355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Ширяев » Внук Тальони » Текст книги (страница 1)
Внук Тальони
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 16:48

Текст книги "Внук Тальони"


Автор книги: Петр Ширяев


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Петр Ширяев

Часть первая

1

2

3

4

5

6

7

8

9

Часть вторая

1

2

3

4

5

6

7

8

9

Часть третья

1

2

3

4

5

6

7

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

Петр Ширяев

Внук Тальони

1927–1928 гг.

Часть первая

1

Наездник Олимп Лутошкин сидел у себя в столовой перед недопитым стаканом чаю, и у него было такое выражение лица, какое бывает у людей, потерявших последние деньги, когда за первым моментом испуга и отчаяния и часто нелепых попыток найти потерянное наступает безнадежное и злобно-сосредоточенное успокоение…

На столе лежали счета от шорника, ветеринарного врача, от кузнеца, беговая размеченная программа этого воскресенья, а пальцы правой руки, вытянутой по столу, мяли записку от очаровательной Сафир, в которой она смешно напоминала, что «завтра вечером я именинница».

Эту записку принес вчера Филипп, старший конюх, и, передавая ее, напомнил:

– Кузнеца опять встретил, лается и судом грозит.

Откинувшись на спинку стула, Лутошкин щурил глаза, и от этого сухое, красивое лицо его казалось злым и острым. Он уже не думал, где бы достать денег. Эти думы, не дававшие спать ночь, к утру осели безнадежной гущей; лишь изредка из этой гущи ядовитым пузырьком булькало воспоминание о деньгах, собранных им среди товарищей для больного наездника Гришина, и тогда Лутошкин скашивал глаза на лежавшую перед ним беговую размеченную программу и смотрел на нее так, как смотрит послушный охотничий пес на кусок мяса, который хозяин запретил ему трогать…

Шестьсот семьдесят рублей, собранные для Гришина, лежали в ночном столике, в спальне, а сегодняшние бега при крупной ставке в тотализатор обещали хороший выигрыш…

«Если зарядить во втором заезде на Голубку все шестьсот семьдесят… Кобыла не имеет права проиграть!.. – Лутошкин зажмурился. – А если?..»

Левая бровь болезненно поползла вверх; Лутошкин встал, подошел к большому зеркалу и долго смотрел на искривленное усмешкой лицо.

– …тогда под-лец! – раздельно выговорил он вслух и повторил еще раз это слово так, будто писал его крупными, жирными буквами – Пп-о-дд-л-е-ц.

«Хотя почему в сущности подлец? – неожиданно вынырнула откуда-то юркая мысль. – Проиграю – подлец, а выиграю – умница и честный? Чушь! Это же чушь, чушь! И потом, по существу, – все подлецы! Кто не подличает? Не платить два месяца жалованья конюхам разве не подлость? В конце концов все эти понятия о подлости и честности относительны…»

Мысли Лутошкина неодолимо устремились по пути переоценки всех ценностей. Он даже начал припоминать читанных на школьной скамье Шопенгауэров, Гартманов, Ницшей…

Был шестой час утра. В передней скрипнула дверь. Старший конюх Филипп с немытым опухшим лицом и закисшими глазами вошел в столовую.

– Кобылу-то собирать? – спросил он и, икнув, отвернулся, по-собачьи виновато, от Лутошкина.

Заострившимся взглядом Лутошкин впился в его лицо и с тихой угрозой застучал по столу пальцами:

– Если ты… еще раз заявишься на конюшню пьяный – выгоню к чертовой матери! Понял?

Округлое свекольное лицо Филиппа приняло плаксивое выражение. Он съежился, словно ему вдруг стала холодно, и хрипло заговорил:

– Что вы, Алим Иваныч?!. Одной росинки во рту не было!.. Будь я проклят, ежели…

– Сукин ты сын, вот что! – встал Лутошкин и, сунув в карман кителя секундомер, вышел во двор.

– Корм проела кобыла?

Филипп пренебрежительно сплюнул.

– Ко-орм?!. Она кормушку могёт слопать, не то что корм! Заморенная, дьявол! На мое рассуждение, Алим Иваныч, толков из нее никаких не должно выйтить: и скучновата, и ребра мало, и…

– Помолчи, без тебя разберемся! – оборвал его Лутошкин.

Не отвечая на поклон двух конюхов, чистивших сбрую, он прошел в конец конюшни, к крайнему деннику.

Уткнув понурую голову в угол, серая кобыла даже не оглянулась на вошедших в денник наездника и конюха. Она казалась еще худее и унылее, чем вчера, когда ее привели. У Лутошкина неприятно засосало на сердце.

«Пожалуй, прав Филька, – ни рожи, ни кожи…»

– Собирай! – хмуро приказал он, выйдя из денника.

Филипп и оба конюха начали готовить серую Лесть к запряжке. Лутошкин стоял тут же и изредка бросал приказания:

– Спусти бинт!

– Ногавки[1] давай!

– Чек![2]

По мере того как кобылу, словно невесту к венцу, облачали в беговой наряд, ее понурость исчезала; она заметно оживлялась, и в кротких, влажных глазах зажигались огни. Уши, вздрагивая как стрелки компаса, настораживались, нервные и чуткие к каждому звуку и к каждому движению конюхов. По тонким и сухим передним ногам пробегала чуть заметная дрожь. Из-за решетчатых дверей денников[3] другие лошади смотрели с пугливой внимательностью на свою подругу, и некоторые из них били копытом в деревянный пол.

Лутошкину понравилось, что кобыла спокойна и в то же время чутка той чуткостью, которая сразу говорит наезднику об отдатливости лошади в работе и указывает, что у нее «много сердца». Как всякий наездник, он терпеть не мог лошадей тупых, «без сердца», хотя бы и очень резвых. Езда на таких лошадях вызывала в нем чувство, похожее на то, что человек с огромным аппетитом вынужден удовлетворять голод неприятным и невкусным блюдом…

Наблюдая за Лестью, Лутошкин вспомнил слова больного Гришина, по рекомендации которого владелец поставил в его конюшню эту лошадь:

«Кобыла старшего класса! Держись обеими руками за нее…»

Спустя полчаса он въезжал на беговой круг. Огромное пространство ипподрома, похожее на овальное блюдо, было ярко озарено утренним солнцем. Усыпанная желтым песком беговая дорожка красиво оттенялась сочною зеленью газонов и цветников по середине круга. Взад и вперед проносились американки:[4] шла обычная работа лошадей. Лутошкин подобрал опущенные ноги и стал укорачивать вожжи. Лесть заиграла сторожкими ушами и, словно балерина, начинала перебирать ногами, когда навстречу или перегоняя проносилась американка. Лутошкин оглаживал ее голосом и успокаивал. Наездник Синицын, на вороном машистом[5] жеребце, догнал Лутошкина и, скользнув взглядом по худой и лохматой Лести, насмешливо крикнул:

– С бойни?

Лутошкин промолчал. Лишь вожжи чуть дрогнули в руках, будто хотел он ударить кобылу…

Синицын никогда не пропускал случая посмеяться над Лутошкиным. Малограмотный, бывший лихач-извозчик, он не мог простить наезднику Лутошкину его интеллигентности, не мог примириться с тем, что Лутошкин когда-то учился в высшем учебном заведении и один из всех наездников посещал театры и концерты. «Ба-арин!» – часто язвил Синицын, намекая на его происхождение, и этим словом бередил самое больное место в самолюбии Олимпа Лутошкина. Лутошкин был незаконным сыном дворянина-помещика Варягина, владельца захудалого конного завода в Рязанской губернии. Чудак Варягин питал непонятную страсть к античному миру, и в его конюшне все жеребцы носили громкие имена богов, а кобылы – богинь: Юпитер, Посейдон, Зевс вороной, Астарта, Венера серая, Венера караковая и так далее. Прижив с вдовой своего бывшего кучера Ивана Лутошкина, скотницей Марфой, сына, Варягин, окрестил и его Олимпом и взял к себе в дом на воспитание. Вся нелепость последующей жизни Лутошкина, рожденного на скотном дворе от барина и скотницы, была как бы заранее предугадана и зафиксирована в этом сочетании чисто мужичьей фамилии и громкого имени, взятого из учебника истории древней Греции. Чудак Варягин скончался без предупреждения на конюшне в тот самый год, когда Олимп, окончив реальное, поступил в Горный институт и ревностно занялся восстановлением запущенного конного завода, но вскоре с позором был изгнан из имения законными наследниками, появившимися неведомо откуда в образе двух престарелых дев. Страсть к лошадям определила дальнейшую судьбу Олимпа Лутошкина: из студента Горного института он превратился в наездника…

Согрев кобылу маховой ездой на полный круг, Лутошкин вынул секундомер и, заложив его в ладонь левой руки, принял кобылу на вожжи. Лесть словно ждала этого: сразу подобралась, нетерпеливо мотнула головой, прося свободы, и, переменив ногу, вытянулась в неодолимом устремлении вперед. Все еще боясь разочарований, Лутошкин невольно сдерживал ее и напряженно присматривался к движениям, но, видя, как свободно выносит она перед, отмечая мощный отхлест задних ног, он незаметно для себя отдавался растущему в нем восторгу и, забывая все сомнения, все заботы и все, что оставалось позади, сливался в одно с лошадью и неуловимым для постороннего глаза движением рук постепенно давал кобыле волю, чувствуя в ней огромный запас резвости. Сделав четверть круга, повернул назад, к старту, и у столба, щелкнув секундомером, выпустил кобылу. Лесть приняла первую четверть круга в такую страшную резвость, почти невероятную для неработанной лошади, что Лутошкин не поверил секундомеру и лишь на прямой у полукруга, снова взглянув на секундомер, убедился, что ошибки нет… Гришин сказал правду: серая кобыла была старшего класса.

Ноги, упиравшиеся в американку, задрожали и, скользнув, повисли вниз, сразу утратив упругость и силу; на лбу выступил обильный пот. Лутошкин слышал, как колотится у него сердце. К горлу подкатывался комок. Он сдержал кобылу, переводя ее на легкий тротт.[6] Почти сейчас же вырос рядом с ним вороной, блещущий порядком жеребец Синицына. Некоторое время Синицын ехал рядом, ухо в ухо, внимательно присматриваясь к кобыле, потом спросил:

– Откуда кобыла-то?

– С бойни! – срывающимся голосом ответил Лутошкин и съехал с круга.

Филипп и оба конюха встретили его у ворот двора. Обычно Лутошкин, въехав во двор, тут же, у ворот, слезал с американки и передавал лошадь конюхам. Но на этот раз он подъехал к самой конюшне. Филипп, не знавший результатов проездки, мгновенно понял, в чем дело, и, хотя и сгорал от любопытства узнать, как едет кобыла, ничего не спросил и, отстраняя конюхов, сам начал распрягать ее.

Освобожденная от бегового наряда, Лесть опять приняла свой понурый вид, как до езды, в деннике. Специальным деревянным ножом Филипп быстро и ловко соскоблил с нее пот, вытер соломой и набросил попону. Конюхи тем временем разбинтовывали ноги. Когда Филипп передал конюху повод для проводки, Лутошкин остановил конюха:

– Подожди!..

– Растиранье? – догадался сразу и не дал договорить ему Филипп и зарычал на конюха – Какого же черта ушами хлопаешь? Давай флюид![7]

Закатав рукава выше локтя, он с необычным усердием начал растирать суставы и сухожилья покорно стоявшей Лести составом из свинцового сахара, настойки опия и воды. Лутошкин ходил вокруг лошади и указывал;

– Забирай повыше! Вот так! Сильней три, пониже, хорошо…

– Бинты-ы! – начал командовать Филипп конюхам, кончив растиранье. – Да смотри, у меня по сторонам не зевать, поведешь на проводку. Знаю я вас, чертей!.. Здесь, по двору, проваживай, на улицу не выводи!..

– Слушаюсь, Филипп Акимыч!

– Повод-то возьми покороче, распустил, как слюни…

Конюх вывел кобылу, Филипп из ведра сполоснул руки, вытер их о штаны и взглянул на Лутошкина.

В его заплывших от постоянного пьянства глазах был теперь один вопрос: «Как едет кобыла?» Вопрос невысказанный, сидевший гвоздем в мозгу с того момента, когда Лутошкин въехал после проездки во двор и не сдал конюхам лошадь, а сам подъехал на ней к конюшне. Этот вопрос имел для конюха такое же огромное значение, как и для наездника. В глубине души Филипп рассматривал старшего конюха даже выше наездника.

– Лошадь бежит от порядка, в каком она есть, а порядок от конюха! – говаривал он частенько и свое постоянное пьянство объяснял отсутствием высокого класса в конюшне Лутошкина.

– Очутись, к примеру, в деннике у меня Крепыш… Да будь я проклят, ежели одна росинка капнет мне в рот!..

Круглое лицо Филиппа отображало такое мучительное любопытство, его рот был так выразительно раскрыт, и так уморительно вздрагивала на кончике ноздреватого носа крупная капля пота, что Лутошкин невольно рассмеялся, но все-таки ничего не сказал и, играя хлыстом, вышел из конюшни. Молча Филипп пошел за ним, в пятку, как пес. У дверей дома Лутошкин, не смотря на Филиппа, уронил куда-то в сторону:

– Кобыла сейчас должна приехать без сорок…[8]

Филипп снял картуз с надорванным козырьком и перекрестился.

2

Войдя в столовую, Лутошкин бросил на стол картуз и хлыст и взволнованно зашагал из угла в угол.

Глубоко запрятанная, всегда жила в нем надежда на какую-то удачу, которая должна, наконец, разрубить не только гордиев узел из векселей, расписок и неоплаченных счетов, но и выдвинуть его в первый ряд классных наездников. Присутствуя в большие беговые дни на ипподроме при триумфах других наездников, он испытывал мучительное чувство бессилия и злобы. Его конюшня в ряду других была лохмотьями нищего, случайным сбродом посредственных лошадей, принадлежавших мелким охотникам. Дай ее в руки самого Вильяма Кэйтона – и его громкая слава погасла бы, как лампа без керосина. В такие минуты ему хотелось крикнуть рукоплещущей тысячной толпе зрителей, к триумфатору-наезднику, и миллионеру-владельцу какую-то оскорбительную правду, правду голодного – сытым, нищего – богатым; ту правду, которую впервые познал он в тот памятный день, когда ему сказали, что у него нет ни отца, ни имени и никакого права на жизнь.

– Твоя мать, голубчик, скотница!.. Какой же ты студент и наследник? Иди на конюшню!

Как часто потом, сталкиваясь с владельцами-коннозаводчиками, он припоминал этот день, припоминал два ехидно-ласковых старушечьих личика, обрамленных кружевными чепцами, запах одеколона и валерьяновых капель и пухлую маленькую ручку, протягивавшую ему пятидесятирублевую бумажку.

– Вот тебе, голубчик, на расходы, поезжай отсюда с богом…

И это припоминание жгло, мутило мысль; и богач-коннозаводчик не понимал, почему это наездник Лутошкин вдруг в середине делового разговора круто обрывал речь, бледнел и назначал за работу лошадей такую бешеную цену, которой позавидовал бы сам Вильям Кэйтон, а на высказанное удивление отвечал высокомерно:

– Хотя я только конюх, но дешевле вы меня не купите… Да и вообще я разговаривать с вами не же-ла-ю, поняли?

И уходил. Уходил к какому-нибудь выскочке-владельцу из мелких мещан и, презирая их в глубине души, соглашался на нищенское вознаграждение, служил им и выезжал на ипподром на беспородном сброде, почти никогда не выигрывая первых призов и не зная восторгов победителя…

Серая Лесть пришла вдруг, словно из сказки… В том, что она была лошадью исключительного класса, – Лутошкин не сомневался. Перед ним теперь вставал другой вопрос: как сделать так, чтобы Лесть осталась у него в конюшне? Случайным владельцем кобылы был торговец из Замоскворечья. Тип таких владельцев был слишком хорошо знаком ему. Лошадь для них – только товар. В них не было страсти. Как монета с орлом и решкой, их мир был двусторонний: купить, чтобы продать, и продать, чтобы купить. И если сейчас Лутошкин пошел бы к хозяину Лести и рассказал бы ему об исключительном классе кобылы и о бесспорности ее беговой карьеры, в этом приземистом лабазнике с неподвижными серыми глазами отложилось бы от всех его рассказов только одно слово: барыш… Назавтра он начал бы искать покупателя, а так как репутации классного наездника у Лутошкина не было, то новый владелец Лести мог в любое время отобрать ее у него.

Остановившись у раскрытого окна, Лутошкин долго смотрел на кобылу, проваживаемую конюхом по двору. Накрытая попоной, Лесть смиренно шагала взад и вперед и, вытягивая шею, пыталась ущипнуть зеленую травку. Ей не было никакого дела до вопросов и сомнений человека, пытливо наблюдавшего за ней из окна маленького домика в глубине двора. Соскучившись от бесцельного хождения по двору, она потянулась к голове конюха, губами стянула с него картуз и бросила. Лутошкин улыбнулся и крикнул конюху:

– Пошли ко мне Филиппа.

Присев к столу, он набросал телеграмму владельцу конного завода Аристарху Сергеевичу Бурмину:

Продается кобыла от Горыныча и Перцовки. Срочно отвечайте. Лутошкин.

Бурмин был фанатиком орловского рысака и кобылу с такой породой не мог упустить в другие руки. Лутошкин это знал. Был он уверен и в том, что Бурмин согласится на его условие: не отдавать кобылу в работу никому, кроме него.

– У тебя деньги есть? – спросил он вошедшего Филиппа. – Отправь срочную телеграмму. Да смотри языком не трепи!

– Аль я совсем уж глупый, Алим Иваныч?! – весело обиделся Филипп. – На этом деле вырос!

Лутошкин помолчал, побарабанил пальцами по столу и нерешительно добавил:

– Зайди, Филя, к Семену Прохорычу… Попробуй хоть полсотни перехватить, а?

Филипп мрачно засопел. Телеграмму свертывал долго и тщательно, не глядя на Лутошкина. Потом решительно выговорил:

– Не даст.

Лутошкин скользнул взглядом по размеченной беговой программе на столе. Покосился на нее и Филипп.

– А если к Володьке? – еще нерешительнее сказал Лутошкин.

– Этот сам будет играть. Перед бегом у него отец родной наплачется из-за копейки. Нипочем не даст! Уж лучше к Семену Прохорычу попытаться… Только на мое мнение – не даст! Зайтить мне, конечно, ничего не стоит, но только не даст.

– Зайди, Филя… Скажи – до завтра, завтра отдам!..

– Сколько просить-то? – вздохнул Филипп.

– Полсотни… Иль проси всю сотню, завтра отдам, обязательно отдам!

За дверью спальни послышалась возня, и оттуда высунулась пепельная голова Елизаветы Витальевны. Филипп поспешно вышел. Болезненно-брюзгливым голосом Елизавета Витальевна спросила:

– Ты уходишь? Оставь, пожалуйста, мне денег. Ты же знаешь, у меня нет ни копейки!

– Денег у меня нет, – отрезал Лутошкин и взял со стола картуз и хлыст.

Ненавидящими глазами Елизавета Витальевна впилась в лицо мужа. Лутошкин следил за ее вздрагивающими губами и, угадывая слова, готовые с них сорваться, криво усмехался, а когда Елизавета Витальевна, ничего не сказав, хлопнула за собой дверью спальни, он шагнул к двери огромным, неслышным шагом и припал к ней ухом. Мгновенье он оставался так, сдерживая дыханье, согнутый, без движенья… И вдруг хлыст дрогнул в руке и зловеще, словно хвост у кошки, заиграл кончиком по полу… Лутошкин ударом кулака с треском распахнул дверь.

– Что вы сказали? Повторите, что вы сказали! – хрипло выкрикнул он, подступая к Елизавете Витальевне, стоявшей перед постелью спиной к нему. – Ну? Не хотите! Нет? Нет? Хам! Мужик! Так вы сказали? Так?!

Искаженное, бледное лицо Лутошкина было страшно. Елизавета Витальевна повернулась к нему и, смотря на вздрагивающий хлыст в его руке, тихо проговорила:

– Не бей!

Некоторое время они оставались так, друг против друга. Елизавета Витальевна неотрывно смотрела на хлыст, и спина у нее была сгорблена.

– Не бей! – повторила она еще тише и вдруг, надломившись, села на неубранную постель и заплакала.

Резким движением Лутошкин дернул ящик ночного столика и, выхватив оттуда сверток с деньгами, собранными для больного Гришина, вышел из спальни.

В конце Башиловки Лутошкина догнал запыхавшийся Филипп.

– Телеграмму сдал, Алим Иваныч, квитанция вот, ну а прочее…

– Ничего не достал?

– Ни-и… и слушать не хочет!

– А у тебя есть деньги?

– Какие у меня деньги! Одиннадцать рублей всего.

– Давай их сюда.

Филипп почесался и полез в карман.

– Эх, хотел на Самурая поставить, глядишь – пятерочку подработал бы!..

– Ла-адно, твое от тебя не уйдет! Отнеси сейчас эти деньги Елизавете Витальевне, скажи – дома обедать не буду… Яшку не видел?

– Видел. К Митричу пошел.

Третьеразрядный трактир Митрича, неподалеку от ресторана «Яр», был излюбленным местом наездников; в свободное от работы время с утра и до ночи велись здесь споры о лошадях, наездниках, конюшнях и заводах, рассказывались всевозможные случаи из жизни ипподрома, устанавливались генеалогические линии рысаков, и без конца пился чай, этот неизменный наезднический напиток. Хозяин трактира, приятный, круглолицый Митрич, в клетчатом жилете зимой, а летом в шитой малороссийской рубахе, познаниями в иппологии мог щегольнуть перед любым профессором и беспроигрышно играл в тотализаторе каждый беговой день.

Увидя входившего Лутошкина, едущего в этот день на верном Самурае, Митрич с почтительностью потряс ему руку.

– С праздничком, Олимп Иванович!

Лутошкин, ища глазами Яшку Гуськова, рассеянно ответил на приветствие Митрича, но Митрич прилепился пластырем:

– Едете сегодня, Олимп Иванович? Вне конкуренции должны приехать, жеребец-то у вас в поря-адке! Много за него, конечно, не дадут, фаворит будет на тринадцать с полтиной…

Гуськов пил в углу чай. Лутошкин подсел к нему и заказал коньяку и лимонаду. Выждав, когда отойдет Митрич, он посмотрел в красивое цыганское лицо Гуськова и тихо сказал;

– Есть дело!

Блестящие глаза Яшки заиграли и забегали по соседним столикам. Он придвинулся ближе. Лутошкин налил в стопки коньяк и лимонад. Митрич, наблюдавший за ними из-за стойки, вдруг забеспокоился. Тихий разговор за уединенным столиком двух наездников, едущих в одном и том же заезде, навел его на размышления, от которых приятно защемило под ложечкой, а шитый ворот малороссийской рубахи вдруг показался узким…

«Сплав?»[9] – радостно отпечаталось в его мозгу чудодейственное, всеобещающее слово.

Но следом пришли другие, расхолаживающие мысли, целый, ряд увесистых и, казалось, неопровержимых соображений.

Беговую программу этого воскресенья Митрич знал наизусть. В пятом заезде шло шесть лошадей. Первым номером на Самурае ехал Лутошкин, третьим номером на рыжей Заре – Яшка. Проиграть на Самурае Заре Лутошкин не мог без риска быть уличенным в сговоре с Гуськовым. После такого проигрыша владелец Самурая, наверняка, отберет его у Лутошкина, тем более что в руках прежнего наездника Гришина Самурай не знал проигрыша. А без Самурая Лутошкину – хоть закрывай конюшню, остальные лошади у него барахло…

«Но Лутошкин до зарезу нуждается в деньгах! – возражал сам себе Митрич. – Сидит без копья, Филька обегал всю Башиловку».

– На Самурае я выиграю, как хочу, – тихо говорил между тем Лутошкин Яшке, – всех за флагом[10] брошу… Тебе и второго места не видать. Понял?

– Понимать тут нечего!

Лутошкин залпом выпил стопку и впился глазами в лицо Гуськова.

– А жеребец у меня сегодня может не заладить, – проговорил он, подчеркивая последнее слово, – первую четверть приму порезвей, все сдохнут. После такого приема Самурай будет на сбою…[11] Понял? Если ты побережешь кобылу с приема…

Гуськов метнул воровским взглядом по сторонам и чуть заметно кивнул головой.

– Заметано? – одними губами спросил Лутошкин.

– Поехали! – так же тихо ответил Яшка.

– Олимп Иванович, – заискивающе заговорил Митрич Лутошкину, когда тот поднялся уходить, – так мы уж на вас, как в банк…

Его карие глаза прыгали от Лутошкина к Гуськову, ища ответа на неразрешенный вопрос: «Кто?.. Самурай или Заря? Лутошкин или Яшка?»

– Да ведь разыграют, сволочи, получишь свою десятку обратно! – зевая, ответил Лутошкин.

– Мы за большими рублями не гонимся, Олимп Иванович! Уж очень лошадка-то у вас верна, Олимп Иванович! На Яшу я вот и полтинника не поставлю…

За коньяк Лутошкин расплачивался деньгами Гришина. Вынул из кармана все шестьсот семьдесят рублей и долго рылся в пачке, ища пятерку. У Митрича запрыгала правая бровь. Он был уверен, что Лутошкин без денег…

Проводив Лутошкина до двери, Митрич сел у столика, за которым только что сидели два наездника, и мучительно задумался…

Придя на бег, Лутошкин разыскал в рублевых местах барышника Арона и сунул ему шестьсот рублей.

– В пятом заезде поставь на третий номер. Тут розно шестьсот.

Арон выкатил глаза.

– На Яшку?

– Да.

– На Зарю?!

Арон торопливо проглотил слюну и забормотал с такою поспешностью, будто во рту у него была швейная мастерская:

– Шестьсот рублей так-ие деньги, ай-ай-ай! Заря была же только без тридцати семь, она же никакая лошадь, когда едет Самурай, она же сдохнет на первой четверти; хорошенькое дело будет, если она придет, когда едет ваш жеребец. Какой дурак так думает?..

– Жеребец не ладит, – мрачно сказал Лутошкин.

– Самурай не ладит?! – удивленно подхватил Арон. – Но я же, Арон, вот этими собственными глазами видел его на проездке, и он шел, как Вильгельм по несчастной Бельгии…

– Ладно! – оборвал его Лутошкин. – Потом поговорим! На третий номер в пятом.

– А если застраховаться в двойничке? – предложил Арон, но Лутошкин только поморщился.

Когда Арон повернулся уходить, Лутошкин остановил его и, порывшись в кармане, вынул еще несколько бумажек.

– Тут вот еще шестьдесят пять рублей, поставь и эти…

Не оглядываясь, Лутошкин пошел в наездническую. На лестнице до его слуха дошла кем-то брошенная фраза:

– …может прийти Ветелочка. Кобыла те-емная…

Лутошкин вздрогнул, словно его ударили, и остановился. Перед ним возник образ вороной ладной лошадки, недавно появившейся на ипподроме и принадлежавшей никому не известному В. К. Кокореву. Ветелочка шла в том же пятом заезде. Ехал владелец.

Обернувшись назад, он увидел на площадке лестницы двоих, по одежде и лицу принадлежавших к людям откуда-нибудь из Замоскворечья, близ Конной площади, которые неизвестно как ухитряются пронюхать о самых сокровенных замыслах наездников и владельцев, знают наперечет всех лошадей ипподрома, их порядок и играют почти без проигрыша в тотализатор; грубые, самоуверенные и наглые, с воловьими бритыми шеями, в суконных картузах, они заполняют дешевые места трибун и яростно освистывают наездника, если он случайно обманет их ожидания.

Первой мыслью Лутошкина было подойти к ним и спросить о Ветелочке, узнать хоть что-нибудь о вороной кобыленке… Пусть они ничего не скажут: одного намека, выражения лица было бы для него достаточно.

Один из них был высокий и весь жесткий, с коротко подстриженной огненной бородкой; другой – в летней поддевке нараспашку, ярко-румяный, стоял, широко растопырив ноги, и ковырял в носу.

– Ее и надо сыграть. Полсотни поставим, а Кокорев подгадить не должен! – произнес высокий тем же самым гнусящим голосом, каким была произнесена услышанная Лутошкиным фраза.

– Я – как ты, Максим Семеныч, по четвертному, значит? – отозвался другой.

В мыслях Лутошкина все перемешалось… Заря, Самурай… Яшка, и больной Гришин, и именины Сафир; и над этой сумятицей, словно зловещая световая реклама в движеньи и шуме ночной жизни, два слова:

«Кобыла те-емная…»

Шестьсот семьдесят рублей, собранные для больного Гришина, унес Арон, а с бегового круга уже доносились удары колокола, возвещавшие начало бегового дня…

3

Над постелью Егора Ивановича Гришина висели наезднические доспехи: черный шелковый камзол, зеленый картуз, очки и хлыст, а под хлыстом – секундомер. Егор Иванович с постели почти не вставал. Лежа в одиночестве, он целыми днями рассматривал эти знакомые до мелочей вещи и все забывал сказать Авдотье Петровне, чтобы она зашила распоровшийся шов на правом рукаве камзола… Иногда снимал со стены секундомер и подолгу наблюдал за прерывистым бегом стрелок, и таинственное чередование секунд и минут вызывало в нем знакомые образы лошадей, изученных и измеренных этой машинкой. То останавливая, то пуская его, Егор Иванович определял резвость воображаемых рысаков, высчитывая верстовые и полуторные четверти, резвость приемов и поворотов, проскачки и финиши, подбирал из знакомых крэков[12] ипподрома компании и пускал их на полторы, на три версты, перевоплощаясь из наездника в стартера, из стартера в судью, из судьи в зрителя…

Входила Авдотья Петровна.

– Что ты с секундомером-то все возишься, уснул бы часок!

– Прикидываю, прикидываю, старуха, в какую резвость на Девичье еду? – шутил Егор Иванович, щелкая секундомером. – Помереть, старуха, не страшно, а вот сосет тут, как подумаю – ипподрома-то там и нет!.. Разок бы разъединственный еще на круг попасть, потешить сердце!..

Авдотья Петровна со вздохом брала у него из рук секундомер и вешала на место. И уходила, незаметно вытирая мокнувшие глаза.

Снова оставаясь один, Егор Иванович вытягивал исхудалую руку по стеганому одеялу и, сжимая, и разжимая пальцы, рассматривал ее… Совсем еще недавно эта рука, теперь бессильная и ни на что не пригодная, ломала надвое подкову и могла остановить на полном ходу любую лошадь… Сколько их прошло через эти руки?! Серые, вороные, гнедые, злобные и добрые, отбойные и покорные, повиновались они каждому движению пальцев, чутко ловили малейший трепет вожжей и мчали, и уносили его по замкнутому кругу ипподрома.

На стене, против постели, висела большая фотография, изображавшая могучего серого жеребца. Это была первая лошадь, на которой двадцать лет назад Егор Гришин въехал на беговой круг Московского ипподрома и выиграл свой первый приз.

Глядя на него, Егор Иванович припоминал прожитую жизнь, и она вставала перед ним, как один непрерывный бег. Бег без начала и конца, без старта и без финиша. Не множество рысаков, а один неутомимый, не знающий устали, с стальным сердцем и мускулами, призрачный Рысак мчал его все эти двадцать лет по замкнутому кругу огромного, бесконечного ипподрома… Шумная, взволнованная жизнь проносилась мимо, уплывала назад, исчезала, чтобы надвинуться снова и снова исчезнуть позади, а впереди – стремительная дорожка безначального и бесконечного круга…

Лутошкин приехал к Гришину после бегов.

– Алимушка?! Вот хорошо, вот хорошо! – как ребенок подарку, обрадовался Егор Иванович и даже встать хотел, но Лутошкин удержал его.

– Я на одну минутку, деньги тебе привез…

– Какие там деньги, раздевайся, рассказывай!.. Что у вас там? Как сегодня денек? Вильям ехал? Рассказывай, садись! Как Бирюза? Компания с ней подобралась классная!

Лутошкин вынул из кармана шестьсот семьдесят рублей и положил их на стул у постели.

– Вот собрали мы между собой… – начал он, но Егор Иванович сердито отодвинул деньги, не глядя на них.

– Потом, потом скажешь!.. Деньги мы с тобой видали! Потом скажешь. Говори, какие дела на кругу делаются? На Самурае-то ехал нынче?

– Ехал.

– Ка-к?

– Никак.

Егор Иванович вскинул быстрый взгляд на Лутошкина, и на лбу у него торопливые завозились морщинки. Сунув под подушку руку, он вытащил беговую программу, открыл на пятом заезде, прочел и уставился вопросительно на Лутошкина.

– Галопом столб!9а – деланно громко сказал Лутошкин.

Егор Иванович щипнул свою мужицкую русую бороденку и запыхтел, как еж, которого дразнят. Некоторое время оба наездника молчали. Лутошкин наблюдал за лицом Гришина и, угадывая его мысли, нервно подергивал ртом, готовясь отвечать.

– Яшка, стало быть? – глухо выговорил Егор Иванович.

Лутошкин утвердительно мотнул головой, отвернулся и крупно зашагал по комнате, похрустывая пальцами.

– Та-а-ак… – протянул Егор Иванович.

Оба долго молчали.

Лутошкин подошел к постели и уставился в хмурое лицо товарища.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю