355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Перец Маркиш » Белый круг » Текст книги (страница 1)
Белый круг
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:10

Текст книги "Белый круг"


Автор книги: Перец Маркиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Маркиш Давид
Белый круг

Давид Маркиш

Белый круг

Р о м а н

Легко быть линией, трудно быть точкой.

Сергей Калмыков

1. Стеф

Пекло.

Дорога на кладбище шла меж пыльных полей, на которых торчали кое-где, вразброд дождевальные установки, похожие на железные засохшие деревья. Придет час, щелкнет где-то тумблер или таймер, как это у них там называется, и деревья покроются серебристыми водяными кронами. А пока час не пришел, поля изнемогали от июльской жары, солнце отвесно в них било, и коричневатая пыль, принесенная горячим ветром из Саудовской Аравии, вольно лежала на буро-зеленых листьях хлопчатника, которым славились эти места.

Слева от шоссе, на холме, на изумрудной свежей травке, громоздились полуразвалившиеся, цвета слоновьей кожи стены Иродова дворца. Там был Национальный парк, красные газонокосилки легко бегали по склону; шум их моторов, теряясь в пространстве, не долетал до дороги.

Стеф впервые ехал на это кладбище, в кибуц "Эйлан". Поглядывая по сторонам из-за руля арендованного "фиатика", он угрюмо думал о том, что в конце концов все дороги приводят на кладбище и заканчиваются под камнем. "Спи спокойно, наш дорогой Рувим Соломонович". "Прощай навеки, баба Циля! Пусть будет мир в твоей могиле". Евреи предпочитают укладывать своих мертвецов на вечное хранение без таких заботливых пожеланий, но кибуцное кладбище – светское, там хоронят всех подряд, не делая разницы меж эллином и иудеем, и за собственные деньги можно написать на могильной плите хоть целую поэму золотыми буквами. Светское кладбище! Это ж надо...

Стеф взглянул на часы. До начала похорон оставалось полчаса, но хотелось приехать не в последний момент, хотелось увидеть знакомых, узнать, как все это случилось: Ритке не стукнуло еще и пятидесяти, она ничем серьезным никогда не болела и умерла в одночасье, ночью; в доме никого не было. Прибавив газу, Стеф вгляделся. Никакого кибуца не было и в помине, проклятый хлопчатник подступал к дороге с обеих сторон. Так можно и опоздать, это уже совсем никуда не годится. Стеф усмехнулся: опоздать на кладбище! Где-где, а под могильной плитой каждому дано очутиться в свое время, не в чужое. Да и какое там время! Цветущий островок кладбища за пограничным забором – иная страна, там время кривое.

Он успел вовремя. Человек сорок провожающих маялись в чистом поле, на жаре, перед воротами. В стороне стоял голубой микроавтобус без бортовых окон, там в ящике лежала Ритка. За забором, в безветрии, темно зеленели деревья и слышны были приятные голоса вертящихся брызгалок, как будто стайка птиц разом вспархивала и, сделав низкий круг, возвращалась на свое место. И поле, как море, приливало к берегу кладбища.

– Стеф, ты?!

Это Валера Бойм, не вполне уравновешенный человек.

– Что ты так удивляешься, Валера! – поморщился Стеф, как от кислого. Мы же с тобой виделись в позапрошлом году. Нет, в прошлом...

Валера – бывший москвич, бывший инженер-строитель – приехал в Израиль лет десять назад, в самый разгар большой иммиграции из России. Строительное дело, как видно, не слишком-то его увлекало, тем более работу по профессии найти никак не удавалось. С некоторым даже облегчением – час, час пробил! он сменил циркуль на кисть, кульман на мольберт и занялся живописью всецело и бесповоротно. И если многочисленные новые знакомцы из мира искусств, разглядывая его картины, иронически щурились и что-то бормотали себе под нос, Валеру это не смущало ничуть. Он делал свое дело и получал удовольствие от жизни. А от голода в Израиле еще никто не умер: от пули, от скуки, от шаровой молнии, – только не от голода.

– Ну как, в Японию не едешь? – выглядывая в толпе знакомые лица, спросил Стеф.

Пять лет назад Валера скоропостижно женился на японской туристке и отправился с ней в загадочную страну Восходящего солнца. Там, по слухам, Валера разгуливал в кимоно и в японских народных чунях, питался сырой рыбой, а с женой объяснялся выразительными знаками. Валерино приключение в среде его беспокойных израильских приятелей вызвало не столько удивление, сколько добрую зависть: ну и Валера, ну и черт возьми! Каждый человек в душе не прочь жениться на японке, уехать на край света и сидеть там в зарослях сакуры у подножья горы Фудзияма. В тени вишневых деревьев Валера Бойм посидел недолго: то ли жене надоело его кормить, то ли какая иная причина положила конец семейному союзу, – но через полтора года после отъезда Валера в своих чунях вернулся на историческую родину, в Тель-Авив. Любовь к Японии он сохранил – дымчатую и чуть грустную, как всякая истинная любовь.

– Что я там забыл, в этой Японии... – отведя взгляд, неискренне сказал Валера. – Ты на машине? Тогда я с тобой.

– Куда это? – спросил Стеф.

– Да на поминки, – сказал Валера. – Все наши едут.

– Ладно, поедем, – решил Стеф. – Только я ненадолго – мне завтра лететь ни свет, ни заря.

– Куда летишь-то? – спросил Валера.

– В Москву, – сказал Стеф.

– Картинку мою возьмешь? – спросил Валера. – Там продать можно, заработаем немного.

– Нет, – сказал Стеф. – Это – нет.

Валера Бойм не обиделся.

Гроб, сколоченный из некрашеных досок, подвезли к могиле на тележке с велосипедными колесами. Двое плечистых могильщиков с покрытыми головами подвели под него плетеные толстые веревки – Стеф почему-то с облегчением отметил про себя, что веревки новые, белые, – и, упершись сильными ногами в края ямы, стали опускать. Третий похоронщик – приятный господин в черной шелковой ермолке – прочитал еврейскую погребальную молитву, а потом красивым голосом запел "Эль мале рахамим". Русская Ритка лежала в своем ящике, а церемония накатанно шла: приятный господин молился еврейскому Богу, толпившиеся вокруг могилы крестились либо так стояли. В кибуцном хлеву протяжно и мягко мычали коровы. За кладбищенскими кипарисами, невдалеке, видны были желтые пальцы минаретов над арабской деревней.

Через четверть часа все было кончено. Сгибаясь в поясе, люди выкладывали холмик цветами или случайными камешками, здесь же подобранными с земли. Каждый держался своего закона – дремучего, темного и прекрасного. Приятный господин терпеливо за этим наблюдал, а потом повернулся и не спеша пошел по своим делам.

– Это все-таки хорошо, что теперь можно хоронить, как кому нравится, поспевая за Стефом к машине, сказал Валера Бойм. – Японцы, например...

– Ну да, – не дослушал Стеф. – Кто о чем, а вшивый о бане... Конечно, хорошо! Раньше вообще могли за забором зарыть, если не еврей. Но мимо земли никого еще не пронесли, а, Валера?

– Ну нам-то с тобой это никогда не грозило, – согласился Валера Бойм и взглянул разведочно – он не дал бы гарантии, что Степан Рунич чистокровный еврей, даже если его называть Стефом или хоть Авраамом.

Самого Стефа, человека с художественным вкусом, его собственное происхождение занимало более, чем в меру. Поиски корней – занятие хоть и увлекательное, но совершенно бессмысленное: в лучшем случае на горизонте посверкивают, как стеклышки под косым солнцем, лысинки прадедушек, а дальше – сплошной туман, синяя тьма, в которой, положа руку на сердце, не отличишь и попа от раввина. Все мы произошли от Адама и Евы, этой бедовой телочки с круглыми ноздрями и персиковыми пятками, и за ее любопытство нам приходится расплачиваться по сей день. Недостаточно ей было бананов с апельсинами... Но живость характера праматери была Стефу по душе, он гордился ею, как знаменитой дальней родственницей. Испытывать же запоздалую гордость за раввинов, попов или улыбчивых лам, вкрапленных, возможное дело, в родовую цепочку, ускользающую в ту самую синюю тьму, Стеф не желал. Если даже сам царь Давид доводился ему прямым предком – это обстоятельство не делало Стефа ни богаче, ни красивей, ни хотя бы музыкальней: медведь ему на ухо наступил от рождения, знаменитую арфу он отнес бы за ненадобностью в комиссионный магазин. Впрочем, обладай Стеф весомыми доказательствами такого родства – он, возможно, смотрел бы на дело иначе.

