Текст книги "Белый круг"
Автор книги: Перец Маркиш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Вода, однако же, и камень точит. Дядя Коля рук не опускал. Через одного посетителя шашлычного заведения, госплановца, он добрался-таки до заветного числа. Щедро перемежая свою информацию веселыми словами и выражениями, госплановец разъяснил озадаченному дяде Коле, что дело тут не в количестве: капиталистическая корова, так ее распротак, дает молока втрое больше, чем наша колхозная, и, в чем тут секрет, никто не понимает. Обидно, конечно, но факт. А по количеству они тоже не лыком шиты, нет, никаким не лыком. Количество у них вполне удовлетворительное: сколько надо – столько и есть. Считай, вдвое больше, чем у нас, – не ошибешься.
Исписав вычислениями не одну страницу, дядя Коля пришел к неутешительным выводам: число "ЧС" переваливает в Соединенных Штатах за единицу, а это значит, что на каждый американский рот, включая пенсионеров с их вставными зубами, приходится примерно по полтора коровьего соска. Молоко за океаном течет рекой, ни о каком "догнать и перегнать" при таком раскладе нечего и думать. Пришла пора открыть начальству глаза на истинное положение вопроса.
И озабоченный дядя Коля снова берется за перо. На этот раз он, с горячим сердцем, писал на Старую площадь, в ЦК КПСС. Деликатно подчеркивая, что не требует никакого вознаграждения за свой труд, он красочно живописал беспросветность колхозного быта, включая отсутствие бань, и советовал, не откладывая, отменить молочную гонку с американцами и перевести усилия трудящихся в правильное русло. Русские коровы в его изложении выглядели ужасно: грубо понукаемые нетрезвыми пастухами, с ввалившимися боками и заляпанные дерьмом, они имели жалкий вид. Ничего не зная о тяготении русской литературы, включая ее эпистолярный жанр, к аллегории, дядя Коля и не догадывался, что для строгого партийного ока со Старой площади за его Буренками и Пеструшками угадываются Машки и Клавки, Ивановы да Петровы рядовые советские люди, занятые нелегким делом – строительством коммунизма. Бодливые же американки с их пудовым выменем вырисовывались под пером дяди Коли красивыми и вполне довольными жизнью. И в этом противопоставлении, с точки зрения диалектического материализма, содержался антисоветский заряд разрушительной силы.
С не в меру любознательным дядей Колей следовало разобраться, вот это уж точно.
В ветреный ноябрьский день, когда любители грузинской кухни зябко переминались с ноги на ногу у входа, в стеклянную дверь шашлычной потюкал ребром монетки неприятный тип в черном пальто с поднятым мерлушковым воротником. Дядя Коля из-за двери развел руки, показывая, что мест, мол, нет и надо подождать в очереди. В ответ на это тип открыл рот и что-то по-хозяйски гаркнул, как выплюнул. Дядя Коля понял, что спорить не надо, щелкнул замком и дверь приотворил. И тип уверенно вошел, а за ним еще двое, неизвестно откуда взявшиеся.
– Рукомойников? – удостоверился тип. – Николай Саввич? Дай-ка паспорт сюда!
Дядя Коля замешкался.
– Ну давай, давай! – нажал тип. – Не телись! Ишь, бороду отрастил!
Открыв паспорт, тип по-деловому сравнил фотографию на первой страничке с оригиналом и остался удовлетворен. И бросил приказным тоном даже не дяде Коле, а паре своих сопровождающих:
– Поехали!
Дядю Колю, развернув, направили в родную стеклянную дверь и повели к машине.
Доставили его на Малую Лубянку, в желтый особнячок. За обшарпанным обширным столом сидел худощавый мужчина в очках, предпенсионного вида. Перед ним лежала открытая папка, в ней дядя Коля разглядел свое письмо в Центральный Комитет.
– Присядьте! – скомандовал очкарик и прочистил нездоровое, как видно, горло. – Это вы писали? – И строго уставился из-под увеличительных стекол.
– Ну я, – сказал дядя Коля.
– Значит, признаете, – сказал очкарик и с укоризной покачал головой, как будто дядя Коля признался в том, что вылил бочку цианистого калия в московский водопровод. – Ясно...
В комнату, бесшумно отворив тяжелую дверь, впорхнул улыбающийся господин в хорошо сшитом сером костюме в искорку, в зеркально начищенных дорогих туфлях с острыми носами.
– Приветствую вас, милый человечек, – проскользнув за спину очкарика, весело прожурчал пришедший. – Меня зовут Анатолий Львович.
Очкарик болезненно поморщился – он, видно, предпочел бы, чтоб веселый Анатолий Львович съездил дяде Коле по морде, а не называл его "милый человечек".
А дядя Коля, откинувшись на спинку узкого стула, только выпучил глаза над серебряными зарослями.
– Вы не волнуйтесь! – проникновенно попросил Анатолий Львович.
– Да я и не волнуюсь, – угрюмо сказал дядя Коля.
– Не нервничайте! – совсем не грозно взмахнул рукою Анатолий Львович.
– Да я и не нервничаю, – сказал дядя Коля, опустил голову и понуро уставил глаза в пол.
– Вот видите! – повернувшись к очкарику, заметил Анатолий Львович. Синдром нулевого отрицания, несомненная составляющая общего диагноза... Ну-с продолжим!
– Ты зачем письмо в руководящие партийные органы посылал? – продолжил очкарик. – Ты сам-то хоть понимаешь? Кто тебе велел писать?
– Никто не велел, – сказал дядя Коля. – Мы Америку догнать никак не можем, потому что у них корма первосортные, а у нас мусор один.
– Это то есть как? – набычился очкарик, как будто он твердо решил вот сейчас, не откладывая ни на минуту, в одиночку осчастливить всех без исключения колхозных коров и вывести родину на победный рубеж. – Это, по-твоему, в Америке лучше, чем у нас? Да ты антисоветчик, теперь понятно, зачем ты в американское посольство писал. Ну зачем?
Дядя Коля молчал, дела его были плохи.
– Он не антисоветчик, – мягко, как нож в талое масло, вошел в беседу Анатолий Львович. – Он просто неважно себя чувствует, он преувеличивает свою роль в истории, у него бывают видения... У вас сегодня стул был?
– А? – спросил дядя Коля, совершенно уже сбитый с панталыку.
– А зачем вам, милый человечек, такая гипертрофированная борода? – не теряя темпа, снова задал вопрос Анатолий Львович.
– Для работы, – дал краткое объяснение дядя Коля.
– Вот видите, – снова обернулся к очкарику Анатолий Львович, – здесь у нас несомненное проявление комплекса неполноценности. Больного преследуют сексуальные проблемы. Картина проясняется. – И он, вздернув рукав пиджака, взглянул на наручные часы.
– Вы считаете? – взыскательно спросил очкарик.
– Более того, – кивнул Анатолий Львович. – Я уверен. Явная патология, завуалированная склонность к агрессии. Предварительный диагноз: антисоветский синдром.
– Тогда мы протокольчик составим о передаче, – сказал очкарик, – а вы подпишите. И сами с ним разбирайтесь.
– Так я его забираю, – сказал Анатолий Львович.
– Забирайте, забирайте, – разрешил очкарик. – И обязательно держите нас в курсе дела.
– Так точно, товарищ полковник! – шутливо встав по стойке "смирно", сказал Анатолий Львович и каблуками своих остроносых туфель щелкнул.
Дядю Колю Рукомойникова продержали в желтом доме, под лечением, полгода без малого: кололи, а то и беседовали. С тех пор трижды в год, как только подходил всенародный праздник – годовщина Октябрьской революции, Первое Мая и День конституции, к его дому на Бутырском валу подъезжала машина психиатрической "скорой помощи" и увозила на неделю в сумасшедший дом, чтоб не нарушил ненароком общественное ликование.
Это называлось – "профилактика".
А ведь могли и расстрелять.
Вспомнив мимолетом о дяде Коле, Мирослав вздохнул и повозил ногами под своим стульчиком. Вот бы сюда его сейчас, дядю Колю Рукомойникова! Он бы выложил этим козлам, что такое "антисоветский синдром", он бы Владимиру Ильичу пасть порвал без разговоров. А может, ничего бы и не порвал, может, проживает дядя Коля на соседней улице, как природный еврей, пострадавший от советской власти, сосет себе по утрам апельсиновый сок через трубочку. Сюда кого только не прибило, на берег этого самого океана, как его там: Тихий, Атлантический. И волки тут как тут, и телки, и козлы вонючие. А кто ж тогда он сам, князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский? Ну он-то, скажем, конь в пальто, он проездом, в командировке. Ему на всю эту гопу глубоко наплевать. Он тут по полному праву, у него в семье хоть один еврей затесался, да зато какой: Кац, гений. Эх, дядя, невинно убиенный деятель искусств! Ведь я тут сижу, в этом клоповнике, исключительно ради тебя, чтоб справедливость восторжествовала. Я вырву твои картины хоть из-под земли, уж ты не беспокойся. Они по всем законам принадлежат мне – кому же еще, раз мы родственники... Да, мне нужны деньги, а кому они не нужны? Не выкидывать же их в помойку, не отдавать этому ворюге за то, что он так хорошо лечил таких ребят, как ты или дядя Коля. Но я, честное слово, не забуду и про нашу тетю Сильвию – пусть купит себе персидскую кошку, в ее берлоге кошки как раз не хватает. Ну, понятно, и Ронсак плавает в доле, и тут никакой кошкой не отделаешься, даже если ей засадить изумрудные глаза и бриллиантовые когти. Ронсак свое заберет и мое еще прихватит – если ему, конечно, дать. Но, с другой стороны, всем давать, так это никакого здоровья не хватит. А как не дашь? Не дашь – в пруду утопит, в саду зароет, это сразу видно. У него и сад, и вон какой дворец он себе отгрохал, а ведь не за станком же стоял. А у меня ни кола, ни двора, и пенсию никто не даст. Мне, дядя, вот как на духу, квартиру надо купить – это раз, и тачку, и на еду чтоб хватало. И музей тебе построю, картины твои повешу – пусть люди ходят, смотрят, по выходным бесплатно, а в остальные дни по умеренной цене.
Разговаривать с дядей Кацем и распределять будущие доходы было куда интересней, чем слушать Владимира Ильича Левина. Тот бубнил что-то со своей кафедры о советской системе здравоохранения в психиатрической области, о прогрессивных методах лечения шизофрении и о каких-то усовершенствованных койках. Потом, попив водички, докладчик заговорил о близком соседстве творческого потенциала и патологии сознания – замечательном явлении, характерном для писателей, художников и других неординарных личностей. Мирослав тотчас отвлекся от своих мыслей и прислушался.
– В стенах подведомственной мне больницы, – услышал он, – мне посчастливилось создать уникальный в своем роде музей. Я собрал в нем работы больных, проходивших у меня курс лечения. Самое ценное – это то, что развитие болезни можно было проследить поэтапно: картины я подбирал в хронологическом порядке. И, если б не крушение Советского Союза, наши американские коллеги, весьма возможно, приезжали бы ко мне в больницу для изучения коллекции... – сделав паузу, Левин развел руками, показывая тем, что он никак не причастен к случившемуся и не в его силах было воспрепятствовать катастрофе или же подтолкнуть американских коллег к посещению сумасшедшего дома в Кзылграде.
К сообщению Левина ветераны советской психиатрии отнеслись с большим сочувствием; многие хлопали в ладоши, другие с мечтательной улыбкой покачивали головами.
– А где теперь эти картины? – наклонившись к соседу, шепотом спросил Мирослав. – Там, что ли, остались?
Сосед ответил загадочно:
– Там осталось всё, но там не осталось ничего.
"Черт бы его побрал! – подумал Мирослав о соседе. – Его спрашивают про картины, а он тут философию разводит. Псих!".
– В создание моего музея, – гладко продолжал меж тем Левин, – я вложил часть жизни, часть души. Я вплотную приблизился к замечательному, замечу без ложной скромности, открытию, эпохальному открытию. Как известно, то состояние, которое определялось нами как "антисоветский синдром" и имело тенденцию к нарастанию, было несомненной принадлежностью лиц с неуравновешенной психикой. Защищая себя, государство изолировало этих лиц от здорового общества. Так вот, дорогие коллеги, я разработал методику, следуя которой, можно было составить график развития болезни от трех до пяти лет вперед – и это исключительно на почве изучения трех-четырех произведений пациента! – Владимир Ильич увлекся, отложил свои бумажки. – Да что там говорить! Картина – это выплеск души, и я анализировал ее состав по этим выплескам, как анализируют в лаборатории состав мокроты. Я получал исчерпывающий результат, производил необходимые вычисления и чертил график. – Он порывисто обернулся в поисках грифельной доски, но увидел лишь стену в линялых обоях. – Я вывел эталонное число социальной стабильности число "СС", и от него вел отсчет патологических искажений личности. Это открытие имело огромное практическое значение: на основании моих заключений можно было безошибочно определять срок наказания лицам, пораженным "антисоветским синдромом", – три года заключения, пять лет, восемь лет плюс пять лет ссылки. И все это, разумеется, в рамках действующих законов.
– А картины у вас в музее были хорошие? – с надеждой спросил с места Мирослав Г.
– Ну разные, – щурясь на незнакомое лицо в зале, сказал Левин. – Но встречались и хорошие... – И продолжал: – И вот что важно: гибко изменяя некоторые параметры моей системы – числа "СС", прежде всего, – несложно было приводить весь механизм в соответствие с изменениями Уголовного кодекса, продиктованными текущим моментом: не пять лет, а уже семь, не выселение на 101-й километр, а ссылка в отдаленные районы Сибири.
Окончание доклада Мирослав слушал невнимательно: Сибирь была далеко, Левина он не опасался. Ишь, людоед! Цифру поменял, и человеку сразу мотают два лишних года срока. Это ж надо так придумать! За такое открытие ему бы орден наверняка привесили к пиджаку.
Мирослава волновало другое: где картины Каца, куда он их дел? Там оставил или сюда привез? И, главное, как эти картины, это кровное наследство, заполучить? Не в полицию же идти жаловаться на грабителя... Представив себя в американской полиции, с жалобой в руках, Мирослав криво ухмыльнулся: в Сибирь не в Сибирь, а на Аляску куда-нибудь, на всякий случай, загонят года на два.
После доклада возбужденные ветераны психиатрического дела столпились возле кофеварки. Появились и пряники на золотом подносе одноразового пользования. Мирослав Г. подошел к Левину и легко коснулся его рукава.
– Доклад хороший, – сказал Мирослав. – Особенно интересно про музей... У меня к вам дело, профессор. Можем поговорить?
– Дело? – Левин цепко поглядел на Мирослава. – Полчасика у меня, пожалуй, найдется.
– Выпьем кофейку где-нибудь, – поспешно предложил Мирослав, – с пирожными. Я угощаю. Где тут хорошие пирожные?
– В Манхеттене, наверно, можно найти, – сухо предположил Левин. – Я, знаете ли, по кафе не расхаживаю. Я домосед.
– Поехали! – сказал Мирослав. – Такси как тут ловят?
Общительный водитель, родом из одесского пригорода, не стал размениваться по мелочам и подкатил их к Уолдорф-Астории.
– Тут, ребята, и кофе дают, и какао, – напутствовал он своих пассажиров. – Только свистните!
Нижнее кафе было освещено мягко и богато. Красивая девушка тихо играла на белом рояле.
– Шик! – сказал Мирослав Г. – Вот так надо жить, чтоб не было больно за бесцельно прожитые годы. Кто это сказал, не помните случайно? Лев Толстой? А стульчики какие!
– Нам эти стульчики не есть, – язвительно заметил Владимир Ильич Левин. – Но давайте сядем... Итак?
– Так или не так, как говорится, – сказал Мирослав, привольно здесь себя чувствуя. – А я сам буду из Франции, коллекционер. Собираю картины этих... ну...
– Импрессионистов? – насмешливо подсказал Левин. – Экспрессионистов? Кого?
– Умалишенных, – сказал Мирослав. – И это по вашей части.
– Н-да, – сказал Левин, глядя холодно, как судак из ледяного бруска. И что ж?
– А то ж, – продолжал Мирослав. – В вашем музее хранился такой Кац, мой родственник по матери. Он где?
– Умер, – откинувшись на спинку стула, сказал Левин. – Скончался. И я, молодой человек, вот этими самыми руками закрыл ему глаза. – Он медленно, как будто делал пассы, поводил ладонями перед лицом Мирослава.
– Ну это ясно, – сказал Мирослав. – Спасибо, конечно... А где картины?
– Где картины... – немного нараспев повторил Левин. – Это нелегкий вопрос.
– Ничего, ничего! – подбодрил Мирослав. – Мы разберемся.
– Я и сам хотел бы знать, где сейчас эти картины, – сказал Левин. – В девяносто первом году, после распада Союза, больница осталась бесхозной, и музей экспроприировали.
– Разворовали то есть? – уточнил Мирослав.
– Ну да, грубо говоря, – беспечально кивнул Владимир Ильич.
– А кто? – спросил Мирослав. – У кого теперь искать-то?
– Местные власти, – пожал плечами Левин. – Вот у них-то и ищите.
– На кой им Кац! – усомнился Мирослав. – Им бараны нужны, мебель. Я этих чучмеков знаю.
– Сидел, что ли, с ними? – поинтересовался Левин. – Прекрасные, кстати, пирожные, нежные, но с московскими все же не сравнить – крем не тот...
– Я, если хотите знать, вообще не сидел! – отрезал Мирослав, как козырного короля бросил на стол. – А насчет Каца вот что: я его тут не бесплатно ищу, тот, кто мне в этом деле поможет, получит вознаграждение.
– Проценты? – живо спросил Левин.
– Ну это как пойдет, – подумав, сказал Мирослав Г. – Договориться всегда можно.
– Что же вы предлагаете? – спросил Левин. – Поконкретней, если можно.
– Он же у вас на руках умер, – сказал Мирослав. – Напишите про него книжку, а мы напечатаем: "Профессор Левин. Гений в цепях" или что-нибудь в этом роде. Я бы и сам написал, но у меня времени не хватает.
– Интересно... – Владимир Ильич приподнял очки и потер переносицу. – А деньги?
– Доход от продажи книги – пополам, – сказал Мирослав. – Половину вам, половину мне.
– Весь доход – мой, – твердо сказал Левин и, как ферзя по шахматной доске, двинул кофейную чашечку по полированной столешнице. – Это не обсуждается.
– Допустим, – предположил Мирослав. – А картины?
– Мне посчастливилось кое-что спасти, – уклончиво сказал Владимир Ильич. – Если бы не я...
– Сколько штук? – перебил, подавшись вперед, Мирослав. – Только честно!
– Сто, если округлить, – вытянув палец, Левин очертил перед собою круг в воздухе. – Плюс-минус, сами понимаете...
Сто картин Каца. Огромные деньги – Мирослав понимал это очень хорошо. Этот трупоед с его синдромом сам их и украл в сумасшедшем доме из музея, тут тоже вопросов нет. И хорошо сделал, что украл, иначе они гнили бы сегодня на помойке: местным козлам картинки психов нужны, как рыбе зонтик. Никому на свете, ни одной живой душе они были ни к чему – пока он, Мирослав, не дал им зеленый свет. И родственные чувства тут, между прочим, играют не последнюю роль: Кац ему все же не чужой, хотя и еврей и все такое.
– Они большие? – спросил Мирослав. – Картины?
– Разные, – прикинул Левин. – Масло, карандаш. Акварели.
– Надо посмотреть, – решил Мирослав. – Вы отсюда далеко живете? Метро идет?
– Проблема в том, что у меня их нет, – сказал Левин. – Кое-что я продал, не стану скрывать, продал за копейки: охотников не нашлось, в очередь никто не вставал. Кое-что раздарил. Кое-что отправил в Европу, но и там никто не покупает... Да вы на меня так не глядите, я ведь не ваше продавал, а свое!
– Ни одной не осталось? – не поверил Мирослав.
– Ни единой, – подтвердил Левин.
– Не верю! – сказал Мирослав.
– Дело ваше, – пожал плечами Левин. – Фотографии кое-какие сохранились. Цветные. Так, на память...
– Фотографии... – задумчиво повторил Мирослав. – И много?
