомыми стали знакомые и близкие лица от появлявшегося на них порой нового, плотоядного выражения.
В конце октября первый снег накрыл унылые поля и затаившуюся Шатневку, похожую на обглоданный костяк своими дворами с раскрытыми крышами, стравленными на корм. Наступила страшная зима 1921 года.
Первой брешью, пробитой засушливым летом в хозяйстве Никиты, была продажа годовалой телки. Настасья плакала, провожая со двора к мельнику палевую красавицу, а Никита мрачно прикидывал в уме, на сколько хватит семье муки, а кобыле сметок, которые он привезет от мельника, и думал о том, что надо поторопиться, и с продажей коровы… К зиме на дворе и гумне не осталось ни коровы, ни овец, ни свиньи, ни кур. Двор казался выметенным, каждая соломинка и каждое зернышко подобраны. Раскрытая рига на гумне громоздила в молочное небо черные кривые ребра и в сумерках казалась скелетом чудовища. На потолке катуха, над кобылой и жеребенком, Никита тайно от Настасьи прятал отруби и сметки, а в муку для своего потребления подмешивал толченый желудь и просяную шелуху.
Перед рождеством в избу неожиданно вошел Никифор Петрович. Бывал он у Никиты редко – в год раз: зайдет с базара, повернется и уйдет. А тут вошел, молча поздоровался с Никитой и сестрой и сел на лавку. Посидел и стал смотреть вдруг на Семку… Потом достал из кармана спичечный коробок, завернутый в белую бумажку, развернул его и открыл. В коробке были белые мелкие зернышки, похожие на какое-то лекарство.
– Немецкий сахар, – пояснил он сестре и Никите, – а по-нашему, сахарин. – И, рассказав, как надо с ним пить кипяток, подарил Семке и опять надолго замолчал.
– Ума не приложу, как быть, чего делать? – горестно заговорил Никита. – Нипочем не дотянуть до весны, Никифор Петрович, никак…
Никифор Петрович сверху вниз качнул голову, соглашаясь.
– В прежние времена у каждого до нови припасено было, а ноне… Смотреть тошно! Сват Прохор мерина своего порешил, в похлебку погнал.
Никита безнадежно махнул рукой и задумался.
– А кобыла как? – спросил Никифор Петрович.
– Плохо. И не угадаешь, какая стала! Завтра намеревался за дровишками в лес доехать и сумлеваюсь – не дойдет.
– Дойдет, – сказал вдруг уверенно Никифор Петрович. Никита изумленно посмотрел на свояка.
– Дойдет, – повторил он и уставил в стену упорные черные глаза свои.
На дворе, куда вышел проводить его Никита, Никифор Петрович выразил желанье взглянуть на кобылу. Взглянул и сказал упрямо:
– Дойдет:
– Чудное ты говоришь! – покачал головой Никита, соболезнующе смотря на исхудавшую Лесть и думая о том, что прокормить до весны ее и жеребенка он никак не сможет.
– Овес и мука есть. Ночью приезжай, – зашептал вдруг Никифор Петрович у него над ухом. Черные глаза его, когда Никита обернулся, всегда неподвижные, как стоячая вода, теперь бегали по сторонам, беспокойные и торопливые.
– Целый состав пришел с мукой, сахаром и овсом, завтра дальше тронется, – продолжал Никифор Петрович шепотом, – в три часа, как в церкви вдарит, буду к переезду ждать. Кобыла дойдет. Овес есть. Только приезжай. Я все обсудил. Не зря говорить буду. Не такой я. Кобыла дойдет. Овса запасешь.
Отшатнувшись, с испугом смотрел Никита на свояка. Левая рука его то поднималась, то опускалась, будто хотел он и не мог защититься от торопливо-шепотных слов Никифора.
– Сестру жалко. Мальчишку жалко, – продолжал Никифор Петрович, – будут пироги есть. А не приедешь, Семка помрет. И Настя помрет. И кобыла сдохнет. И жеребенок сдохнет. А без них и ты помрешь. От тоски помрешь. Что меня не послушал, помрешь. Все помрут…
– И не смущай ты меня, Никифор, ради царя небесного, – выговорил, наконец, Никита. – Не говори ты мне про такие дела, отроду не займался по такой надобности… И не смотри ты на мою кобылу, не пойдет она на эдакое дело…
– Сват Прохор своего прирезал, а твоя сдохнет, – сказал громко, по-дневному, Никифор Петрович и вышел из катуха…
Никита подъехал к переезду, когда на горе в церкви ударило три. Никифор Петрович завалился в сани, придавив ему ногу, и приказал шепотом:
– С займища подъедем.
Как в лихорадке тряслись руки Никиты, державшие вожжи. На стыдное, страшное дело пошел он с кобылой. И словно стопудовый камень на ноге – свояк. Слева уходила вверх насыпь, а что на ней – не видно снизу. Может, живой человек там таится, смотрит на них сверху и караулит! Ждет, когда коснется рука Никиты темного, грешного дела. Тихо подвигалась обессиленная Лесть вдоль грозной насыпи; чуть слышно шуршали по мягкому снегу полозья. У темного пролета для полой воды остановились. Каменный груз освободил затекшую ногу. Вверху темной громадой стоял вагон.
– Здесь, – тихо сказал Никифор Петрович, – жди.
Прежде чем уйти, он наклонился к Никите и – не видно куда – показал рукой в темень:
– Здесь и Пенькова ухандакали. Тут и закопали!
И исчез в пролете под насыпь…
Так страшно Никите никогда не было. Глухая ночь была живой. Живым был и темный огромный вагон наверху. Таких огромных вагонов Никита не видел нигде. Иногда ему начинало казаться – вагон медленно движется, и он, затаив дыханье, прислушивался. И вдруг ясно различил в тишине, как хрустнуло перекушенное сталью железо…
С насыпи, к самым саням, скатился мешок, потом торопливый шепот:
– Сейчас еще, клади…
Никита взвалил тяжелый тугой мешок на сани и так же торопливо прошептал вверх:
– Овсеца-а!..
Скатился еще мешок поменьше и полегче. И опять просяще прошептал вверх Никита:
– Овсе-ца-а!..
Но вместо овса с насыпи скатился кувырком Никифор Петрович.
Никита, не помня ничего, оседланный страхом, ударил по лошади. С грузом в двадцать пудов Лесть ринулась обратно вдоль насыпи.
– Гони!
Громыхнул сзади выстрел. Еще и еще. У переезда Никифор Петрович кувырнулся с саней в темень; Никита вымахнул на займище, и еще бешенее понеслась верная Лесть… На горе она захрипела, но справилась и через несколько минут остановилась у знакомых ворот. И зашаталась…
Один мешок был с картофельной мукой, другой – с сахарным песком.
– Забирай все с, глаз долой! – решительно заявил Никита пришедшему на третий день свояку. – Никакого знакомства с тобой иметь не желаю.
И вышел из избы, с сердцем хлопнув дверью.
В катухе третий день не вставала Лесть. За счет жеребенка Никита увеличил ей дачу отрубей. Лесть ела неохотно, а иногда и совсем не ела. Встала на ноги на пятый день, но была понура и не повертывала к Никите головы, когда он входил в катух.
Вскоре после этого происшествия, оставшегося для Никиты навсегда памятным, у Семки начали пухнуть ноги. Сперва Настасья лечила его домашними средствами: хлестала распаренным веником, обкладывала горячей золой, а когда увидела, что опухоль пошла на руки и на лицо, уговорила Никиту свезти его в железнодорожную больницу…
– Никаких лекарств у меня нету против этой болезни, питанье надо переменить, другую пищу надо, – сказал Никите больничный фельдшер и больше не стал разговаривать.
Никита потащился обратно. Шагая рядом с санями, припоминал каждое слово фельдшера и горестно посматривал на бледное, одутловатое лицо сидевшего в санях Семки. Изнуренная Лесть с трудом переставляла бессильные ноги, часто останавливалась, и Никита покорно ждал, пока она передохнет, и не понукал. На горе кобыла странно пошатнулась и упала, завалившись на левый бок. Семка с трудом вылез из саней и пытался помочь отцу поднять кобылу. Лесть не вставала. Лежала с выпрямленными, как жерди, ногами, вытянув по снегу шею. Никита освободил ее от упряжки и потянул за повод, ласково приговаривая:
– Вставай, ну, немного, ну?..
Последним усилием ответила кобыла на ласковый уговор хозяина. Оторвала от дороги вытянутую шею, судорожно забилась всеми четырьмя ногами в попытке найти точку опоры в изменявшей ей зыбкой земле, приподняла перед на согнутых дрожащих ногах, и на один миг оставалась так, напряженная, как цирковой борец на арене перед затаившейся толпой… И тяжело снова опрокинулась на бок. Семка заплакал. Никита долго смотрел на кобылу. Она дышала короткими, отрывистыми вздохами. От взмокнувшего бока шел пар. С горы заржал серый Внук, убежавший далеко вперед. Он был самый бодрый из всех. Каждый день в катух приходил хозяин, забирался куда-то наверх, долго возился там, гремя ведерком, а потом спускался и подзывал его. Из ведерка всегда вкусно пахло хлебом и теплом, а в густой болтушке попадались приятные, хрупавшие на зубах зерна…
Лесть, услышав его ржанье, с усилием подняла голову и опять уронила ее на дорогу.
– Отмаялась! – глухо проговорил Никита и посмотрел на сына.
Отвернув полу полушубка, он достал из штанов большой складной ножик и раскрыл его. Серый Внук подбежал к матери в тот момент, когда Никита, стоя на одном колене, накрыл кобыле шапкой единственный глаз и, сунув в горло ей нож, быстро рванул его в сторону.
Мясо Лести было жестко и пахло потом.
Часть третья
1
Близ старой Конной площади, в одной из незаметных улиц Замоскворечья, доживала свои последние дни чайная Ивана Петровича Ракитина. Незаметная по внешнему своему виду, с скромной синей вывеской, с деревянным крыльцом в три ступени и крохотной входной дверью, обитой клеенкой, чайная эта раньше была сердцем и мозгом всей конноторговой жизни Москвы. По четвергам и воскресеньям – дни конных базаров – три комнаты с низкими потолками ломились от народу. Барышники, извозчики, подмосковные крестьяне, приехавшие на базар купить или продать лошадь, содержатели конных дворов, наездники и конюхи – все шли к Ракитину. И каждый вечер в задней комнате, за своим любимым столиком в углу, заседал сам Михал Михалыч Груздев – известный всей Москве конный торговец, владелец конного двора с восемьюдесятью денниками, помещавшегося на этой же улице по соседству с чайной. Михал Михалыча знал каждый барышник не только в Москве, но и во всей России; все они имели с ним дела – либо покупали для него лошадей, либо продавали, подыскивая покупателей и получая за это комиссионные, и так или иначе зависели от него. Поэтому Михал Михалыч пользовался всеобщим почетом и подобострастным уважением, и никто никогда не осмеливался без него занять столик в углу задней комнаты чайной Ивана Петровича Ракитина. Позади столика в стену был вбит большой костыль специально для Михал Михалыча: зимой он вешал на него свою синюю поддевку на лисьем меху и каракулевую шапку (шелковый шарф Михал Михалыч никогда не снимал с шеи и чай пил в нем), а летом – черный альпаговый картуз. Первую пару чая подавал за его столик сам Иван Петрович. Постоянными компаньонами Михал Михалыча по чаю были старый коновал Семен Андреевич Курочкин и барышник Гришка Корцов, слывший великим мошенником в своем деле. В четырнадцатом году за этим столиком была куплена Михал Михалычем у коннозаводчика Борщевского знаменитая ставка жеребят, давшая ему шестьдесят тысяч чистого барыша, а годом позже, здесь же, при помощи Гришки Корцова, Михал Михалыч уговорил рысистого охотника Завьялова продать ему захромавшую кобылу Ласточку, показавшую вскоре после этого, в этом же году, исключительную резвость на московском ипподроме и проданную прямо с бега известному коннозаводчику за баснословную для нее цену в пятьдесят тысяч рублей. Завьялов в тот же вечер прибежал в чайную Ракитина и взвыл за столиком Груздева:
– Что вы со мной сделали? Разорили!!! Как вам не стыдно? Верните мне хотя половину.
Михал Михалыч погладил бородку, кашлянул и сказал:
– Такое коммерческое дело. Не продавали бы! По здравому рассуждению, вы признательность и благодарность должны ко мне питать, потому, входя в ваше тогдашнее бедственное и даже очень низкое положение, я исключительно по доброте и мягкости своей согласился взять у вас хромую кобылу…
Завьялов, выслушав спокойные и ласковые слова Михал Михалыча Груздева, сорвался с места, страшными глазами посмотрел на него и заскрипел зубами:
– Вы еще издеваетесь надо мной?!
А Михал Михалыч, поглаживая бородку и покашливая, добавил:
– По той же сердечной мягкости могу предложить вам двадцать пять рублей, зная нужду…
Не дослушав, Завьялов выбежал из чайной, забыв серую мягкую шляпу. Серая шляпа эта до сих пор цела у Ивана Петровича Ракитина, потому что Завьялов на другой день застрелился из охотничьего ружья.
О многом множестве других дел, покупок и продаж, удачных и неудачных, мог бы рассказать этот столик, покрытый клетчатой клеенкой, в углу задней комнаты чайной, близ старой Конной…
В двадцать пятом году все это было невозвратным прошлым. Конная торговля перешла в руки государственных и кооперативных организаций. Барышники, оставшиеся без доходов и без дела, никогда ничем не занимавшиеся, кроме покупки и продажи лошадей, из Замоскворечья передвинулись на Тверскую, поближе к ипподрому, где можно было иногда подыграть верненькую лошадку или случайно подработать на комиссии, подыскав для какой-нибудь организации подходящую лошадь. Ракитинская чайная опустела и казалась непогребенным по какой-то случайности мертвецом. Почти все ее посетители проводили теперь незанятое время в чайной «Свой труд» на Тверской, открытой там бывшим хозяином трактира на Башиловке, Митричем, и к Ракитину заглядывали редко.
Лишь двое из всех остались верны старой чайной: Михал Михалыч Груздев и старый коновал Семен Андреич. Революция отобрала у Груздева все: и конный двор с восемьюдесятью денниками, и лошадей, и экипажи, и деньги в банке, но столик в задней комнате ракитинской чайной остался по-прежнему за ним. Только два раза за последний год случалось так, что Михал Михалыч, придя по обыкновению в седьмом часу в чайную, находил свой столик занятым неизвестными ему людьми. Михал Михалыч посмотрел на них и прошел к стойке, где, согнувшись, Иван Петрович вчитывался в новый декрет о подоходном налоге. Кашлянув, Михал Михалыч постучал кизиловым бадиком в пол и выговорил:
– Непорядочек у вас, Иван Петрович…
Иван Петрович торопливо прошел в заднюю комнату и через минуту вернулся:
– Пожалте, Михал Михалыч!.. Сами изволите понимать – время-то какое, все перепуталось.
Эту перепутанность особенно остро чувствовал старый коновал Семен Андреич Курочкин. Он приходил в чайную каждый день и всегда раньше Михал Михалыча. Садился за соседний с груздевским столик и ждал. Михал Михалыч, войдя, молча протягивал ему руку, снимал и вешал картуз, тогда Семен Андреич перебирался за его столик. Часто они просиживали весь вечер в молчанье, обмениваясь вздохами или односложными междометиями. Вздохнет Михал Михалыч, вздохнет с старческим присвистом и Семен Андреич.
– Да-а-а! – протянет Михал Михалыч.
– О-хо-хо-хо! – отзовется Семен Андреич.
В сентябрьский вечер двадцать пятого года Семен Андреич пришел в чайную с опозданием – Михал Михалыч уже восседал за парой чаю. Кряхтя и сморкаясь, Семен Андреич уселся на свое место и, свесив на грудь голову, задумчиво уставился выцветшими глазами в чашку с жиденьким чаем. В семьдесят лет Семен Андреич сохранил румянец щек и моложавость. Широкая, не длинная седая борода полукругом и лысая голова, обрамленная сзади, как бахромой, кудрявившимися белыми волосами, придавали ему сходство с Николаем угодником. В левой руке он неизменно зажимал берестяную табакерку и кубовый платок, поражавший своим огромным размером, когда Семен Андреич прибегал к нему.
Нюхнув, Семен Андреич вытер платком блестящую в испарине лысину и со вздохом сказал:
– Помирать, должно, скоро!
– Что так?
Семен Андреич долго молчал и смотрел в чашку. Потом поднял голову и остановил на лице Михал Михалыча слезившиеся глаза.
– Сны нехорошие снятся…
– Ну?
Старый коновал скорбно мотнул головой.
– Жеребцы снятся…
– По специальности, Семен Андреич, – рассудительно проговорил Михал Михалыч, – кому что! Сколько ты их на своем веку-то вылегчил – ты-ы-щи?!
– Великие тыщи, это справедливо!.. Ну, а раньше этого не было, чтоб снились.
Семен Андреич уронил голову, отчего борода его растопырилась по груди веером.
– Каждую ночь стали сниться… Вот и нонче под утро… Вижу, будто я на энтом свете. Чего ведь не привидится! И вот иду вроде коридором, и коридору этому конца-краю нет. И соображаю – попал я в самый центр, к Вельзевулу. А потом коридор кончился, и будто вроде как наша Конная… Да-а… Вышел, иду, и, откуда ни возьмись, – жеребцы, великое множество, со всех направлений и сторон, и прямо на меня. Ощерились, зубами ляскают, какие на дыбошки, глазища, как у тигров, горят, а мне вроде как человечьи слова представляются: «Вот он! Пришел!.. Теперь мы с ним расправу учиним за все». И кинулись все на меня… И узнаю в каждом я, какого выложил. Все – меренья! И великий страх напал тут на меня, от него и проснулся, мокрый весь и холодный…
– По специальности, Семен Андреич, – повторил Михал Михалыч, – и еще от мыслей. Для сна нет лучше как капустный отвар пить.
– Пи-ил, а снятся!..
В чайную вошел Гришка Корцов, высокий, наглый, с красным обветренным лицом. Как и большинство барышников, он был без дела и без денег, но, в отличие от других, не жаловался на свою судьбу и на вопрос: «Как дела?» – отвечал резким, неприятным и как бы задирающим голосом:
– С делами дурак прожить сумеет! А мы и без делов не умираем.
Почти следом за Корцовым появился еще один посетитель, бритый, в светлой шляпе и клетчатых брюках. Он развязно подошел к столику, за которым сидели Груздев, Семен Андреич и Гришка Корцов, поздоровался со всеми и придвинул для себя стул.
– Чашечку чайку, Василий Александрович, – предложил Михал Михалыч, – где-то вы запропали. Кого ни спросишь: «Василия Александровича Сосунова не видали?» – никто не знает.
Сосунов громко рассмеялся. Смех у него был утробный, густой и коленчатый, как тракторное колесо.
– Зайчишек стрелял, Михал Михалыч… На охоту ездил.
Семен Андреич недоуменно повернулся к Сосунову. Посмотрел на галстук бантиком, на светлую фетровую шляпу, на клетчатые брюки и вздохнул. Было ему странно и непонятно, что теперь, когда вся жизнь перевернулась и стала ни на что не похожей, люди вдруг ездят на охоту… И он выговорил:
– Какие же теперь зайцы?!
А Корцов одобрительно потрепал Сосунова по клетчатому колену.
– Пррравильно, Вася-я!.. Нехай их в Китае ри-ва-люцию делают, а мы и без нее сами с усами.
– Ясное дело, Гриша, нас это не касается! – зарокотал басисто Сосунов. – Вот если бы насчет бодя-я-ги, да к ней яи-ичницу с лучком, знаешь зеленым лучко-ом припорошить, да ветчинку…
Он отвернул набок голову, прищурился и сладострастно потер ладонь о ладонь.
– Э-эх, хх-ха-рра-шо-о!
– А любишь ты, Вася, жра-ать!
– Единственную цель в жизни имею, Гриша, не таюсь. Я, братец, тридцать пять лет вот жалею, что родился и живу не в крепостное право… Знаешь, какая натуральная жизнь была!.. Все двадцать четыре удовольствия тут вот, рядом, около, только па-альчиком, пальчиком шевельни – и пожалуйте! Читал, как благоденствовал Петр Петрович Петух? А это-то… – Сосунов презрительно кивнул на чай. – Он мне дома надоел, радости в нем мало, брюхо полоскать!..
– Какой же это Петр Петрович? – осторожно осведомился Семен Андреич.
– Редкая личность, замечательнейший человек был! – вдохновенно заговорил Сосунов. – У Николая Васильевича Гоголя описан с доскональностью-с… Помещик, Семен Андреич; помню, призовет повара с вечера да и занимается с ним. Кулебяку, например, на четыре угла… В один – осетровые щеки с вязигой, в другой – гречневую ка-ашку, потом – грибо-очки с лучком, да моло-оки, да мозги… А сычу-уг!..
Сосунов зажмурился, причмокнул, замотал головой, замычал, вздохнул и, выпрямившись, с вдохновенным лицом, голосом вибрирующим и проникновенным, будто совершал торжественное богослужение, начал:
– Да сделай ты мне свиной сычуг, да положи в середку кусочек льду, чтобы он взбухнул хорошенько!.. Да чтобы к осетру обкладка, гарнир-то, гарни-ир чтоб был побогаче!.. Обложи его руками, да поджаренной маленькой рыбкой, да проложи фарше-цо-ом из снеточков, да подбавь мелкой сечки, хренку да груздочков, да петрушки-ии, да морковки, да бобков, да нет ли еще там какого коренья?!