Степан Рунич, недоучившийся московский искусствовед, подрабатывающий торговлей картинками и раритетами, в российских пределах оставил по себе память легкую и добрую. В рассветные шестидесятые он, тогда двадцатилетний то ли идеалист с коком на голове, то ли нигилист с прилипшей к губе сигаретой "Памир", немного стиляжничал, в меру фарцевал иконами и складнями, но и с печным жаром вламывался с любой точки в рассуждения о будущем русского искусства, которое, как известно и глухонемому, неотторжимо от кремлевской политики. Тяга к публичным рассуждениям привела его однажды под вечер на площадь Маяковского, где он с приступки памятника, подаренного гражданам правительством Советского Союза, в очередь с другими такими же мальчиками и девочками разъяснял жидкой толпе зевак и стукачей необходимость отмены цензуры: это даст немедленный толчок развитию искусств и поможет обновлению унылого общества. Четверо мальчиков и девочек отправились вслед за тем в уральские политические лагеря, а остальные – в их числе и Степа Рунич – были взяты на строгую заметку.

Старший Рунич, мирно заведовавший архитектурным отделом городского проектного института, был "приглашен" куда следует, и любезный дядька в штатском разъяснил ему в доступной форме, что ждет непутевого Степана в самом близком будущем. И так само собою получалось, что в Степановой преступной непутевости, несомненно, виноват Рунич-папа, как будто это он сам, Евгений Анисимович, взобравшись на злополучную приступку, расшатывал советскую власть в угоду западным капиталистам и провокаторам. Затем, сделав многозначительное отточие, дядька противно улыбнулся, закурил папиросу и спросил доверительно, почти по-приятельски, с какой этой стати Евгений Анисимович в двадцать четвертом году, когда вся великая страна дружно скорбела по случаю безвременной кончины Владимира Ильича Ленина, поменял фамилию: был Рунькин, а стал Рунич. Зачем?

А затем, пустился в сбивчивые объяснения Евгений Анисимович, что покойный дедушка, интеллигентный человек ("Чаем торговал?", – скорее утвердил, чем спросил дядька и пометку сделал в блокноте самопиской), был всю жизнь почему-то поклонником Бегича, сугубо литературного героя, – так, блажь, красивое звучание, – и вот на семейном совете решили немножко подправить фамилию исключительно для благозвучия.

– Нехорошо! – укорил дядька и осудительно поводил головой из стороны в сторону. – Вот я, допустим, Тарасов по фамилии, был у меня в роду какой-то, предположим, Тарас, русский рабочий или даже крепостной крестьянин. И вот я как был, так и есть Тарасов, скажем так, Иван Иванович. Потому что я родство помню и горжусь своей нацией. А вы, выходит, Евгений, не помнящий родства. Рунька – это кто? А?

Евгений Анисимович вздохнул и горестно поджал губы.

– Рунька, – сказал он, помолчав, – сколько я знаю, это папа как раз того самого дедушки. Но если вы думаете, что мы скрываем национальность, то вы, поверьте мне, заблуждаетесь.

– А я не думаю, – твердо сказал дядька. – Я знаю. Скрываете. И не папа, а мама.

– Какая мама? – спросил Евгений Анисимович. – Чья?

– Рунька эта! – отрубил дядька. – Прабабка ваша! Из местечка Кривокляки! Мама дедушки, который чаем торговал на Неглинке и был репрессирован как нетрудовой элемент! А вы об этом – ни гу-гу! А?

– Ну может быть, – промямлил Евгений Анисимович. – Вам лучше знать... И все же мы ничего не скрываем. Рунич, Бегич. Вон Абрамович тоже так кончается – на "ич".

– Оставьте вы вашего Бегича! – посоветовал дядька. – Хватит людей смешить. И если ваш сын Степан Евгеньевич, по подпольной кличке Стеф, еще раз появится на площади Маяковского – пеняйте на себя. Пусть лучше в обход идет, по Оружейному переулку. Так и запомните.