– Десятка два, – прикинул Левин. – Хотите посмотреть?
– Ну да, – сказал Мирослав. – И купить. Продадите? Мне тоже на память надо.
– Почему же не продать! – согласился Левин. – Все дело в цене: договоримся – и пожалуйста... Можно увеличить, повесить на стенку.
– Можно, можно... – морща лоб, подтвердил Мирослав. – В рамочку закатать – и под стекло, на стенку. Можно не только увеличить, можно и новенькие нарисовать с этих самых фотографий, если, конечно, по-умному подойти. Хороший специалист так нарисует, что даже лучше получится, чем у самого Каца. И обойдется недорого.
– Я, конечно, могу вам посодействовать и в поисках оригиналов, заметил Левин, – но только, как вы сами понимаете, за особое вознаграждение... Ко мне, кстати, еще один приятный господин приходил, искал Каца. Тоже родственник, но уже по мужской линии. И предлагал, заметьте, вполне приличные условия. Вполне.
– Деньги есть, – поспешно сказал Мирослав, – в общих чертах, конечно. Так что посодействуйте! А этот, который приходил – жулик.
Мысли Владимира Ильича бежали быстро, с прискоком, как цифры в окошечке кассовой машины, – разве что не щелкали. Главное, чтоб этот жлоб не попал в Кзылград, не наделал там переполоха: Мирон Голубь надежный человек, но никому ведь нельзя доверять на все сто процентов! Дать Мирону сто долларов, и он откроет рот и все расскажет, что успеет узнать.
– Городской музей перевели в Курбан-Али, – сказал Левин. – Туда надо ехать, там искать. Музей практически не охраняется, никто ничего не проверяет.
И последняя мысль обозначилась в окошечке: если этот нахрапистый парень с криминальными замашками пойдет грабить музей, его могут посадить даже в Курбан-Али. Ну что ж, такая, значит, у него судьба.
12. Дама с бабочками и рыбами
Душелом лукавил: Стеф Рунич не предлагал ему никаких условий и не грозил никакими неприятностями. Может быть, именно поэтому Левин показал ему две работы: открыл крышку дивана, вытянул со дна ящика, из-под постельного белья, холст без подрамника и карандашный рисунок на бумаге – и показал.
На холсте был написан короткими, отрывистыми мазками женский портрет в зеленовато-желтых тонах, раздельных: фигура почти в полный рост, с веером в тонкой, прихотливо вывернутой руке. Плоский фон составляли бабочки и плывущие рыбы, и бабочки были ненамного крупнее рыб. Бабочки служили украшением высокой прически этой женщины – как аграф или диадема из желтых бриллиантов – и светом своих косо распахнутых крыльев подсвечивали лицо модели. Женщина среди бабочек и рыб была поразительно красива – как гроздь рябины в темной зелени листвы или полновесное крупное яблоко, обтянутое зеленой девственной кожей и соединенное с ветвью пуповиной коричневатого черенка.
– Обратите внимание, – сказал Левин, с удовольствием наблюдая за затянувшимся остолбенением Стефа, – вы только выньте лицо из картины, и перед вами настоящая уродина: ни щек, ни подбородка, ничего нет. А так очарование бесподобное!
– Да, да... – пробормотал Стеф. – Верно... – И взял в руки рисунок.
На него смотрел изможденный, по-птичьи утопивший голову в плечи человек, но наклон шеи был не синичий, а орлиный. Не отчаянье и не страх, а смертная тоска стояла в глазах того человека, глядевшего исподлобья. Высокий лоб был холоден и чист, как срез серебра, а губы изгибала скорбная усмешка, едва уловимая. Прощаясь с людьми этого мира, он не проклинал их напоследок, но и слов и слез благодарности они дожидались бы от него напрасно.
– Он нарисовал это за неделю до смерти, – сказал Левин. – Автопортрет. Нравится?
Глядя на рисунок, Стеф молчал. Вот так, значит, он выглядел, этот гениальный безумец, связь с которым стала вдруг такой ощутимой и теплой. Да и какой там безумец – он был куда нормальней других, в черных партийных костюмах и серых велюровых шляпах на плешивых башках! А связь, пульсирующая кровная связь с гением все-таки приятна, хоть гений Кац далек, почти неразличим в своем балахоне, с расшитой сумкой через плечо.
– Ну как? – Голос хозяина долетел до Стефа словно бы из другого помещения, издалека. – Я вижу, рисунок произвел на вас впечатление. Мне он тоже нравится, он мне близок, я бы сказал, по мировосприятию.
– По мировосприятию... – не отводя глаз от автопортрета, автоматически повторил Стеф. – Ну да, конечно.
– Хочу подчеркнуть, – со старческой навязчивостью прошелестел Левин, что это я, так сказать, воскресил гения.
– Ну да, – сказал Стеф. – Вы закрыли ему глаза.
– Вот этими руками. – Левин кивнул головой и почтительно, как на редкую драгоценность, поглядел на свои руки, лежавшие на столе.
Даже самому себе Владимир Ильич Левин избегал признаваться в том, что не было никакого закрытья, что Кац умер в половине третьего ночи, когда и дежурные сестры, и пьяные санитары – кто в ординаторской, кто в бельевой спали глубоким сном. Главврач узнал о смерти больного наутро – и испытал приятный приступ облегчения: прошла нужда заглядывать в палату к выдающемуся старичку, не потянет больше на пустопорожние головокружительные разговоры, когда привычная почва вдруг начинает плыть под ногами и уже не знаешь толком, кто тут безумец, а кто пристальный реалист. И, наконец-то, сам собой отпал вопрос о картинах: всё, что осталось, принадлежит теперь больнице, иными словами, переходит в его, Владимира Ильича, ведение и владение. Стена, непрозрачная, надежная стена, возникла в одночасье между Левиным и Кацем, и Кац ничего не взял с собой за ту стену, кроме собственной мертвой плоти, а по эту, левинскую, сторону оставил свои картинки, свои надежды и свои двуцветные штаны. Правда, на мертвой плоти еще не поставлена точка: где хоронить, за чей счет? С этими дурацкими вопросами пришел почему-то больничный завхоз, бубнил и нудил: "У него родственников нету, бесхозного покойника никто не возьмет. Третье городское кладбище хоронит не за наличку, а по перечислению, но тогда нужна, Владимир Ильич, ваша подпись". Левин отмахнулся досадливо: знает он эти дела, никакой подписи, потом придется платить из собственного кармана. "Тогда можно в медтехникум передать, продолжал приставать завхоз. – У них нехватка трупов, они еще спасибо скажут". Левин снова махнул рукой и отвернулся к окну: пусть завхоз сам разбирается.
Идея с закрыванием глаз появилась поздней, год примерно спустя после художественной выставки в областном Доме народного творчества. Комсомольская газета напечатала статью под названием "Знатный земляк", речь там шла о сценических работах Каца: застрявших в театральном архиве эскизах декораций и костюмов. Всегда трогательней и приятней открывать покойных знатных земляков, чем здравствующих, которые неизвестно что могут отчебучить хоть завтра вечером. В комсомольской статье Кац выглядел убежденным строителем коммунизма, горячим сердцем, ковавшим в своей скромной мастерской светлое будущее на наковальне искусства. Знатных земляков в Кзылграде было как кот наплакал: народный акын, республиканский чемпион по бегу в мешках да дюжина матерей-героинь, поэтому тему решено было продолжить. К профессору Левину явился в сумасшедший дом корреспондент с фотоаппаратом.
Владимир Ильич обстоятельно рассказал журналисту об успехах советской психиатрии, основанной на марксистском подходе к душевным недугам, и о том, как не утратившему творческого накала Кацу были выданы лично им, Левиным, карандаши и рисовальная бумага. Да-да, карандаши, хотя это, в сущности, и противоречило правилам – ведь таким инструментом можно заколоть соседа по палате или даже зазевавшийся медицинский персонал. Но он, Владимир Ильич, счел возможным пренебречь правилами, он отдавал себе отчет в том, с каким художественным светочем имеет дело. И, когда неизбежное приблизилось вплотную, делом чести для него было оказаться тут как тут, у изголовья гиганта. Отослав сиделку, он, руководитель учреждения, провел последнюю ночь у постели художника и в должный момент закрыл ему глаза собственной рукою. Вот этой самой рукою... Статья была напечатана на первой странице газеты, с фотографией, и так и называлась: "Рука целителя".
Немало желтой воды утекло с тех пор в Амударье, кзылградский сумасшедший дом перерос в дискотеку со светомузыкой, а сам Владимир Ильич Левин очутился в эмиграции, на американском берегу. И вот только сейчас, нынче, после стольких лет неприятных блужданий, он, сидя против Стефа Рунича и разглядывая свою ничем на первый взгляд не примечательную руку, почувствовал, что час его на подходе: слышен звон мощных колоколов, солнце выдвигается из-за островерхой шапки пирамиды Хеопса. Впереди деньги, признание и успех, может быть, даже небольшая частная психиатрическая клиника где-нибудь в лесах Нью-Джерси. И все это достигнуто собственными руками и, разумеется, собственной головой – не чужой же...
Самое главное, откровенно говоря, – это деньги. То их не было вообще, как будто человечество в своем развитии обошло их далекой стороной; мясной супчик с лапшой не обошло, любовь и безумие не обошло, а вот эти хрустящие бумажки объехало. И вдруг выясняется, что нет, не объехало: воспитанный Стеф несет деньги, и этот подозрительный князь с плешивой мордой несет деньги и готов их платить за мутные фотографии и даже за лабораторные анализы крови и мочи покойного Каца. Так как же можно усомниться в том, что чудеса реют вокруг нас, как птицы небесные? Да тут ведь и угрюмый даун обязательно задастся вопросом: "Как так? Птица вон летит по небу, а собака трюхает по дороге и взлететь не может ни при какой погоде. Почему?" И никак не приходит дауну в его закупоренную голову, что ответ предельно прост и лежит на поверхности: у птицы есть крылья, у собаки их нет!
– Я, конечно, располагаю кое-какой информацией о местонахождении картин, – сказал Левин и взглянул на Стефа Рунича доброжелательным взглядом. – Достаточно ценной информацией... Иными словами, через меня вы сможете выйти на нынешних владельцев. А уж дальше – воля ваша, ваши права! Летите!
– С чьей стороны вы хотели бы получать ваши комиссионные и в каком размере? – спросил Стеф, не выпуская автопортрет из рук.
– С обеих сторон, – не задержался с ответом Левин. – Поровну. Чтоб никому не обидно.
– Мы сможем продолжить переговоры при одном непременном условии, сказал Стеф Рунич.
– При каком же? – заметно напрягся Владимир Ильич.
– Обе эти работы, – сказал Стеф, – "Автопортрет" и "Дама с бабочками и рыбами" – вы продаете мне прямо сейчас. Я забираю их.
– Ну если вы настаиваете... – мягко уступая, согласился Левин. – И давайте тогда подпишем соглашение о сотрудничестве. Уж вы не обижайтесь.
– Я и не обижаюсь, – сказал Стеф. – Но только не "о сотрудничестве", а "о намерениях". "О сотрудничестве" в других местах подписывают, вместе с обязательством о неразглашении.
Стеф был уверен, что Душелом прячет по углам своей каморки с десяток работ Каца, если не больше.
Зависть не составляла основополагающей черты характера Мирослава Г.Коробковича-Матусинского, князя, но и совершенно чужд этого порока он никак не был. Мирослав завидовал разным людям и по различным причинам хотя и походя, но зато со страстью. Мысленно помещая себя на место богатых, удачливых и преуспевающих в любовных делах людей, он испытывал зависть и страдал. Это проникающее неприятное чувство не вгоняло его в депрессию, не толкало к подоконнику или берегу пруда, заросшего вонючей ряской, но оно могло столкнуть его лоб в лоб с бутылкой дня на три, а то и на все четыре. В горькой воронке похмелья тончал до разрыва безответный вопрос "почему?", денег в кармане не прибавлялось ни на грош, удача хохотала где-то за горами и лесами, а красивые девушки шли себе мимо на своих высоких каблуках: цок-цок, цок-цок. И под угрюмым взором страдателя возвращался ветер на круги своя, не принося ни малейшего облегчения. Так что, получалось, и страдать-то было совершенно ни к чему, зато выпивать – приятно.