Текст книги "Внук Тальони"
Автор книги: Петр Ширяев
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Сосунов откинулся назад, обвел всех затуманенными глазами, ставшими вдруг маленькими-маленькими, и из него полез густо медлительный утробный смех…
– Во-от, Семен Андреич, жи-изнь-то какая была!.. Э-эх! Не хочешь, да вздохнешь.
– Была, да быльем поросла! – вздохнул и Михал Михалыч.
– Лет бы эдак сто тому назад родиться, – продолжал Сосунов, – да чтоб при этом тыщонку-другую десятин с крепостными… Под усадьбой – речка с налимами, за речкой – лесок с зайчишками, подзакусить утречком да с борзыми в поле, а потом завтракать… Горячие расстегайчики, паштет из бекасов, наливочка собственного производства…
– Убеждение у вас сознательное! – со вздохом вставил Семен Андреич и зарядил в малиновый нос две понюшки из берестяной табакерки. А Гришка Корцов с внезапной злобой, словно кто вышиб дно у сосуда, обрушился руганью на советскую власть:
– Теперь, брат, у нас режь-публика!.. Равными всех хочут сделать, осчастливить хочут…
И, словно кто ему возражал, с возрастающей злобой начал доказывать:
– Разве не дураки, а? Как же это возможно сравнять всех? Скажем, вот Михал Михалыч специалист своему делу – восемьдесят денников конюшня была, и я, скажем? Как же нас равнять? Или вот ты!.. Служил ты кассиром в мануфактурном магазине, а я по конному делу, опять мы неровня с тобой!..
– Это ты, Гриша, из другой оперы, – перебил его Сосунов, – они другое уравнение делают, насчет вот этого, – хлопнул он себя по карману.
– И опять же не уравняют! – запальчиво выкрикнул Корцов с злобно горящими глазами. – Никогда не уравняют. В своем деле опять же я понимаю всех их больше. Опять же я их обведу, как хочу! Намедни приходит один лошадь смотреть, председатель треста, ши-шка, с портфелем; кобыла у меня на комиссии была. Лошади красная цена полтыщи: с курбочками кобыла, и спины нет, а он дурак-дураком: почему, говорит, хвостом крутит? Со смеху сдох я; за полторы тыщи загнал ему…
– Это какая же, Григорий Николаевич? – осведомился деловито Михал Михалыч.
– Да серая, с курбами кобыла!..
Семен Андреич вытер кубовым платком лысину и закряхтел.
– Все перепуталось! А скотина, она тоже разумеет и человека от человека отличает. Рассказывал, помню, один почтенный человек мне. К графу Орлову приехал в завод, осмотр делать лошадям его, его императорское величество государь император Александр Павлович Благословенный. Граф Орлов, конечно, сам был его сиятельство и первейший в империи граф. Ну, а тут его императорское величество, самодержец всероссийский… Как полагается, приготовился граф к достойной встрече, да-а. Приезжает. И перво-наперво желает осмотр произвесть графской конюшне, сошел с экипажа и говорит: «Веди меня на конюшню, желаем всех твоих знаменитых рысаков посмотреть, в каком порядке живут они у тебя?» Повел граф. И только государь император переступил порог и взошел в конюшню, все тыщи лошадей заржали, как одна, государя почуяли и бессловесные приветствовали его, вроде как бы скоплением народу кричали громогласное «ура»…
Семен Андреич поднял голову и обвел всех выцветшими, слезливыми глазками. На бритом лице Сосунова заметил ехидную улыбочку и строго сказал:
– Охмыляться тут нечего, почтенный! Скотина – она раньше умнее которого человека была. Да-с!
– Я, Семен Андреич, рассказ этот по-другому знаю, – весело заговорил Сосунов, – тут дело не в скотине, а в орловском управляющем; был у него такой Василий Иванович Шишкин, плут первостатейный и жулик. Он все и подстроил. Факт такой действительно был, – продолжал Сосунов, обращаясь уже не к Семену Андреичу, а к Груздеву и Корцову. – Шишкин, когда узнал, что государь должен приехать на завод, приделал ко всем денникам наружные ставни и каждый день в определенный час и минуту открывал сразу все их, и в этот же момент в ясли каждой лошади засыпался овес. Конечно, лошади и привыкли к тому: открылась ставня, – значит, сейчас овес будет, а лошадь, всем известно, когда чует овес, всегда начинает ржать. До приезда государя целый месяц эту штуку проделывал Шишкин. Когда государь-то вошел в конюшню, он мигнул, кому надо, – ставни настежь, вот они и заржали, а царю понравилось: он Шишкину – бриллиантовый перстень…
Корцов, с жадностью слушавший рассказ Сосунова, замотал от восторга головой.
– Вот пес! Ну и пе-ес! Ну и ловкач! Ну и молодец!.. Как его – Василий Иванович Шишкин!.. Вот пес!
Семен Андреич враждебно посмотрел на Сосунова, засопел, понюхал и проговорил:
– Образованный вы очень стали… Все знаете! Ни царя, ни бога, клетчатые брюки нарядил… Тебя к столу лицом пригласили, а ты чертом себя оказываешь!
Сосунов, ничуть не обижаясь, загоготал. Потом вдруг смолк, что-то вспомнил и другим тоном сказал Корцову:
– Дельце одно обделать можно.
Корцов сразу насторожился. Грубое, обветренное лицо его стало подозрительным и чуть враждебным.
– Товар есть, – понизив голос, заговорил Сосунов, – мас один из Рязанской ловака[21] привел. Аккурат при мне на Павелецком выгружал. Четырехлеток, что надо жеребенок!
– Продает? – спросил Корцов.
– Черт его знает, не поймешь, мас-то больно чудной. Поставил к Культяпому. Дойти посмотреть, чо-овый[22] ловак.
– Вот сволота, – выругался Корцов по адресу Культяпого, – ничего мне не сказал.
– Он скоро должен прийти сюда, – посмотрел на часы Сосунов, – я говорил с ним…
Михал Михалыч внимательно прислушался к разговору, и лицо у него было озабоченное.
Когда Культяпый появился в чайной, Корцов встретил его матерной бранью:
– Ты что ж, богатым стал? На самостоятельность вдарился?
– Я ничего, Григорий Николаич, что вы? – забегал по лицам плутоватыми глазами Культяпый. – Если вы насчет жеребенка, – вы это напрасно. Потому мас не продает его, на бега привел.
– Продает аль нет – мы увидим! – многозначительно проговорил Корцов. – Нам не впервой. Мало мы их обломали здесь! На бе-га-а, подумаешь? В прошлом годе из Пензы так же вот один на бега привел, а она захрома-ала! – понизил голос Корцов, подмигивая Культяпому.
– Мы понимаем, Григорий Николаич!
– Ну во-от! Откуда мас-то? Что за человек?
Культяпый презрительно махнул рукой.
– Дерев-ня… С письмом к Лутошкину приехал, в первый раз в Москве. А ловак чо-о-вый, по четвертому году… Да вот вы чево, Григорий Николаич, завтра пораньше утречком приходите, мас уйдет на Башиловку, вы и посмотрите.
– Аттестат есть?
– Не показывает, остерегается.
– Ла-а-дно, завтра посмотрим! – проговорил Корцов и выразительно еще раз подмигнул Культяпому.
Сосунов жадно потер ладонь о ладонь, как бы предвкушая поживу.
– Под яичницу-то потом… э-эх, х-хорро-шо, Гриша!
2
Упоминание в письме ветеринара о серой Лести вызвало в мыслях Лутошкина образы забытой, давно оставшейся позади жизни в имении Бурмина. И самым ярким образом был образ самого Аристарха Бурмина. Он вспоминался, как кошмар, как чудище, нелепое и страшное в своей равнодушной и невозмутимой жестокости к живому человеческому сердцу. Его нелепый кабинет, в котором живой человек не согласился бы прожить одного дня; его надменно-скрипучий голос, читающий нравоучения; его негнущаяся, геометрическая фигура и ассирийская борода; даже его вожделения, строго регламентированные часами и днями, – все это ожило в памяти Лутошкина с пугающей яркостью, и близко придвинулась и вся усадебная жизнь, обезличенная и оскопленная волей одного человека…
– Революция – это гибель дворянства. Революция – это гибель традиций. Революция – это гибель орловского рысака, созданного просвещенной волей незабвенного графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского. Революция – это хаос, столь противный божественной воле. И бог не попустит! – так в припадке надменного гнева выговорил Аристарх Бурмин незадолго перед тем, как его вытряхнули из насиженного родового гнезда.
Лутошкин оторвался от письма и быстро взглянул на Никиту.
Никита стоял в смиренной позе и ждал. Бессонная и беспокойная ночь помяла его лицо, и лицо было тусклое, серое; волосы торчали во все стороны грязными, свалявшимися вихрами, и от серого пиджака из солдатского сукна шел крепкий запах лошадиного пота.
– Кобыла жива? – спросил Лутошкин.
– Кончилась, – горестно ответил Никита, – в голодный год кончилась.
– Сколько жеребенку? Трехлеток?
– Весной три сравнялось.
– Где он стоит сейчас?
Никита без запинки выговорил подробный, твердо заученный адрес и в подтверждение вытащил бумажку с нацарапанными каракулями.
– Знаю, знаю, – сказал Лутошкин, не взглянув на бумажку, – у Культяпого… Кто же тебя направил к нему?
Никита обстоятельно рассказал, как он прибыл в Москву, на Павелецкий вокзал, как начал выгружать жеребенка и как подошел к нему человек, не так чтобы пожилой, но и не молодой, по себе человек обыкновенный и на московского вроде и не похож, а потом подошел другой господин при шляпе и на выпуске брюки, а брюки клетчатые, как из бабьего платка сшитые…
Лутошкин крутнул головой и усмехнулся.
– Вчера вечером, в пять часов, значит, прибыли-то мы, – продолжал Никита. – Александр Егорыч так и наказал, как приедешь, прямо к вам иттить… Кобыла-то вам знатная была? Эх, и лошадь, – вздохнул Никита, – что по себе, что в работе, – а у-умница редкостная! Ну, только скажу вам – жеребенок весь в нее, с ухваткой, и характер ее, и резвый – страсть! Александр Егорыч человек с понятием, прыз, говорит, жеребенку непременно поднесут. Так и сказал!
– Призы на земле не валяются! – строго сказал Лутошкин. – Посмотреть сперва надо жеребенка, попробовать, а потом о призах разговаривать… Ты пока иди-ка к нему, я после обеда приеду туда, там и поговорим.
Никита нахлобучил картуз и заторопился – добраться от Башиловки до Мытной было для него делом более трудным, чем проделать путь от Шатневки до Москвы…
Лутошкин проводил его взглядом до ворот, перечитал письмо старого ветеринара и сел на бревна у забора. Ссутулившаяся спина и низко опущенная голова сделали его похожим на старика.
«…жеребенок, по моим наблюдениям, исключительных способностей. Можно с уверенностью сказать, что в ваших руках он пойдет далеко…» – писал старый ветеринар о сыне Лести.
А Лутошкину было почти безразлично. Болела поясница. Месяц тому назад ему стукнуло сорок лет. После серого сына Лести приведут другого какого-нибудь исключительных способностей жеребенка… И еще, и еще… В тысячу первый раз взмахнет красным флажком стартер, упадет сверху из судейской удар знакомого колокола, побежит назад под американку желтая дорожка, оторвется позади груз тысячеглазых трибун, и два поворота овала замкнут круг и приведут опять к красному флагу старта, к судейскому колоколу, к трибунам… Серая лошадь сменится гнедой, гнедая вороной, вороная серой. Бурмина сменил Никита, Никиту сменит кто-нибудь еще, а он, Лутошкин, будет все ехать, ехать, ехать, бессменно, безостановочно, как путешественник, взявший билет на всю жизнь, привычный к отказу от привязанностей, к беспрестанной череде, текучести и временности, кажущимся иногда единственным смыслом жизни…
Конюшня, в которой служил он заведующим, располагала первоклассным материалом и получила не один именной приз за своих рысаков, приведенных им, Олимпом Лутошкиным, первыми к столбу. То, о чем он когда-то исступленно мечтал, стало действительностью. Девять лет тому назад именной приз был для него несбыточной фантазией; теперь за три года он имел их три… Московский ипподром считал его лучшим наездником и тренером… Но что-то изменилось за эти девять лет. Лутошкин стал равнодушен к успехам и к неудачам и иногда вдруг остро ощущал ненужность и бессмысленность всего того, что делал, такую же бессмысленность и нелепость, как поедание обеда осужденным накануне казни… Особенно ярко и сильно испытал он это полтора года назад, в первомайский праздник. В тот день он ехал на большой приз на лучшей лошади конюшни на темно-гнедом Анчаре, своенравном красавце. Соперниками Анчара были шесть резвейших рысаков республики. Когда перед призом он выехал на беговой круг, к нему потекли тысячи глаз из переполненных трибун. Лутошкин не смотрел на публику, не различил ни одного лица, не отметил ни одной пары глаз, но всем существом своим остро ощутил эту огромную, волнующую и сладостную тяжесть всеобщего внимания и забеспокоился. Уверенность в победе сменилась сомнениями, а услужливая память подсовывала эпизоды борьбы из прошлого, когда какая-нибудь случайность была причиной поражения. Правда, теперь он не так-то уж легко терялся от случайностей; работа в конном заводе Бурмина многому научила его, он воспитал в себе выдержку и волю и мог в разгар борьбы спокойно учесть по секундомеру складывающуюся обстановку бега, силы соперников, резвость приема, особенности в характере не только лошади, но и наездника, и использовать малейший промах противника. Но знал он теперь твердо и еще одно: помимо умения, для победы необходимо «сердце», то самое сердце, которого он требовал от лошади, которое отличало тупую лошадь от настоящего «бойца» ипподрома, сердце, какое было у покойного Егора Гришина, подсказывающее в решающий момент борьбы какое-то, никогда не определимое потом, движение вожжей, крик, стон, порыв вперед корпусом, какой-то взлет и раскрытие всего существа наездника, как раз именно то, что выбрасывает рысака на полголовы вперед противника и приносит победу…
И вот этого-то сердца Лутошкин не услышал в себе в яркий солнечно-тихий праздник Первого мая. И обеспокоился. Словно отказывалось сердце участвовать в борьбе. Было безразлично: победа или поражение. Было холодно, и хотелось, как Филиппу, засунуть руки глубоко в рукава и съежиться.
Победа осталась за ним в этот день. Мастерство не изменило ему, и, сложив езду с холодным расчетом, он привел Анчара к столбу первым.
Но в тот момент, когда он финишировал, у самого столба его накрыл вдруг могучий рокот мотора; огромная тень обогнала рысака, уплывая вперед по дорожке, залитой солнцем, свернула влево, и еще раз рокот стального сердца заглушил восторженные крики тысяч, приветствовавших победителя…
Лутошкин слез с американки и долго смотрел вслед уносившемуся аэроплану, потом взглянул на взмыленного, тяжело дышавшего Анчара и вдруг понял и тоску свою, и свое утраченное сердце. Он понял, что лошадь и наездник – в прошлом. Настоящее и будущее – это машина, мотор. Его искусство скоро никому не будет нужно, так же как не нужен лук и стрелы вооруженному винтовкой.
Шла новая жизнь.
И, не слыша рукоплесканий, не слушая поздравлений судей, спустившихся из членской на беговую дорожку, он, как Филипп, засунул глубоко в рукава руки и съежился…
На обратном пути от Башиловки до Мытной Никита раздумывал над последними словами сурового наездника и огорченно вздыхал. Привез он серого Внука в Москву с непоколебимой уверенностью, что сейчас же, по приезде, жеребенка пустят на «прыз», а оказалось все по-другому!..
«Чего его пробовать? – рассуждал Никита. – Каб не резвый – не повел бы эдакую даль, на такое дело! Срамотиться только! А пробовать его нечего, не Микишкин мерин, не зазря Тальоном Внуком записали и аттестат выдали… На мое рассуждение, ежели ты наездник, – запрягай и с господом, а тут…»
Тем временем на дворе Культяпого Корцов, Михал Михалыч и Сосунов осматривали серого Внука. Подошел и Семен Андреич.
Внук был не в порядке: не чищенный, со свалявшейся шерстью, со спутанной гривой и хвостом, но Михал Михалыч, лишь только увидел его, начал покашливать и стукнул кизиловым бадиком оземь.
Опытный глаз его сразу прощупал породность жеребенка под свалянной грязной шерстью; отметил сухость головы, нетронутые, цельные ноги, крутое ребро, и, обращаясь к Корцову, он тенорком выговорил:
– Приятный товар!
Сосунов, стараясь придать бритому актерскому лицу своему деловитость и неоспоримое знание всего того, что касается лошади, крутился около жеребенка, заходил то с одной, то с другой стороны, приседал на корточки, рассматривая копыта, осторожно пытался пощупать ребра и спину и трусливо отскакивал, когда Внук вздрагивал от прикосновения.
– Ну, ты смотри-и у меня! – замахивался он на жеребенка, пряча испуг свой в грозном окрике.
– Нервный человек теперь стал и деликатный! – ядовито заметил Семен Андреич, сидя на большом камне и постукивая по берестяной табакерке. – А лошадь – она понимает и завсегда норовит вдарить по такой наружности.
Никита вошел во двор как раз в тот момент, когда Корцов, захватив одной рукой Внука за храп, другой вытянул ему язык и рассматривал зубы, определяя возраст.
– Вы чего тут делаете?! – бросился Никита к лошади.
Вырвал у Культяпого повод и потащил Внука к себе. Испуганные глаза его заметались от одного лица к другому, от людей к лошади; руки сжимали повод с такой силой, что легче было отрубить их, чем вырвать узкий ремешок, соединяющий Никиту с драгоценным сокровищем, взращенным им в далекой и тихой Шатневке…
– Зачем коня вывел? – прерывающимся от дикого страха голосом заговорил Никита. – Какое твое дело? Я ему законный хозяин! Чего в зубы лез без моего дозволения?
Корцов вытер сперва руку о солому, потом начисто о полу пиджака и, не слушая Никиту и не смотря на него, проговорил, обращаясь к Михал Михалычу:
– Жеребенок не плохой, если бы не курбочки…
– Все дело портят! – отчетливо подхватил Сосунов. – Рассыплется по первой езде. В прошлом году весной, также вот купили, хоро-о-шая по себе кобыла была…
Никита тоскливо насторожился. Кинул быстрый взгляд на ноги Внука.
– Откуда привел-то? – грубо спросил его Корцов.
– Рязанские мы, – неохотно ответил Никита, с враждебностью посматривая на него.
– Продаешь?
– Жеребенок не продажный, – отрезал Никита.
Корцов оскорбительно засмеялся, повернулся к Никите спиной и, незаметно для него, шепнул выразительно Сосунову:
– Подначивай!
– По себе замечательная кобыла, – как бы продолжая начатое, громко к Михал Михалычу заговорил Сосунов, – и с аттестатом солововского завода, посмотреть любо! И вот такая же история, точь-в-точь, как у этого жеребенка. А купили специально для бегов. Сперва я думал – обойдется как-нибудь, ан нет. Полверсты ничего едет, а потом – будь здоров, – ни в какую!.. Так за полцены и отдали извозчику.
– Какие же тут бега, если курбочки, – проговорил Михал Михалыч, поглаживая смирную свою бородку.
Семен Андреич сидел в сторонке на камне, смотрел на Никиту слезящимися глазками, о чем-то горестно размышлял. Из сцепленных рук до земли свисал конец кубового платка.
– Вы, Михал Михалыч, знали Ивана Павловича?
Ну, вот с ним тоже случай был… – снова заговорил Сосунов.
Корцов перебил его:
– Таких случаев я тебе тыщи расскажу! Сколько их прошло через мои руки? – мотнул он головой на жеребенка. – Огромадных денег стоили мне эти самые курбы, глупой тогда был, не разбирался… Без специальности ее разве заметишь?!
– На бега, что ль, привел? – снова повернулся он к Никите.
– На прыз поедет! – упавшим голосом сказал Никита.
– Поедет-то он, может быть, и поедет, – ухмыльнулся Корцов, – ну, а приедет-то навряд! С этакой курбой за призом ему ехать да ехать…
– У жеребенка-то курба! – подошел к Никите и Сосунов. – Какие тут бега! На первой езде обезножит!
– В Москве дураков ищут, в деревне-то, должно, их не осталось! – с деланной злобой в сторону проговорил Корцов. – В чайную, что ль, пойдем, Михал Михалыч? А ты не пойдешь? Пойдем! – позвал он Культяпого.
Семен Андреич остался сидеть на камне. За все время он ни одним словом не вмешался в разговор. Нюхал, сморкался и вытирал слезившиеся глаза. Никита привязал жеребенка и подошел к нему.
– Что за люди были, дедушка?
Семен Андреич подобрал кубовый платок и потупился. Сидел он без картуза, лысый, белый, старый и вздыхал. И камень, на котором он сидел, был древний, изъеденный дождями и ветрами.
Всю долгую жизнь свою прожил Семен Андреич с людьми конного дела. Не одна тысяча кобыл и жеребцов была куплена и продана на его глазах и при его участии. И при всякой продаже и купле приходилось кривить душой и обманывать. Таким уж делом была исстари конская торговля. Без подвоха да лукавства не делалась она. На обмане работали все – и мелкие маклаки, у которых ломаного гроша никогда за душой не было, и барышники, и уважаемые всей Москвой-матушкой почтенные конные торговцы, ворочавшие тысячными капиталами. И обман был разный: у мелкого маклака – грубый, цыганский, он не останавливался перед тем, чтобы замазать треснувшее копыто, стачивал зубы, уменьшал лета лошади, опаивал коня разными снадобьями и т. п.; у почтенных и капитальных торговцев обман был совсем другой, все больше словесный и тонкий, как у адвоката настоящего. Сам торговец почти и не участвовал в нем. За него работали другие, которые помельче и не самостоятельные, мошкара работала, и, когда покупка или продажа совершалась, выходило так, что не обманули человека, а вроде как благодеяние ему оказал какой-нибудь, к примеру скажем, Михал Михалыч Груздев… Усвоил и знал до тонкостей Семен Андреич все обманные приемы, и цыганские и капитальные, сам прибегал к ним, другим помогал, и никогда ему и в голову не приходило, что нехорошо это и грешно. Задумался он над этим в самое последнее время, с той поры, как начали сниться ему жеребцы… В сундуке и перине, на которой он спал, были запрятаны деньги – николаевские и золото, скопленные им за долгую работу. Когда-то Семен Андреич думал в конце дней своих пожертвовать вклад в Донской монастырь. Теперь он поколебался в своем благочестивом намерении. Новая власть отобрала церковные ценности. Сама неделимая и единая до сих пор церковь православная раскололась, все перепуталось, и душа, мечтавшая о последнем прибежище и молитвах праведных отцов за грехи ее, вдруг стала бездомной, брошенной на произвол судьбы, и грехи тяжкими веригами повисли на Семене Андреиче…
Вот почему в первый раз в жизни, сидя на древнем, изъеденном временем камне, во дворе известного всей Мытной плута Сашки Культяпого, он не единым словом не вмешался в обманный разговор людей, с которыми не один десяток лет в согласии делал привычное дело конской торговли…
Глядя вниз, в землю, на поблекшие резиновые калоши свои, которые носил он вместо сапог для спокойствия ноющих ломотой ног, Семен Андреич со вздохом ответил Никите:
– Все мы люди и человеки, голубь…
Выговорил и долго потом молчал…
– С разговору видать, по конскому делу? – спросил Никита.
– Первейший конный торговец по всей Москве был, который с бородкой, – поднимая голову, заговорил Семен Андреич, – Груздев Михал Михалыч, и уважаемый человек самый был, его превосходительству генерал-губернатору дышловую пару серых, в яблоках, продал; а с ним, который высокий, – Корцов Григорий – тоже по своей специальности. А третий – Васька Сосунов, та-ак, шилишперишко: кроме брючишек клетчатых да шляпенки, никакой личности нету!
– А чего они приходили-то, дедушка? Спужался насмерть я, думал – отбирать пришли!
– Приходили они, голубь, за своим делом… А дело ихнее – где купить, где продать, где менка сделать. За этим самым и приходили и еще придут: жеребенок твой приглянулся им! За этим и пришли. По вкусу пришелся, жеребенок у тебя хоро-оший, цельный жеребенок, денег стоит… За этим и пришли!
Семен Андреич закряхтел, завозился на камне, понюхал из берестяной табакерки и смолк.
– А ты, дедушка, из каких будешь? – спросил Никита.
– Я-то?.. По конному делу, голубь, по конному. Мы тут все одного поля ягодка.
– Торгуешь?
– Торговля теперь прикончена, отторговались!.. Порядки теперь новые пошли… Жеребцов легчил я, пятьдесят лет по специальности работал, голубь!..
– Коновал, стало быть?
Семен Андреич помолчал, переложил из одной руки в другую табакерку и протяжно вздохнул.
– А теперь отработался… Помирать скоро! Жеребцы сниться зачали!
И рассказал Никите свои страшные сны. Никита внимательно выслушал и проговорил убежденно:
– Мерин в хозяйстве поспокойнее и тело держит лучше, а насчет обидного положения, конечно, справедливо говоришь! Но только я тебе скажу, дедушка, от хозяина все; иной жеребец позавидует мерину…
Никита подумал, усмехнулся и, крутнув головой, продолжал:
– Ежели бы человека взять на такое положение, то тут действительно срамотно очень!.. В Тамбовском уезде в двадцатом году банда орудовала шибко. Прихватила раз пятерых агентов по яичному делу, городских, да и учинила с ними, как все одно ты с жеребцами… Тут, конечно, одна вредность, а ты к пользе все делал, и опять же – лошадь нельзя равнять к человеку…
– Ан вот и снятся, – сокрушенно проговорил Семен Андреич, – кому польза, а им, выходит, вред. Так-то, голубь!
Он поднял к Никите слезящиеся глаза цвета сыворотки и, с видимым усилием превозмогая живучую полувековую привычку к правилам торгового конского дела, торопливо заговорил о Корцове, Михал Михалыче и Культяпом…
– Ты ихним словам не внимай. Никакой курбы у жеребенка твоего нету! Опутать хотят задарма… Человек, который не специальный, поверить их словам может, а ты не внимай! Легковерный человек в таком деле самый последний человек. А еще вот чего скажу тебе под великим секретом: жеребенка свово ты отсюдова уводи, соблазн в нем большой, и до греха близко – охрометь он может ту-ут…
Последние слова Семен Андреич произнес шепотом; собрал в кулак кубовый платок свой и встал.
– Прощай, голубь!.. А что сказывал – на ус замотай да проглоти!
Сгибаясь в пояснице и шмыгая соскакивающими глубокими калошами на красных шерстяных чулках, старый коновал поплелся к воротам.
Лутошкин приехал на Мытную после обеда, как обещал. Молча и деловито осмотрел Внука, не замечая напряженного внимания Никиты, следившего с тревогой за каждым его движением и за выражением лица. Кончив осмотр, сказал равнодушно:
– По себе жеребенок не плохой.
И опять Никита огорчился. Лутошкин говорил о его Внуке так, как будто Внук был самой обыкновенной лошадью. И ему захотелось рассказать Лутошкину все, чего тот не знал о жеребенке, о его страшной резвости, когда жутко бывает сидеть на телеге, о необыкновенной его выносливости и о многом еще…
– Надо посмотреть его в езде, – как бы отвечая на мысли Никиты, проговорил Лутошкин, – я пришлю сегодня конюха сюда, ты отведешь вместе с ним жеребенка ко мне на Башиловку. Завтра прикину, посмотрю, тогда и разговаривать будем.
Лутошкин взглянул на часы с браслеткой и пошел со двора разбитой наезднической походкой. Обиженно смотрел ему в спину Никита…
В воротах Лутошкин столкнулся с запыхавшимся Культяпым. Оглянувшись на Никиту, стоявшего посреди двора, Культяпый тихо сказал Лутошкину:
– Вас Григорий Николаич в чайную просит зайти.
– Он с кем там? – спросил Лутошкин.
– Михал Михалыч там. Вася Сосунов…
Корцов, лишь только сутуловатая фигура Лутошкина появилась в дверях чайной, застучал ложечкой по блюдцу, подзывая служащего.
– Стаканчик дернешь? – здороваясь с Лутошкиным, спросил он вместо приветствия.
– Давай!
– Тащи! – мигнул человеку Корцов. – Да яишницу с колбасой, поживей!
Сосунов прищурился и задвигал ладонь о ладонь.
– Э-э, люблю такие дела!.. Колбаску-то, смотри, не очень подсушивай! – крикнул он вслед человеку и, не вытерпев, сорвался с места: – Подожди, я сам сейчас…
И исчез в кухне.
– Ну что, видал? – спросил Корцов Лутошкина. – Ловак човый!
– Хороший жеребенок, – серьезно сказал Лутошкин.
– Мы утром смотрели нынче… Покупателя на жеребенка можно в два счета найти, заработать можно хорошо. Ты как?
– Что? – в глаза Корцову посмотрел Лутошкин.
Корцов засмеялся. Смех у него был невеселый и царапал, как проржавленное железо.
– Не знаешь что?.. Брось, Алим! Маса можно обкрутить, как хошь! Твое дело маленькое, только подначь, а отначка от тебя не уйдет, – заговорил Корцов, понижая голос, – что он понимает? Лохов[23] – их учить надо, а то повадились, – чуть что – в Москву!.. Прызы хотят получать! Ты скажи только: ни в какую не едет, он и затыркается с ним, а уж мы его не выпустим!..
Культяпый, сидевший за соседним столиком, подсел с подленькой мокрой улыбкой и вмешался в разговор:
– На мое мнение, его наперво охромить надо, раза два веревкой под щеткой передернуть – и готов! А куда он с ним, с хромым, денется?.. В прошлом годе привел один мас из Пензенской ардена, то-ова-ар – что надо! А мы возьми да и подошли Пашку Шишкова. Знаете, он какой – с портфелем, в галифах и наган сбоку, настоящий вечека! Жеребец у меня стоял. Так и так, говорит, лошадь самая подходящая в артиллерию, по казенной расценке… А сам записывает: кто хозяин, откуда и все прочее. Мас и заметался, туда-сюда, то к одному, то к другому, то в чайную, а народ, знаешь, свой везде, ну и, конечно, со всех сторон и подначивают. Так за полцены и бросил, а сам – ходу.
К столику подошел с шипящей сковородкой служащий, а за ним, подпрыгивая, Сосунов, улыбистый, подмигивающий и сладострастный. Крякнув, он поставил на стол темную бутылку с изюмным самогоном и начал распоряжаться:
– Разговоры потом будете разговаривать! Опоражнивай в два счета! Не ровен час – зайдет какая-нибудь сволочь, подведем Ивана Петрова… Э-эх, товар хорош! – прищурился он на стакан с самогоном, поднимая его к свету. – Вне конкуренции, никакой белоголовки не захочешь! Будьте здоровы!..
Лутошкин знал всех этих людей не первый год. Раньше делал с ними дела: покупал у них, продавал им не раз лошадей… Раньше каждый из них был неуемным дельцом, работающим двадцать часов в сутки, рыскающим неутомимо из одного конца в другой по всей России в поисках товара…
Чем они жили теперь?! Никто из них не служил и служить не хотел. Ни у кого не было определенного дела. На что они надеялись?!
– Чего же скажешь, Алим?.. Покупателя на жеребенка, говорю, однова плюнуть – найдем! – заговорил Корцов, возвращаясь к начатому разговору.
– Ничего из этого не выйдет, Григорий Николаевич! – твердо ответил Лутошкин.
Жесткие подстриженные усы Корцова дернулись. Заносчиво он спросил:
– Это почему же?
– Не выйдет, Гриша.
– Что ж, аль в честные записался? – с глазами, заострившимися злобой, спросил Корцов.
– Жеребенка я буду работать.
– За именными поедешь? – ухмыльнулся Корцов.
– А какая вам, Алим Иваныч, от этого польза есть? – слюнявя, вмешался Культяпый. – Тут дело чистое, деньги на бочку…
Лутошкин встал.
– Больше ничего не скажешь? – спросил Корцов, играя злыми глазами.
– Прощай, – протянул ему руку Лутошкин и, не слушая покончившего с яичницей Сосунова, пошел, сутулясь, к дверям.
3
Филипп всегда пил и всю жизнь питал неодолимое влечение к жидкостям со спиртным запахом. События революционных лет и коренные изменения в окружающей жизни прошли в его мутном сознании, как облака, не оставив никакого следа. Если заходил разговор о первых днях революции или о каком-нибудь событии восемнадцатого—девятнадцатого года, Филипп определял это время по-своему: «Когда пили лак и политуру». Иных признаков его память не сохраняла.