Огибая площадь Дзержинского по дороге к метро, Рунич с облегчением думал о том, что до покойного Каца, до безумного Матвея, лежащего в своих разноцветных штанах в безымянной могиле на окраине Кзылграда, на берегу Аральского моря, лубянский дядька так и не докопался. Видно, и в этой всезнающей организации не все знают. Или, может быть, история "Беглеца по кругу", как называл себя несчастный Матвей, пылится на другой полке, в другой папке с надписью "Хранить вечно". Он был уверен, Матвей, что несет в себе часть Вечности, незаменимую важнейшую часть Нечто, что это Нечто, праздничного цвета павлиньева пера, по-домашнему ему открыто и имеет форму беспредельного шара... Вспоминая все эти несуразности самым краешком памяти, Рунич испытал к увешанному порожними консервными банками Матвею душевную нежность – за то, что не утащил за собою всю семью на мертвые берега Арала, за то, что хранится в соседней папке.

К чести Евгения Анисимовича надо сказать, что встреча с дядькой в особняке на Малой Лубянке никак не повлияла на отношения его с сыном. Винить в происшествии следовало не Степку, а советскую власть. За ужином Рунич-старший, улыбаясь невесело, пересказал своими словами лубянский разговор, помянув многократно никому уже неведомую Руньку.

Стеф слушал внимательно, мотал на ус. Дикая страна, крокодилья власть! Чайный дедушка их волнует. Уехать бы отсюда к чертовой матери, хоть в Штаты, хоть на мыс Горн!

– Папа, – спросил Стеф, – а ты бы уехал? Навсегда?

– Ну что ты, сынок, – сказал Евгений Анисимович не вполне уверенным голосом. – Тут ведь наша родина...

К дому Ритки, в котором она прожила последние двадцать лет, подъехали со стороны Яффы. Дом стоял на берегу моря, когда-то в нем жил богатый арабский торговец пряностями, предусмотрительно бежавший от евреев в Лондон в сорок восьмом году. Муниципальные власти, надумавшие заселить эту часть Тель-Авива художниками, писателями и музыкантами – одним словом, свободными, но довольно-таки безалаберными артистами, – сдали изрядно уже обветшавшее без надзора строение Ритке сроком на сорок девять лет. Почему именно на сорок девять и что произойдет на пятидесятом, никто не задумывался, и в первую очередь сама Ритка. Что же до муниципальных чиновников, они втайне рассчитывали на то, что богемные артисты выживут отсюда сохранившихся арабов или на худой конец сумеют с ними поладить: не горевшие любовью к евреям поклонники пророка Магомета все более склонялись к курению наркотиков, хулиганству и воровству. Те же качества, за исключением, быть может, последнего, были, по мнению чиновников, присущи и артистам; и это до определенного предела сближало проблематичных арабов с беззаботными служителями муз. Так или иначе, но сами чиновники не поехали бы жить в тот райончик ни за какие коврижки.

Дом, в подвале которого по недосмотру покойной хозяйки гнездился бродячий араб с ишаком, фасадом своим глядел на море, а северной стеной выходил в запущенный садик с одичавшим виноградом и плодоносной смоковницей. Посреди сада журчал когда-то фонтан, треньканье играющей воды услаждало слух торговца пряностями. От фонтана осталась лишь растрескавшаяся бетонная чаша в форме раковинной створки, а море, как и встарь, размашисто вышвыривало на песок почерневшие монетки и обломочки зеленого древнего стекла.

В парадном зале дома можно было разместить вертолет с развернутыми лопастями, и еще место бы осталось. Риткин мольберт на треноге, книжный шкаф с залистанными монографиями великих и малых художников, туша контрабаса, висящего на мясном крюке на стене, – все здесь казалось несоразмерно мелким, почти игрушечным. Да и люди под крышей этого роскошного мраморного ангара были как бы и некстати – вроде карликов в заводском цеху, на железном производстве. Два десятка "наших", сидевших на разномастных стульях и табуретках вокруг тяжелого устойчивого стола, не испытывали, однако, заметного беспокойства – они были привычны к этому дому, к тревожному ворчанию моря за его стрельчатыми окнами, прорезанными в стенах крепостной толщины и мощи.

– Выпьем за упокой души, – сказал Витя Савицкий, график. – Не чокаясь... – И, обводя взглядом сидящих, добавил взыскательно, почти сердито: – У всех налито?

Выпили, недвижно помолчали, глядя мимо рюмок, сквозь кедровую столешницу, сквозь мозаичный пол – вниз, в глубь земли, где лежала теперь Ритка.

Потом разом зашевелились, задвигались.

– Валера говорит, ты завтра в Москву? – потянулся к Стефу бородатый, с косичкой по лопатки Володя Гор, пейзажист. – Скучаешь?

– Дела... – уклончиво ответил Стеф. – Я слыхал, ты из Цфата съехал?

– Религиозные загрызли, – кивнул Володя. – В субботу продавать не дают, турист не идет... Куда мы катимся, честное слово!

– А жена как? – спросил Стеф.

– Жива пока... А какая там у меня была мастерская! И кабанятина всегда, ну всегда, по десять шекелей кило!

Стеф знал здесь почти всех, хотя бы в лицо. Вон Мира Грузберг сидит коленки расставила, как будто играет на виолончели, вон Сережка Лапидот из Иерусалима, плакатист, вывески теперь пишет. А это кто, седой? Марик, что ли, Карпов? Как сдал! А вон там вроде израильтянин – сидит, ничего не понимает.

– Это кто? – спросил Стеф у Валеры Бойма. – Ну в ковбойке, с носом?

– Ученик Риткин, – дал справку Валера. – Кибуцник. По-русски ни бельмеса не знает.

– А ты на иврите-то выучился? – спросил Стеф. – "Бельмес" как будет?

– Представляешь, ничего в голову не лезет, – беспечально признался Валера. – Что знал, все в Японии позабыл. Ну что ты будешь делать?! Хорошо, что теперь здесь все по-нашему говорят.

– А кибуцник? – съязвил Стеф.

– Выучится, – отмахнулся Валера, – куда денется... На поминки раньше тоже не ходил, сидел на полу, как какой-то араб.

– Меняется, что ли, все? – спросил Стеф.

– Не то слово! – обрадовался Валера. – Просто не поверишь! Еще наших подъедет тысяч триста-четыреста – другая страна будет, все так говорят.

Другая страна, глядя на радующегося Валеру Бойма, думал Стеф. Все говорят по-русски, все ходят на поминки, вместо того чтобы сидеть шиву. Государство Израиль – форпост западной цивилизации на Ближнем Востоке. Как будто не отсюда, не с Синайской горы она пошла, эта цивилизация.

– Жалко все же кибуцника, – сказал Стеф.

– А чего его жалеть? – пожал плечами Валера. – Привыкнет... Бери пельмени, они некошерные. Знаешь, где их делают? Здесь, в Яффе! Помнишь Гинзбурга – скульптор такой был, из Харькова? Так вот, представляешь, он открыл фабричку, набрал арабов и лепит себе пельмени. И, главное, пишет на коробке по-русски: "Сибирские пельмени Гинзбург. Яффа". Все берут.

Ну и ну, задумчиво жевал Стеф. Ну и ну. "Сибирские пельмени Гинзбург". Закладывают краеугольный камень Третьего храма – и лепят пельмени. Поют над христианской могилой "Эль мале рахамим". Умирают от пуль и бомб террористов – и плачут на концертах Аллы Пугачевой. Израильский народ. Первый год третьего тысячелетия. Родной сумасшедший дом. И как хорошо, что завтра на рассвете можно улететь отсюда к чертовой матери – в Москву, в Кзылград, на прокаженный остров.

Действительно, меняется страна, ничего не скажешь. Двадцать лет назад было лучше, двадцать пять – еще лучше. А где это видано, чтобы хоть что-нибудь в нашем мире менялось не к худшему? Может, на том и мир стоит, никак не рухнет: все хуже, и хуже, и хуже. У плохого дна нет, не расшибешься, а хорошее выглядывать, задрав голову, – так ведь и шея занемеет. Вот и стоим, зажав синицу в кулаке.

Надо прощаться, ехать. Можно, собственно, посидеть еще – да не хочется: без Ритки дом уже не тот, все, что осталось от старого дома – так это подвальный араб со своим ишаком. Стеф поднялся и прошел в кухню – там мать Ритки, старуха с гранатовым аграфом в седых волосах, чистила селедку к столу.

– Спасибо, что пришли помянуть, – сказала старуха. – Нет больше нашей Риты, девочки.

– Ужасно, – сказал Стеф. – Поверить нельзя...

– Она вас любила, – сказала старуха. – В спальне альбом лежит с фотографиями, выберите себе на память. Вы где сейчас живете?

– Постоянно – нигде, – сказал Стеф. – Последний год в Париже просидел. Работа. Завтра опять улетаю.

– Ну идите, – сказала старуха. – Идите.

Стеф пролистал альбом, нашел, что хотел: молодая Ритка, в белом, тонкая и легкая, как тростниковая дудочка.

2. Погружение в 60-е

Шесть рисунков Гончаровой, найденные Стефом в прошлом году на женевском блошином рынке, оказались подлинниками. Рисунки валялись в кипе грошовых поделок: сосна на альпийском склоне, дитя со слезой на марципановой щеке – и Стеф был поначалу убежден, что набрел на классический фальшак. Смущало лишь одно обстоятельство: какими такими кривыми тропинками занесло фальшивую "русскую амазонку" на женевский блошиный рынок?

По словам разговорчивого торговца, предлагавшего публике чугунный "пояс невинности" с действующим замком и двумя к нему фигурными ключами, латунные зажигалки времен второй мировой войны, пишущую машинку "Континенталь", которой лет через двести и цены не будет, и граммофонную пластинку Элвиса Пресли с собственноручной подписью знаменитого певца на конверте, – по словам этого симпатичного борца с жизненными невзгодами, рисунки, оцененные им по пятнадцати франков за штуку, попали к нему прямиком со склада выморочного имущества: умер какой-то русский, из старых эмигрантов, наследники не обнаружились, да и что там было наследовать – и вот вещички свезли на склад. Что там еще было? Тумбочка, бритвенный прибор, немного одежды. Русские книжки. Какие книжки? Вот, завалялась парочка... Золотое охотничье пламя лизнуло душу Стефа. Он держал в руках первоиздание гумилевского "Колчана" и "Камеру обскура" с дарственной надписью Сирина на титульном листе: "Замечательному Владимиру Николаевичу Оболенскому в память об озере, облаке, башне. В. Сирин". Тем временем торговец, примерившись соколиным глазом, назвал цену: пять франков книжка. Сто франков за все, для ровного счета.

Гончарова вызвала на Сотби настоящий ажиотаж. Стеф заработал кучу денег, снял в Латинском квартале квартиру подороже, купил черный полотняный костюм и серебряную зажигалку "Дюпон" и вот уже полгода летал бизнес-классом.

Откинувшись на широкую спинку кресла, привольно вытянув ноги, Стеф невнимательно следил за убегающим, исчезающим из поля зрения стеклянным зданием тель-авивского аэропорта. Через четыре часа – Москва, толкотня перед скворечниками паспортного контроля, эти дурацкие зеркала за спиной, в тесном пограничном коридорчике: не прицепил ли гость Москвы атомную бомбу к затылку... Москва – и дальше, на восток, в дремлющую с полуопущенными веками, гранатовую, шафранную Среднюю Азию. Кзылград – не Женева, нет-нет, Аральское море – не озеро Леман. Нет там ни бизнес-класса, ни отелей, а на рынке торгуют парной бараниной, сваренным из столярного клея таинственным лекарством мумие и серебряными ханскими, с сердоликом и бирюзой зубочистками, которые для удобства можно повесить на шею на специальной веревочке. Как здорово, что, дотянув почти до шестидесяти, Стеф Рунич остался, как прежде, легким на подъем, сердце его – тьфу-тьфу! – беспокоит не часто, а зубы он носит во рту, а не в кармане полотняного пиджака за семьсот марок. А что перекатываются в кармане, в коробочке с отделениями для почасового приема, разноцветные таблетки от давления – так это только нормально: в его возрасте, между нами говоря, обязательно должно что-нибудь болеть. Болею – значит, существую! Вот так... Ритка бедная ничем не болела, а Толик Лунин вообще на руках ходил каждое утро, как шимпанзе. Ну и что? Лучше уж пить таблетки.

Боинг шел над морем, справа плыл Кипр. Стеф спросил кофе у стюардессы, достал из портфеля "Историю русского авангарда", заложенную на главе "Матюшин. Союз молодых художников", и раскрыл том. Телевизионные программы в самолетах он не смотрел никогда.

Можно было устроиться и как-нибудь попроще, но Стеф заказал номер в "Шератоне на Тверской" именно потому, что впереди был Кзыл

град с его ханскими зубочистками. Все пять звезд "Шератона" призваны были проводить Стефа в аральскую глухомань. Так он решил, так и сделал.

В номере чуть слышно, как двигатель хорошего автомобиля, гудел кондиционер, на столике под торшером стояли ваза с фруктами и бутылка с минеральной водой "Нарзан". Широчайшая кровать, квадратная, была безукоризненно застлана со вкусом подобранным покрывалом. Вид этих роскошных гостиничных сексодромов "кинг-сайз" всегда вызывал у Стефа укол совести: он здесь, он спит на прохладных, почти звенящих простынях, хоть поперек кровати, хоть по диагонали, а Вера, его Верка посапывает себе носом в одинокую подушку то в Берлине, то в Париже, то в Майами, где мухи – и те от жары дохнут. Посапывает и ждет его возвращения из очередной поездки... Но боль от укола вскоре проходила и рассасывалась без следа. Он, Стеф, должен в конце концов зарабатывать деньги, и таскать за собой по всему свету жену, как чемодан со штанами и рубашками, – чистое сумасшествие, дурацкая прихоть. Кроме того, Верка бывает иногда такая вредная, что просто хоть веревку мыль. Расскажи ей, например, о такой вот кровати, о том, что стало ему здесь с порога неловко, даже немного совестно – она сразу же спросит мерзким тоном: и часто ли ты, Степан, приглашал гостей оппозиционного пола, чтоб они по мере твоих сил и возможностей скрасили эту самую неловкость? Лучше б спросила по-свойски: "Девок водил?" – и он ответил бы почти искренне: "Да ты что!"

Телефон с множеством кнопок стоял на письменном столе, и Стеф, нетерпеливо цокая, обнаружил нужную: выход в город. С кого начать? Ну конечно, с Юры Куприянова, одноклассника, теплого друга детства. Не отвечает – то ли не вернулся еще с платной стоянки, где он сторожит чужие машины, то ли окучивает картошку на садовом участке. Тогда Савицкому, на мобильник.

– Савицкий слушает.

– Женька, ты? Я в Москве, дня на три. Стеф это, Стеф! В "Шератоне".

– Класс! Я снимаю в кафе "Сурдинка", на Бронной. Орлов играет джаз со своими лабухами. Помнишь его? Да Леха! Наш человек, он в шестидесятые в "Синей птичке" играл, конная милиция народ гоняла.

– Леха? Это которого высылали на сто первый как тунеядца? Тот?

– Точно. Он теперь первый номер, лучше не бывает. Я за тобой машину пошлю, приезжай.

– А кто придет?

– Все наши. Потом пойдем посидим куда-нибудь. Давай, ехай! На Орла народ прет, как сорок лет назад. Нам там столик держат... Вера как?

Блокнотик с выписанными номерами московских телефонов Стеф закрыл и отложил в сторонку: не к спеху, завтра можно будет позвонить.

Небольшое кафе было набито до отказа; люди стояли в коридоре, ведущем в зал, нужно было протискиваться, пробиваться. Камера Савицкого, укрепленная на штативе, торчала против эстрады, посреди зала, как буровая вышка посреди лесных зарослей.

На деревянной эстрадке, как будто перенесенной сюда до планочки, до последнего гвоздика из голливудских съемочных павильонов, играл джаз Леха Орлов. Золотой саксофон, который Леха бережно держал в руках, ровным голосом сильного, много терявшего человека рассказывал историю о дикой прелести жизни, о надежде, которой никогда не дано стать реальностью. Два ударника, высоко поднимая и оттопыривая локти, обрушивались, приступ за приступом, на свои барабаны. Лабал на фоно маленький седой пианист с разлапистыми кистями молотобойца, и гитарист в коричневом кожаном жилете сыпал и сыпал звонким прыгающим горохом.

Зал слушал. Слушали, отрешенно прикрыв глаза, обветшавшие шестидесятники с валидолом в пистончиках джинсов, слушали интеллигентные серебряные старики с острыми коленками. Слушали двадцатилетние, легонько раскачиваясь над столами в такт музыке.

– Тащатся! – наклонившись к Стефу, прошептал усатый мужичок в веревочном хемингуэевском свитере – знаменитый писатель, бывший битник. Все! Как тогда!

Стеф осматривался, стараясь не вертеть головой. "Как тогда!" Но конная милиция не разъезжает по улице, и стукачи внаглую не разглядывают людей в зале. Да и сам зал с его американской эстрадой "тогда", в шестидесятые, прикрыли бы вмиг – напустили бы комсомольцев и разнесли тут все в щепу... Зал слушал, раскачиваясь, как евреи на молитве в синагоге. Евреи вот уже три тысячи лет как раскачиваются – и то никак не раскачаются.

Стеф оглядывался, высматривая знакомые лица. "Кто этот чистенький старик? Наискосок от Ордовского Левы?" – спросил он у бывшего битника. "Американский посол пришел послушать Орлова", – ответил тот.

"Как тогда", да не совсем. Кое-что все же изменилось. А мы бредем своей дорогой, которая ведет к кладбищу, плетемся, отвернув голову назад, в шестидесятые – там осталась наша молодость, наши дурацкие надежды, и это ведь о них, о них поет теперь золотой саксофон Лехи Орлова. Закат, солнышко вот-вот коснется горизонта. Односторонняя дорога уводит из птичьего леса в синюю пустыню.

Орлов на старых ногах по-молодому соскочил с эстрады, подошел к столику посла. Зал почтительно вслушивался в обрывки дружелюбной английской речи.

– Пока перерыв, – сказал Женя Савицкий, – давайте запишем интервью. – И указал оператору: – Снимай с рук, поживей будет!

Жужжала камера, знаменитый писатель, покачивая в бокале красное вино, вспоминал о московском Бродвее сорокалетней давности, о запретных джазовых записях на рентгенопленке – "на костях", о стилягах в фирменных шузах на рифленой каучуковой подметке. Выходило так, что, если взглянуть объективно, стиляги наряду с диссидентами расшатывали большевистские опоры режима.

– Известный арт-дилер Степан Рунич, шестидесятник, наш бывший соотечественник из дальнего зарубежья, – объявил Савицкий и поднес сетчатую головку к лицу Стефа.

– Джаз и большевики были просто несовместимы, – сказал Стеф. Большевики – это, прежде всего, власть, а джаз тоже был властью над нами. Два медведя в одной берлоге не живут... Вот Советы и давили джазистов, как могли. Поэтому лабухи – вон, Орлов, например, – были как бы офицерами, а те, кто приходил их слушать, – рядовыми. Каждый набитый битком джазовый зал уже антисоветская рота.

– Музыкальная рота против тоталитарной армии, – вставил Савицкий. Вооружение – саксофон да барабанные колотушки.

– На Лубянке не только яды варили, – продолжал Стеф. – Там, говорят, и над психотропным оружием ломали головы... Джаз – это и есть психотропное оружие. Какие там колотушки! Вы ведь видели, как зал слушал Орлова!

Зал зашумел, захлопал. Молоденькая девчоночка с зелеными волосами, с колечками в бровях подошла к Стефу за автографом. Знаменитый писатель, потянувшийся было за ручкой, глядел на девчоночку неприязненно.

После концерта решили, по старой памяти, ехать пить водку в мастерскую художника Левы Ордовского, на бывшую Кировскую.

Мастерская располагалась на шестом этаже старого, дореволюционной еще постройки дома, под самой крышей. Стеф здесь когда-то был – "тогда", в начале 60-х. Та же узкая лестница с пятого, жилого этажа, тот же темный коридор. Та же приземистая дверь с изображением черного квадрата.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю