Текст книги "Белый круг"
Автор книги: Перец Маркиш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Упрятав во внутренний карман блейзера конверт с двумя десятками фотографий, Мирослав Г. испытал чувство облегчения: то был краешек удачи, за него можно было уцепиться. Конечно, фото – не оригиналы, а оригиналы, как пить дать, припрятал, зажал этот старый хрыч, но дело ведь только начинает раскручиваться: доберемся и до хрыча. Вот, анализ мочи он уже уступил по сходной цене вместе с фотографиями – оригинал анализа, между прочим, а не какую-то там копию! Для архива это ценный документ – кто понимает.
Нынешние неизвестные владельцы картин покойного дяди Каца интересовали Мирослава, и еще как: кто они такие, эти захватчики? Почему это у него, законного наследника по материнской линии, прямо против сердца помещаются в кармане копеечные лакированные бумажки и допотопный анализ мочи, а какие-то воры разглядывают без помех тысячные оригиналы знаменитого кровного предка. Тут не только позавидуешь, тут просто лопнешь от зависти и несправедливости жизни! И ведь все это подстроил, по сути-то дела, вот этот очкастый сучонок с его синдромом.
Поступившая обильная информация требовала осмысления, и в этом трудном деле подходящим помощником мог оказаться в совершенно чужой и незнакомой стране Вова из антикварного салона.
Протянутую пачку фотографий Вова подравнял со всех четырех сторон, обстучав, как карточную колоду, о стеклянную витрину, а потом, отогнув нижний правый край, с шелестом пропустил под большим пальцем.
– Ну? – спросил Вова, с интересом глядя на Мирослава. – И что мы тут имеем?
– В том-то и дело, – сказал Мирослав, рассыпая фотографии веером по витрине. – Кто бы сделал хорошие фальшаки, ты знаешь? Тут, наверняка, найдутся такие ребята.
– Такие ребята в Москве сидят, – покачал головой Вова. – Мастера первого класса! Они тебе что хочешь сваляют, хоть египетскую мумию. И недорого!
– Пускай себе дальше сидят, – решил Мирослав. – Я в Москву не поеду, ну их к черту.
– Что так? – поинтересовался Вова.
– Да так, – не стал пускаться в объяснения Мирослав. – Я еще по родине не соскучился.
– Здесь, понимаешь, фальшак – это уже уголовка, почти что срок, сказал Вова. – Копия – дело другое. Копия – пожалуйста, и чтоб никто не свистел, что это оригинал. Но с тебя здесь за вонючую копию слупят такие бабки, что мало не покажется!
– Совсем, что ли, оборзели? – убирая фотографии, недовольно проворчал Мирослав.
– Ручная работа! – пожал плечами Вова. – Они тут на этом окончательно съехали... Но есть еще одно местечко.
– Это где? – спросил Мирослав.
– Тель-Авив, – сказал Вова. – Там наших русских художников просто сотни, а жрать нечего: кругом одни арабы, и стреляют без конца... Вот они и гонят все подряд: и икону, и особенно авангард. Классные ребята!
– Дерут по-черному? – спросил Мирослав.
– Нет, по-божески, – успокоил Вова. – Все же свои...
Тель-Авив. Только этого не хватало. Да там война, на улицу нельзя выйти! Нормальный человек туда ни за какие коврижки не поедет. И знакомых никого там нет – были, да вроде все уже разбежались от этих неприятностей. Косой Наум там жил, в Иерусалиме, рамки делал.
– Наум там, что ли, живет Бурштейн? – спросил Мирослав. – Рамочник? Помнишь такого? Косой на один глаз?
– Ну а как же! – обрадовался Вова. – Ему в окно пуля залетела, он манатки быстренько собрал и уехал в Канаду.
– Как пуля? – переспросил Мирослав. – Ему же уже под пятьдесят...
– Пуля паспорт не спрашивает, – ухмыльнулся Вова. – Хорошо еще, что второй глаз ему не подбила... Знаешь, где он жил-то?
– Да я там не был никогда, – с досадой сказал Мирослав. – В Израиле, я имею в виду. А ты был, что ли?
– Был, был, – сказал Вова. – Страна как страна, по-русски каждый ишак понимает. Если поедешь, я тебе адресок дам, к кому обратиться.
– Ладно, посоветуемся, – вздохнул Мирослав. – Это ж надо – ехать на войну!.. Запирай, что ли, Вова, лавочку, пошли, я приглашаю.
Самолет лег на крыло, и иллюминатор перечеркнула, вынырнув из моря, далекая линия берега – плоская, коричнево-серая, с какой-то трубой. Мирослав Г. вгляделся, щурясь, и почувствовал тяжесть под пиджаком, в сердце: это, значит, и есть Израиль, тут и Христа распяли и много еще чего наворотили в обозримом прошлом. Что ж это за труба такая? Завод? А может, пушка? Интересно.
Впрочем, не было и интересно: Мирослав не испытывал праздного подъема, свойственного туристам при прибытии в новую страну. Глядя вниз, на окруженные песками прямоугольные городские кварталы, Мирослав желал одного: без приключений сделать здесь дела и вернуться в Париж, восвояси.
Дела, по рекомендации Вовы из антикварного салона, следовало делать на тель-авивском блошином рынке. Само имя этого необыкновенного рынка, вызывающее у современного западного человека с его двумя ванными в квартире нервный смех, внушало коренным тель-авивцам своего рода почтение: здесь, на окраине Яффы, в зловонных закоулках, всякого человека могла тяпнуть среди бела дня натуральная блоха, вор мог без смеха залезть к нему в карман, и свежа еще в памяти была история о том, как в помойном контейнере совершенно случайно обнаружили французского старика-туриста в шляпе и с бедуинским кинжалом под третьим снизу ребром.
Мирослав Г. привольно чувствовал себя на блошином рынке. Шатаясь здесь с самого утра меж лавок и лотков, он взыскательно вглядывался в нашпигованные вековой пылью ковры, гремучую кухонную медь и выстроившиеся прямо на тротуаре вспученные ботинки первопроходцев. Он свел приятное знакомство с хозяином антикварной лавочки – слепым персидским дедушкой с черной кипой на пергаментной голове и точными, выверенными движениями серпента; попивая с ним кофеек из наперсточных чашечек, соскучившихся по мыльной пене и щетке, Мирослав почти не сомневался в том, что своими подернутыми аметистовой пеленой глазами перс видит куда глубже полкового снайпера.
Мимо художественной галереи "Золотой скарабей" Мирослав проходил уже дважды; там, за мутным витринным стеклом, играли в шеш-беш двое: восточного вида красавец с бараньими глазами и тоненькими усиками, в европейском костюме, с галстуком в горошек, и белобрысый парень в тельняшке и розовых бермудах, лет тридцати пяти. Баран, по-видимому, был Иегошуа Умама – хозяин галереи, человек выдающихся коммерческих способностей, по словам американского Вовы. Белобрысый же в бермудах являлся в таком случае доверенным помощником выдающегося коммерсанта, звали его Глеб Петухов, и именно к нему, сославшись на все того же Вову, следовало обратиться вновь прибывшему. Но Мирослав не спешил: ему нравилось шляться по блошиному рынку, из лавчонки в лавчонку. В этой людской круговерти он не был своим, но и чужаком не был; он ничем не отличался от сефардов и ашкеназов, бухарцев и бедуинов, кавказцев, тайцев и филиппинцев – разве что рисунком лица, но это никого здесь не трогало.
В полдень, когда солнце накалилось до опасного предела и кошки, тяжело дыша, попрятались в мусорники, Мирослав Г. потянул дверь "Скарабея". Баран к тому времени, наигравшись в шеш-беш, ушел куда-то по своим коммерческим делам, и белобрысый Глеб Петухов в одиночестве пил чай с кубиками халвы.
– Я Петухова ищу Глеба, – сказал Мирослав, войдя. – Вова с Брайтона ему привет передает.
– Считай, что нашел, – не спеша сказал белобрысый. – А где привет?
Мирослав молча вытащил из наплечной сумки бутылку джина "Гордон", купленную в нью-йоркском аэропорту, и поставил ее рядом с чайным стаканчиком. Глеб потянулся открывать, а Мирослав завертел головой, оглядывая стены длинной, как коридор, галереи. Картины висели тесно, по большей части то были портреты раввинов и натюрморты с халой, фаршированной рыбой и семисвечником, но встречались и инородные вкрапления: морские пейзажи с кораблями, сценки английской охоты и абстрактные композиции. Особняком стоял на мольберте портрет дамы в шляпе, на полях и тулье располагались вишневые деревья в цвету и торчала Эйфелева башня, над которой летел самолет-биплан.
– Вчера только принесли, – проследив взгляд гостя, сказал Глеб. Тышлер.
– Тышлер? – переспросил Мирослав.
– Тышлер, Тышлер! – подтвердил Глеб. – Так себе работенка, схалтурили пацаны немного... Ты разбавляешь? – Он протянул Мирославу джин в чашке. Держи вот халву – закусить.
Выпив, поговорили немного о Вове с Брайтона.
– Он мне как брат, – наливая по второй, сказал Глеб Петухов. – Мы с ним сколько дел провернули, ты даже не представляешь!
– Он про этот рынок только хорошее рассказывал, – сказал Мирослав. Мне тоже нравится... Кого тут только нет, это ж надо!
– Ну да, – согласился Глеб. – Просто Вавилон: и бухары, и татары. Я тут одну тайку завалил – хор-рошо: кожа как шелк, мазью какой-то мажется для запаха... Как думаешь, у них душа есть?
– У кого? – не понял Мирослав.
– Ну у таек этих! – пояснил Глеб Петухов.
– Есть, наверно, – прикинул Мирослав Г.
Зависть прошлась щеточкой по сердцу князя: он тоже хотел бы, не откладывая дело в долгий ящик, наброситься на тайку с шелковистой кожей, а потом, попивая джин с халвой, неторопливо рассуждать, есть у нее душа или нет. Глебу какому-то Петухову привалило, а ему, Мирославу, – шиш. Мир, в общем-то, устроен с ошибками, но это можно починить: продать Каца, заработать кучу денег и потом уже водить и таек, и хоть эскимосок в моржовом сале.
– А ты не боишься? – спросил Мирослав. – Подцепить чего-нибудь? Есть у нее душа или нет, черт ее поймет, а вот микроб может укусить.
– Волков бояться – в лесу не обниматься! – снисходительно отмахнулся Глеб. – Укусил один такой!
Разговор бежал враскачку, легко. После третьей Мирослав достал из кармана пачку фотографий и протянул Глебу Петухову. Глеб сначала полистал пачечку, а потом разложил картинки на столе.
– Ну и что? – спросил Глеб Петухов.
– Да так... – сказал Мирослав. – Что ты про это думаешь?
– Интересные картинки, – сказал Глеб. – Это кто же это будет?
– Неважно, – отрезал Мирослав. – Не Тышлер – это точно... Нравится?
– Нравится, не нравится... – сказал Глеб. – Тайка мне нравится. Разница между покупной ценой и продажной – это главное. Ну почем?
– Оригиналы надо сделать, – собирая фотографии со стола, сказал Мирослав. – И чтоб твои пацаны не наклепали по десять штук с одной картинки, а то получится перебор: и мне, и тебе тогда голову отрежут.
– Отрежут – новую пришьем, – не испугался Глеб Петухов. – Но, конечно, с пацанами тогда надо сидеть, чтоб они особо не гуляли по части дубликатов. А то – могут.
– Раз надо, буду сидеть, – решил Мирослав. – Я для этого приехал. С меня тоже, между прочим, спросят.
– Контроль идет рука об руку с доверием, – одобрил Глеб. – Вот за это надо выпить. – И потянулся к бутылке.
– А тайка – это кто? – принимая чашку, спросил Мирослав. – А то ты все рассказываешь, рассказываешь...
– Ну кто?.. – призадумался, вспоминая, Глеб Петухов. – Наполовину китайка, наполовину таиландка. Что-то в этом роде. А тебе зачем?
– Да так, – поиграл бровями Мирослав Г. – А где сидеть-то с ребятами твоими? Здесь, что ли? На рынке?
– Не, – качнул своим стаканом Глеб. – Тут полиция ходит и все такое. У нас мастерская на Юге, в Газе. Там тихо: рисуй себе, что хочешь, хоть Пикассо, – никого это не колышет.
– Как в Газе? – удивился Мирослав. – Там же арабы, война!
– Тебе-то что? – опроверг Глеб Петухов. – Твоя это, что ли, война? У нас с этими чучмеками совместное предприятие, все довольны. Они мебель антикварную клепают под французов, а мы картинки рисуем, какие надо. Мирный труд.
– Арабы опасные? – угрюмо спросил Мирослав. – Могут зарезать?
– Разные есть, – сказал правду Глеб Петухов. – Которые с нами работают, те в порядке. Они тебя проведут, объяснят, что к чему и почему. Но ты там по Газе не гуляй, это не надо. Сиди в мастерской, и все.
– Это уж ты не бойся, – успокоил Мирослав Г. – Обойдусь как-нибудь без гуляний.
Решили, что в Газу надо ехать не откладывая.
Вернувшись в гостиницу "Майами", Мирослав долго сидел у мутного окна, выходившего на Средиземное море, и рассматривал свои картинки. Он немного сердился на Матвея Каца: жил бы тихо в своей азиатской дыре, платил бы взносы в Союз художников, составил бы, как положено, завещание в пользу княжеской все же семьи. Так нет! Сцепился с этим зверюгой, с этим докторишкой, который ему глаза в конечном счете закрыл... И вот все картины разлетелись черт знает куда, и он, Мирослав, законный наследник, должен теперь переться в Газу, где местные чурки могут голову отстрелить без долгих разговоров.
А этот Левин, этот ворюга, вместо того чтоб сидеть в дурдоме в Кзылграде и лечить психов, будет на бабки Ронсака трескать пирожные в своей Америке.
(Окончание следует.)
13. Желтое медресе
К началу ХХI века скорлупа нашего мира сильно изменилась; это факт, едва ли кто-нибудь станет с этим спорить. То и дело улетают ракеты в темные неизведанные края, делится на части атом, и этому процессу не видно конца, светящиеся экраны сообщают неожиданные новости о привычных, милых вещах. Живность, правда, покамест не претерпела изменений: человек сохранил склонность к любопытству, к страсти, к убийству и продолжению рода, и это немного успокаивает. Но и человек слегка одурел – прежде всего, от великого множества кнопок, его окружающих: на компьютерах, на пультах дистанционного управления, на карманных калькуляторах, на автомобильных панелях, на телефонных аппаратах. Каждая кнопка несет в себе свою функцию, сочетание кнопок – иную функцию, ничуть не похожую на первую. Нажмешь на парочку-тройку кнопок – и мир расколется, как орех. И дети, наши дети, жмут самозабвенно на все эти кнопки – только мелькают пальцы над гнездами, и это вместо того, чтоб гонять за девками, воровать яблоки с деревьев чужого сада.
Владимир Ильич Левин к кнопкам относился свысока, поглядывал на них с опаской: раньше, в старое доброе время кнопка в лучшем случае украшала круглый дверной звонок, а нынче, куда ни обороти взгляд она. Вдумчиво отыскивая нужные пуговки на трубке телефонного аппарата, он с долею недоверия, немного даже волнуясь, ждал, когда ему ответит Кзылград. Это все-таки невероятно! Из своего кзылградского кабинета он часами дозванивался до Москвы, и это было в порядке вещей. Кабинет на втором этаже больницы, стол с тремя черными дисковыми телефонами, увесистыми и крепкостоящими. "Ну, что там с Москвой, девушка? Вы меня без ножа режете!" "Нет связи". "Когда будет?" "Ждите". И это ведь с Москвой нет связи, не с какой-нибудь Хацепетовкой! А тут нажал в Нью-Йорке на музыкальные кнопочки, прочистил горло – и вот уже задышала связь с Кзылградом, увязшим в мусоре и песке на другом конце планеты. Как быстро все меняется кругом, надо признать! Но, будем надеяться, в Кзыл
граде мало что изменилось за истекший, как говорится, период.
Ответил старый приятель – хорошо, что жив, не умер! – Мирон Голубь, заведовавший когда-то отделом культуры горсовета.
– Мирон! Это Володя! Левин, Левин!
– Боже мой! Ты приехал?
– Я из Америки звоню, из Нью-Йорка!
– А слышно как хорошо, как будто рядом. У нас тут ночь!
После этого замечания Левину не оставалось ничего, кроме как объявить, что на Брайтоне сейчас солнечное утро.
После радостных восклицаний и справок о здоровье Владимир Ильич перешел к делу. Его интересовал Кац: можно ли еще раскопать в Кзылграде что-нибудь из его работ? Может, в музей залетела парочка-тройка? Согласен ли Мирон за соответствующее, естественно, вознаграждение всем этим заняться? Но начинать надо с Желтого медресе – там соседи какие-нибудь, наверно, сохранились, знакомые; они могут знать.
– Музей перевели в Курбан-Али, – сказал Мирон Голубь. – Желтое медресе переделали под комбинат для малого бизнеса. Но проверить, конечно, можно.
– Какого бизнеса? – переспросил Левин.
– Шашлычная там, чайхана, – объяснил Мирон. – Зубы лечат. Можно переночевать без паспорта.
Как видно, изменения не миновали и Кзылград: во времена Матвея Каца переночевать без паспорта было невозможно даже под забором, и Желтое медресе было иным.
Желтое медресе грело свои бока на солнышке вот уже восемьсот, а то и все девятьсот лет. К высоким воротам прямоугольного строения с обширным внутренним двором вела когда-то ухоженная дорога, от которой не сохранилось к нашим дням почти ничего. Зато двор за воротами каким был, таким и остался: выложенный аккуратно подогнанными одна к другой каменными плитами, с круглой чашей фонтана посредине, он напоминал огромную площадку для впечатляющих театральных постановок из классического репертуара: вот сейчас, приседая, выбегут актеры в своих высоких сапогах и бархатных штанах, споют что-нибудь. Но никто не выбегал.
Когда-то вокруг, впритык к стенам Желтого медресе, жили люди в своих глинобитных хибарках. По ходу времени люди ушли Бог знает куда или умерли, хибарки просели и развалились, ветер и дождь сгладили следы крушения, и окрестность стала похожа на заброшенное кладбище с безымянными холмами могил. Центр города с его базаром, а потом и с партийным обкомом самовольно сдвинулся в сторону, а Желтое медресе устояло, осталось на месте и очутилось на выселках, в пригороде. Место пользовалось почему-то нехорошей славой, никто там не жил и не разводил огня, даже бродяги.
Матвей Кац был первым, въехавшим в худжру Желтого медресе после необозримого перерыва. Когда-то, невесть когда, в худжре проживал студент, корпевший над Кораном. По ночам ему снился мусульманский рай с добротным приварком и нежными гуриями, руки студента приходили в греховное движение, он скрипел молодыми крепкими зубами и почти рычал от страсти... Матвею Кацу здесь очень понравилось: тихо, нигде никого нет, куда ни кинь взгляд. Народная власть, борясь с религиозным дурманом, всех отсюда разогнала, даже шакалов. Это уже потом, в середине пятидесятых, заведутся в Желтом медресе отважные соседи со своими печками-буржуйками: квартирный вопрос – он и в Кзылграде квартирный вопрос, и мусульманская худжра в этом насущном деле ничем не отличается от христианской кельи или же дворницкого полуподвала в ведомственном доме.
Три десятка комнатушек выходили ветхими стрельчатыми дверями во двор, к фонтану, а тылом жилью служили внешние глухие стены старинного здания. Худжра Каца состояла из двух частей: передней, повыше и поемче, и второй суженной, тупиковой. В тупике помещалась, боком ко входу, раскладная железная кровать такого спартанского вида, что знаменитый полководец Александр Двурогий или Наполеон Бонапарт – счел бы за честь на ней переночевать под пение боевых дудок.
А в передней части была мастерская. Работы Каца рядами стояли на полу, лицом к стене. Над ними, нацепленные на гвозди, висели две картинки без рам. На одной из них Шагал нарисовал плечистого еврея, прижимающего к груди красного петуха. За широкими плечами еврея, вверху, горело местечко: на вершине темного холма прыгало дикое пламя. Вторая картинка, Кандинский, была сплошь покрыта нежно-яркими мазками, похожими на скользящих в небе птиц. Посреди помещения стоял дощатый верстак на тяжелых козлах, на нем были разбросаны листы бумаги и чернел валик для прокатки гравюр на картоне.
Хозяин сидел в дверях, на низком сапожном табурете, и глядел на дочиста выметенные ветром камни двора. Никто ему не мешал глядеть, и это было приятно – как будто его гладил кто-то по голове: отец или мать. Коричневатые камни казались Кацу вавилонской мозаичной мостовой, по которой скачут запряженные в колесницы на высоких колесах кони, прогуливается праздная публика – бородатые мужчины, гибкие барышни в расшитых серебряными звездами прозрачных накидках, тащат к месту казни преступника с угрюмым лицом. Петербург не вспоминался Матвею Кацу, Москва не вспоминалась – а Вавилон присутствовал в его памяти, как большая подводная лодка в морской бездне. Вавилон представлялся ему далекой теплой родиной: раскачивающаяся на двух деревянных столбиках колыбель, сладкое молоко матери на требовательных губах. За окном – гортанный говор, шелест реки и контур нацеленной в небо башни, по-муравьиному облепленной снизу доверху тысячами людей.
Никто и никогда – за исключением одного-единственного раза – не приходил к Матвею Кацу в Желтое медресе: ни вор, ни милиционер в портупее. И женщины не приходили: на покупных не хватало денег, а для развернутой любви в душе Каца не находилось места. Тот случай остался единственным – вплоть до внесения медресе в жилищный городской фонд и появления соседей с жировками, наведывавшихся за солью.
Стук в дверь раздался в выходной день, часов в десять утра. На пороге стоял поджарый старичок в соломенной желтой шляпе, с бельмом на глазу.
– Ну вы и забрались! – скорее с изумлением, чем с порицанием сказал кривой старичок. – Сюда ж ничего не ходит... Леднев Николай Васильевич. – И протянул руку для знакомства.
Молча пожав руку, Кац вопросительно глядел на пришельца.
– У меня, конечно, глаз поврежден, а не нога, – продолжал Леднев, – но я, пока сюда добрался, семь потов спустил. Пешим ходом, пешим ходом!
– Ну проходите, – отступая от двери, сказал Кац. – Садитесь вот...
– Тут хорошо, – сев на единственный табурет и озираясь, сказал Леднев. – Шагал? – Он уставил свой живой глаз на еврейского мужика с петухом и пристально глядел. – У меня тоже есть, три. Все ранние. А вот Кандинского нет.
– Вы из Союза художников? – сухо справился Кац.
– Что вы, что вы! – отмахнулся Леднев. – Я смотритель музея.
– Могу предложить воды, – сказал Кац. – Стакан. Хотите? Я слышал о вашем музее.
– Да-а... – вежливо протянул смотритель. – Я к вам на улице подходил, вы писали абстрактную композицию, треугольную. Очень красивая композиция.
– Иногда подходят, – согласился Кац, зачерпывая воду из ведра. – Какая композиция, не помните?
– В желтых и зеленых тонах, – уверенно сказал смотритель. – Коричневые вкрапления, но совсем немного. И, главное, есть ощущение перспективы.
– Супрематисты меня бы разорвали на собачью закуску за эту перспективу, – подавая стакан, презрительно хохотнул Кац. – Но глаз, извините, все же так устроен, что воспринимает объекты в перспективе. Рептилии, говорят, все видят в плоскостном изображении, и это тоже чрезвычайно интересно. А Малевич все же Казимир Северинович был не рептилия.
– У меня есть две его плоскостные вещи, ну и жница, – согласно кивнул Леднев. – Хотите, покажу?
– Вы хотите сказать, что у вас висит Малевич? – снова сухо, с подозрением спросил Кац. – Да что вы мне рассказываете!
– Не висит, – допив воду, сказал смотритель. – Стоит. Малевич у меня в запаснике, и не он один. Филонов, Родченко. Волков. Есть проун Лисицкого. Музей в музее. Или, верней сказать, подвал в музее.
– Как? – коротко спросил Кац.
– Я вам расскажу, – сказал Леднев. – Это одно из всесоюзных секретных кладбищ авангарда, а я – кладбищенский сторож. Сторож – но не могильщик! Так вышло. Вы довольны своей жизнью?
– Да, – сказал Кац. – Вполне.
– А я доволен своей, – сказал Леднев. – Дайте мне вашу работу, тот треугольник.
– Повесите? – с интересом спросил Кац. – Тогда меня даже справка, что я сумасшедший, не спасет.
– В запасник поставлю, – сказал Леднев. – Поверьте, у вас будут хорошие соседи. Хотите познакомиться?
– Да, хочу, – кивнул Кац. – Не познакомиться, а повидаться: кое с кем из них я уже когда-то встречался.
– И с ним? – Леднев кивнул на еврея с петухом.
– С ним тоже, – сказал Кац.
– Тогда пошли потихоньку, – подымаясь с табурета, сказал Леднев. – Пока не так печет.
Краеведческий музей – двухэтажное кирпичное здание с зарешеченными на всякий случай окнами – стоял в городском парке, у самого входа. Вдоль тихого арыка росли чинары, посреди цветочной клумбы выкрашенная серебряной краской гипсовая фигура – девушка в трусах и в лифчике – бросала дерзкий вызов среднеазиатским понятиям о приличии и одновременно призывала прохожих к спортивным достижениям.
Милиционер, сонный, как зимняя муха, сидел у входа в музей на стуле и надзирал за порядком из-под полуопущенных век. На порядок тут никто и не посягал – прохаживающаяся по парку публика любовалась на дерзкую гипсовую девушку и распивала спиртные напитки в тени чинар. Музейные залы, как правило, были совершенно пусты: ветераны отечественной войны, освобожденные от платы за вход, сюда не заворачивали, а рядовые горожане предпочитали посещению музея поход на базар или на футбол. Лишь юных пионеров под надзором учителей и вожатых организованно сюда приводили раз в месяц глядеть на глиняные черепки, каменные наконечники ископаемых стрел и пестрополосатое, в проплешинах, чучело амударьинского тигра, встречавшее гостей в притемненном безлюдном фойе.
Ледневское царство располагалось пролетом ниже, в подвале. Обширное, освещенное цепочкой сильных электрических ламп помещение занимало весь цокольный этаж здания. В деревянных стойках, укрепленных вдоль серых стен подвала, помещались сотни картин, многие сотни. Дверь, ведущая сюда с воли, была забрана толстой тюремной решеткой в железной раме и запиралась на висячий замок. Посреди подвала стоял сбитый из некрашеных длинных досок прямоугольный стол, а при нем тройка устойчивых табуреток. Была тут и тумбочка с расписанным красными розами круглым чайником и стопкой вложенных одна в другую пиалушек.
На столе лежала квадратная картина на подрамнике: кизиловый фон, наполовину затененный полями цилиндра строгий прозрачный профиль, игральные карты – туз треф и бубновый валет.
– Пуни, – останавливаясь у стола, задумчиво сказал Кац. – Иван Пуни, здесь... Как?
– Садитесь, – сказал Леднев, придвигая табуретку. – А я буду рассказывать и показывать.
Началось это еще до войны, лет десять тому назад. Подступала сталинская "великая чистка", прореживающая буря, скручивающая в смерч и лес, и щепки, и дровосеков с их пилами и топорами. Повзрослевшим авангардистам Серебряного века не отведено было стойло в новом мире – авангард жизни теперь без пробелов состоял из партийных функционеров и тупых рабочих с девственной биографией и бандитской челочкой на лбу. Революционнейший супрематизм, начавшийся с Черного квадрата в галерее Добычиной, на петербургском Марсовом поле, закончился двадцать лет спустя, в тридцать пятом, супрематическим гробом Малевича, застрявшим в дверях квартиры, откуда Мастер плыл в вечность вперед ногами, вызывающе обутыми в красные тапочки.
Работы авангардистов исчезали со стен центральных музеев, пылились на чердаках, гнили в сундуках. Коллекционировать их и показывать знакомым стало опасным делом: у ворот стоял на страже социалистический реализм, сомнения в правильности этого нанятого партией метода прямиком вели к увольнению со службы, а то и в лагерную зону, за вахту. Картины футуристов, абстракционистов, супрематистов если и не жгли на кострах, то предавали анафеме, ссылаясь на отрицательное мнение рабочих и крестьян. Большевики вообще ничего и никого публично не жгли, предпочитая втихомолку расстреливать, сажать и ссылать; и это было куда более страшно. Ссылали и книги – в недоступный спецхран, и картины – в глухую провинцию, в Тмутаракань. По неведомым никому из простых смертных соображениям Кзылград оказался одним из мест такой тмутараканской ссылки, а было их всего десятка три. Первый спецгруз – партия из полуторы сотен картин – поступил глубокой ночью в сопровождении конвоя, сложен штабелем в фойе музея и передан под расписку Николаю Васильевичу Ледневу, смотрителю, поднятому по такому случаю из постели и доставленному без лишних слов.
Как только конвой укатил на своем военном грузовичке, Леднев взялся перетаскивать картины в запасник, в подвал – и обомлел: Серебряный век приоткрыл перед ним створки своих высоких ворот! Контррельефы Татлина и бредущие пейзажи Клюна, царственно-неприступный Малевич и желто-лучистый Ларионов, братья Бурлюки, Гуро и Гончарова – все они в одночасье пожаловали в заштатный Кзылград, и не случайным проездом, а на вечное хранение. Было отчего тронуться умом смотрителю! Леднева радостно тянуло выбежать на рассветные улицы с благой вестью, и лишь отобранная начальником конвоя расписка о неразглашении разумно удерживала его от такого естественного, казалось бы, шага.
Через четыре месяца пришла вторая партия – живопись, рисунки, – а вскоре затем и третья, самая большая, последняя. Потом наступил тридцать седьмой год – сверкающий свежими срезами свинца пик Великой чистки. В руках следователей НКВД книги и картины из произведений искусства превратились в вещественные доказательства. Тысячи работ опальных художников, объявленных прислужниками мировой буржуазии, шпионами и диверсантами, были обречены гибели. Леднев был одним из немногих, а может, и единственным, кто рискнул грести против течения. Раз за разом ездил он в столицы, вымаливал, выменивал и покупал за последние гроши опасные картины. Тяга к собирательству захватила его, как тайная любовь; больше ему ничего не стало нужным от жизни. Мрачный подвал, более напоминавший расстрельный застенок, чем музейный запасник, стал его теплым домом, его Шамбалой. Секретное царство молча существовало, и смотритель дал бы изрубить себя на куски, прежде чем незваный гость пересек его границу. Что же до партийного начальства, то оно проявляло интерес к русскому авангарду не больший, чем к заразному скотомогильнику, устроенному сразу за городской свалкой, в пустынной ложбине.
– Иван Пуни... – как о покойном жильце из соседнего дома, вдруг воскресшем, пробормотал Кац и сгорбился на табурете.
Второе отступление о Черном квадрате, 1915
Все складывалось замечательно, просто дивно – если б не одно досадное обстоятельство: этот дурацкий, совершенно не ко времени визит Пуни. Да какой там визит! Рейд, атака, как нынче, по военным временам, пишут в газетах. Вот так и было: распахнулась доверчиво незапертая дверь, и в мастерскую вошел в своем роскошном осеннем пальто Иван. И, совершенно потрясенный, стал глазеть по сторонам.
То, что потрясенно, – это правильно, это хорошо. Но, по безупречным тактическим расчетам, глазеть он должен был не в тот пестрый, как кошка, сентябрьский день, а на вернисаже, вместе с другими, в белом декабре, самим Богом созданном для первого показа Черного квадрата. Но – явился, напал...
Вытолкать его было никак невозможно: мало что товарищ, но еще ведь и меценат, дает деньги на устройство этой наиважнейшей декабрьской выставки. Там, на Марсовом поле, утвердится точка нового отсчета, а точнее, Квадрат отсчета – с футуристами будет покончено, супрематизм наполнит наступивший век великим смыслом и красотой. Покамест это один только Матюшин понимает, смирный и преданный друг... А и вытолкал бы Ивана – так это лишь насторожило б его и подвело под удар все дело.








