Текст книги "Белый круг"
Автор книги: Перец Маркиш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Явился министр Попков по своей культурной нужде в Серый дом на Старой площади – в ЦК КПСС. Идет Попков по широкому коридору – ковровая дорожка, фикусы в кадках – а за ним семенит помощник, несет портфель. И вдруг откуда ни возьмись из-за острова на стрежень появляется член Политбюро Фрол Козлов со свитою: заместители, помощники, порученцы, секретари с секретаршами. Ступает Фрол точно посреди ковровой дорожки: топ-топ, топ-топ, – а свита продуманно отстает на полкорпуса и не топает, плывет на цырлах. Глядит Фрол разлюбезно, лицо у него чистое и розовое, волосики вьются колечками – взор не отвести. Красавец! Герой и богатырь! Попков от греха подальше к стене прильнул. А Фрол, проходя своей дорогой, взял да и взглянул: кто это такое тут к стене прилипло?
Тут Попков рот разлепил и доложил, как положено:
– Попков я! Здравствуйте, дорогой Фрол Романович! Вы меня не узнаете, а мы ведь вместе работали на заводе, в одном цеху, на соседних станках! Вас всегда в пример ставили...
– А, Попков! – благосклонно оборвал Фрол. – Это ты! Ну как же, помню, помню... Ты что тут делаешь?
– Министр культуры я! – сообщил Попков, отлепившись от стены на самую малость.
– А, министр, – сказал Фрол. – Молодец. Ну работай, работай. Заводскую косточку-то не забывай, Попков! Мы, станочники, должны друг друга помнить и в пример приводить. Всегда!
Высказавшись, Фрол Романович обернулся к свите, приглашая сотрудников разделить его уважение к рабочему классу. Свита засуетилась, заулыбалась и, стоя на месте, пришла, однако, во взволнованное движение, как полевые цветы от дуновения летнего ветерка.
А Фрол Козлов, вполне удовлетворенный, проследовал дальше по коридору: топ-топ, топ-топ.
Справив свои культурные дела, Попков в приподнятом настроении вернулся в министерство и первым делом потребовал календарь памятных дат, для внутреннего пользования. Календарь был доставлен без проволочек. Из этого ценного справочника Попков узнал, что до дня рождения Фрола Романовича Козлова, члена Политбюро, остается еще месяц и двадцать три дня. Времени было достаточно.
Уже вечером Попков выехал "Красной стрелой" в Ленинград, на подведомственный ему славный фарфоровый завод. Можно было, конечно, вызвать директора в Москву, но дело носило государственный характер, и неожиданное появление министра на заводе гарантировало должный эффект.
Сидя лицом к лицу с перепуганным насмерть директором, Попков отдал устное распоряжение: в ударном порядке изготовить подарочный уникальный сервиз на двадцать четыре персоны. Как царский: узоры, цветы. И на каждой тарелке, на каждой чашке чтоб были инициальчики, вензелечек золотом: ФРК. Перевести предприятие на три смены, материалы – отборные, специалисты лучшие. И на супнике – нет, лучше на гусятнице – дарственная надпись: "Глубокоуважаемому Фролу Романовичу от Попкова с пожеланием хорошего аппетита и здоровья". Все.
– Так какой же сервиз? – озабоченно уточнил директор. – Столовый или чайный?
– Что? – ужасным голосом спросил Попков.
– Вы же сами говорите "чашки", товарищ министр, – совсем смешался директор, – а потом сами же говорите "гусятница"...
– Общий! – выкрикнул Попков, как будто поднимал роту в решающую атаку под шквальным вражеским огнем. – Головой отвечаешь, директор!
В день рождения Фрола Романовича Козлова, около шести часов вечера, две черные министерские "Волги" подъехали к первому, внешнему КПП загородной резиденции члена Политбюро. В первой сидел министр, вторая по крышу была набита картонными коробками. Смеркалось, над пустой лесной дорогой сгущалась изумрудная тень. Молоденький капитан вышел из бетонной караулки и занял позицию позади опущенного шлагбаума. Попковский водитель затормозил и остановился.
– Куда? – поглядев на номерной знак "Волги", сурово справился капитан.
– К Фролу Романовичу, – начальственным тоном сообщил Попков. Открывай, служилый!
– А что во второй машине? – спросил капитан.
– Подарки, – сказал Попков. – Не видишь, что ли?
– Фамилия! – потребовал капитан. – Ждите!
И, секретно закрывшись в караулке, взялся кому-то названивать по телефону.
– В списке не значитесь, – вернувшись к шлагбауму, дорожил капитан. Отъезжайте!
– Да я министр! – высунувшись в окошко, закричал Попков. – Открывай, говорю! Неприятностей давно у тебя не было, черт бы тебя драл?
– Вас все равно от второго КПП завернут, – подумав, сказал капитан. Но, подав знак автоматчику в будке, поднял шлагбаум.
– Давай, рули! – указал Попков водителю, сидевшему индифферентно.
Дорога расширилась и сделалась прямой, как линейка. Кругом сдержанно шумел дикий лес. Через километр появился высокий забор с гостеприимно распахнутыми воротами. Дом нельзя было разглядеть в глубине участка, зато не доезжая ворот высилось укрепление вроде ДОТа. Был тут и полосато раскрашенный шлагбаум.
Из укрепления выбежал на прямых ногах седой полковник и остановился посреди дороги. Лицо офицера выражало решительность и непоколебимость при исполнении долга.
– Стой! – приказал полковник и вздернул руку, как будто в ней уже темнел пистолет. – Выходи из машины!
Попков подчинился.
– Ты мне не "тыкай", – проворчал Попков не слишком громко. – Я министр.
– Документы! – протянул руку полковник. – Быстро!
Попков безмолвно достал из кармана красную кожаную корочку. Дело принимало досадный оборот. Полковник мог и пихнуть, и руки закрутить.
– Немедленно разворачивайся, и чтоб духу твоего тут не было! – решил полковник, изучив корочку. – Сюда допуск есть только союзным министрам, а ты кто? Вот же по-русски указано: республиканский!
Полковник, как видно, раздумал открывать стрельбу, и это подлило Попкову бодрости.
– Меня Фрол Романович пригласил, – сказал Попков просительно. – Мы с ним на одном заводе работали, даже в одном цеху. Я ж поздравить приехал, вот подарки привез. – Он махнул в сторону грузовой "Волги". – Пропусти, полковник!
– Тебя в списке нет, – с долею все же сочувствия сказал седой полковник, а потом, прогнав от своего мужественного сердца постыдное чувство, заорал: – Ехай отсюда, сказано тебе!
Фрол Романович прогуливался с гостями по выложенной мраморными плитками дорожке, продуманно осыпанной золотыми осенними листьями. Шум скандала привлек его внимание, он не спеша направился к воротам.
– Эй, что там, Михеев? – по-хозяйски озабоченно справился Фрол Романович.
– Тут министр приехал, – вытянувшись, доложил обстановку полковник. Говорит, подарки привез.
– Какой еще министр? – удивился Фрол.
– Попков я! – закричал министр, не заходя, однако, за шлагбаум. – Фрол Романович, поздравляю от всего сердца! Здоровья, счастья!
– Пусти его, – сказал Фрол полковнику Михееву.
Министр нырнул под полосатое бревно и, оправляя парадный пиджак, подбежал к Фролу Козлову.
– Вижу, что Попков, – сказал Фрол. – А чего ты, Попков, приперся? Кто тебя звал?
– Так я же поздравить, Фрол Романович! – потянулся оправдываться Попков. – В календаре же в нашем написано про вас, про сегодня! И все мое министерство меня уполномочило...
– Ты вот что, Попков, – сказал Фрол Козлов, задумчиво глядя. – Ты пойми своей глупой головой, что тут сейчас ниже членов Президиума ЦК никого близко нет. Цвет партии, совесть народа! Куда ж ты лезешь с суконным рылом да в калашный ряд? Неси подарки вон в помещение – и будь здоров!
И, наблюдая, как Попков перетаскивает тяжелые коробки в караулку, по-отечески заключил:
– Никогда впредь не нарушай партийную этику!
В том, что евреи додумаются до чего хочешь, Мирослав Г. ничуть не сомневался: как почти всякий гой, он был склонен преувеличивать еврейские возможности.
Мысль о приятной, теплой жизни в собственном домике, с гамаком и павлином, не отпускала его, грызла темя, как зазубренное сверло. Ему хотелось поделиться ею с опытным Хаимом, но тогда пришлось бы объяснять, откуда все это может взяться и, таким образом, почем Кац, и это сдерживало.
– Тебе какой кофе? – спросил Мирослав. – Нес?
– Боц, – сказал Хаим, извалявший уже шпагатик в угольной пыли, в баночке, и, оттягивая и отпуская его наподобие тетивы, размечавший на квадраты холст, поставленный на мольберт. – Кинь две ложки молотого в стакан и заливай кипятком. И все. И сахар.
Мирослав залил, размешал. Вкусно, и гуща вся осела на дно. Вот евреи, вот, пожалуйста! Додумались! Боц! Кто еще так готовит кофе? В Париже даже не поверят, если рассказать, а они догадались. И так во всем, буквально во всем, не говоря уже о баньке.
– Хаим, а, Хаим, – сказал Мирослав Г, – если, считай, сегодня начали закончим когда? Считая сушку, считая все? Все двадцать штук?
– Бери месяц, – щелкая шпагатом по холсту, сказал Хаим. – Не ошибешься.
17. Кельн
– Вы совершили подвиг, – сказала Магда своим густым, маслянистым голосом. – Вы открыли Трою, вы – Шлиман... Теперь пора приоткрыть занавес. Не открыть, а только чуть-чуть приподнять.
Стеф Рунич сожмурил глаза и согласно кивнул.
Они вдвоем сидели в Золотой комнате галереи "Белый Круг", а третьим здесь был – Кац: семь его холстов стояли вдоль стен, пять рисунков были разложены на просмотровом столе.
– Ну он и фрукт, – сказал Стеф, – этот Левин, этот психиатр! Святой инквизиции на него нет...
– Так вы полагаете, что часть шедевров, – указывая на картины, сказала Магда, – так и осталась лежать у него под кроватью?
Стеф был в этом уверен. Переговоры с Душеломом носили затяжной и утомительный характер. Левин путался, сбивался, противоречил сам себе и нисколько этим не смущался. Взгляд его был чист, как Божья роса; он прекрасно себя чувствовал. Иногда Стефу казалось, что лукавый профессор просто над ним издевается. Владимир Ильич вел себя так, как будто пришел его звездный час, и какая теперь разница – врет он, шутит или рассказывает дурацкие истории из жизни сумасшедших. Он понимал прекрасно, что Стеф всецело от него зависит, что деньги Стефа так или иначе перекочуют в его, Владимира Ильича, худой карман. Он дожил, дождался, дотянулся: Кац, его Кац, наконец-то всплыл со дна и отряхивается, рассыпая брильянтовые брызги. В этом заключен какой-то непостижимый высший замысел: нищий кзылградский безумец с расписной сумой через плечо обеспечивает ветерану советской психиатрии профессору Левину беззаботное существование – со счетом в банке, в приличной квартире, в Нью-Йорке. Или можно уехать во Флориду, купить там домик и наслаждаться жизнью на берегу океана: в цветастых бермудах по колено сидеть под пальмой на ухоженном газоне, читать газету, грызть орехи роскошными новыми зубами. Спасибо, Кац, спасибо от всей души! Надо только отложить десяток лучших картин и придержать год-другой, пока цена на них не взойдет, как полная луна. И уже потом, по мере надобности, продавать. А пока что – не спешить, ни в коем случае! И держать этого голубчика – троюродного племянника или кем он там доводится покойному Кацу – в руках: пусть еще раз придет, а потом еще. Аппетит приходит во время еды, это проверено.
– Я ходил к нему, как на службу, – сказал Стеф Рунич, и Магда сочувственно кивнула. – Он меня прямо измучил: "Я нашел картину, масло, у одного моего приятеля, в Чикаго, дайте денег, я слетаю". Никакого, понятно, нет приятеля, все лежит под кроватью. И так целую неделю подряд – то в Чикаго, то в Майами, то у черта на рогах.
– Как же получить остальное? – спросила Магда. – Мы сделаем выставку, это будет, действительно, бомба!
– Кое-какие адреса он мне все-таки продал, – сказал Стеф. – Адреса и телефоны здесь, в Европе. Я уже проверил – есть! Это из того, что он сам вывез.
– А много вывез? – спросила Магда.
– Около ста работ, он говорит, – сказал Стеф. – И он – единственный источник, больше никто Каца не вез. Прага, Берлин. Две работы ушли в Ниццу. Мы должны найти все – и купить.
– Чем раньше, тем лучше, – сказала Магда. – Поедете?
– Поеду, – сказал Стеф. – О чем речь!
Принесли кофе. Стеф с удовольствием прихлебывал из фарфоровой тонкой чашечки, грыз поджаристые палочки печенья, осыпанные ореховой стружкой. Безоблачно сиял серебряный молочник с густыми золотистыми сливками, тяжелые хрустальные пепельницы разноцветно посверкивали резными гранями. Подземная Золотая комната галереи "Белый Круг" представлялась Стефу Руничу похожей на капитанский салон стройного старинного парусника, отмеряющего мили вдали от земли, в отрыве от людской суеты. Среди серебра, золота и драгоценных картин Стеф видел себя предприимчивым, решительным пиратом, готовым ко всяким опасностям вольной морской жизни. Жаль только, что парусник в конце концов подойдет к земле, надо будет сходить на берег и ехать в Прагу на поиски Каца.
– Как это необъяснимо, – сказала Магда. – Мамина треугольная картинка, письмо Каца в галерею, в теперь вот эти поиски, выставка... Да нужно ли искать объяснений!
– Самое здесь фантастическое, – сказал Стеф, – это история треугольной картинки и Новосибирск. А что было между Новосибирском и Кельном?
– Полмира, – сказала Магда.
Смерть Лидии Христиановны все спутала, все смешала. Устоявшаяся было жизнь девочки Мири, беженки, вновь вышла из берегов – как три года назад в Краснополье, в расстрельный день.
Мири не боялась мертвых тел, она их насмотрелась в Польше, в войну. Смерть представлялась ей ветром, порывом черного ветра, обитающим далеко, в потайном месте, в пещере или, может быть, в древних каменных развалинах. Смерть была несомненное зло, от которого, однако, можно было ждать и добра: иногда, довольно часто, она уносила без следа страшных, злых людей, и тогда Мири радовалась. Смерть была врагом жизни, но никто на свете, даже Гитлер, предметное воплощение ледяного зла, не мог ее схватить, убить и избавиться от нее. Мири не боялась смерти, потому что верила: этот черный ветер пролетит мимо, он к ней чудесным образом не имеет никакого отношения.
Сидя у постели Лидии Христиановны, в больнице, Мири смотрела, не отрываясь, как кровь пропитывает головную марлевую повязку умирающей. Она вспоминала кровь, выползавшую из-под головы матери, лежавшей в траве, у порога их дома. Ей было не страшно, а горько. Она знала, что теряет Лотту навсегда, что теперь потянется другая жизнь, худшая, чем раньше.
С кладбища она вернулась в комнату Лидии Христиановны, переночевала там, а назавтра перебралась на второй этаж, к Рувиму и Хане: жилплощадь покойной переходила заводоуправлению. Мири сделалась вялой, замкнутой; с родней она почти и не разговаривала. Подруг у нее не было, приятелей тоже. Она без нареканий выполняла свою заводскую работу, ходила в вечернюю школу. Перед сном перебирала и перекладывала содержимое Лоттиного чемодана: бумажки, картинки. Хана ворчала: "Свет гаси! Сама не спит и другим не дает". А потом приехал в Новосибирск из Москвы вельможный пан Блюмкер представитель Комитета польских беженцев. Рувиму велели явиться к важному пану и особо указали: Мирьям Рутенберг, сироту, привести с собой. Хана надулась, обиделась: ее не позвали, как будто она сорный человек.
Пан Блюмкер оказался старым усатым евреем с кожаной папкой в руках. На коричневой вытертой коже темнела дарственная серебряная дощечка. Рувим назвал себя, Блюмкер открыл папку и сделал пометку самопишущей ручкой.
– Перейдем к делу, – сказал Блюмкер и поглядел на Мири. – Мы договорились с властями об отправке в Палестину еврейских сирот, и это называется "русская группа" – всего двести сорок душ. – Он снова взглянул на Мири и улыбнулся, и улыбка у него была хорошая. – Мы, – он повысил голос, сердечно благодарим советское правительство за это разрешение. Дети поедут через Тегеран, в Хайфе их встретят и разместят в сельскохозяйственных поселениях. Есть вопросы?
– Есть один, – сказал Рувим. – У нас там где-то живут родственники. Можно будет их найти?
– У нас с вами в Палестине живет полмиллиона братьев и сестер, – сказал пан Блюмкер. – Остальные – арабы: тоже родня, но сильно двоюродная. – Он снова улыбнулся, и улыбка на этот раз вышла кислая. – Есть вопросы?
– Есть еще один, – сказал Рувим. – Насчет мацы.
– Насчет мацы не знаю, – сказал пан. – С этим сложно... Итак, девочка, ты хочешь поехать в Палестину? Да или нет?
– Да, – сказала Мири. – Там лето?
– Лето, лето, – сказал пан Блюмкер. – Там всегда лето.
Хана, узнав об отъезде Мири в Палестину, за тридевять земель, только вздохнула: при всем своем житейском опыте она и представить себе не могла, что такое может случиться. Она сердечно желала бедной сироте всего хорошего – доброго жениха и легкой жизни, но и для себя хотела безотлагательно кое-каких послаблений: избавиться по крайней мере от раскладушки посреди комнаты, на голове.
Тегеран, во всяком случае, квартал, где их поселили, мало чем отличался от Кзылграда, только люди там говорили на непонятном языке и не видно было Каца в его разноцветных штанах. Двухмесячное тегеранское ожидание не тяготило Мири, она воспринимала его как промежуток, коридор между двумя жизнями, совершенно непохожими одна на другую: впереди серебристо светилась Палестина, там под оливковым деревом сидел старик в белой накидке, расшитой птицами и львами, и играл на пастушьей дудке. Прикрывая музыкальные дырочки, пальцы старика, сухие и смуглые, бегали вдоль дудочного ствола.
Полтора десятка сопровождающих сиротскую группу, получившую впоследствии, в еврейской истории, название "Дети тени", не докучали своим подопечным ни методичным изучением языка предков, ни штудированием загадочной и прекрасной древней истории кочевого племени, на которой, как на спасательном плоту посреди смертельно опасного океана, держатся, цепляясь друг за друга, уцелевшие после кораблекрушения евреи. Цель сопровождающих заключалась в ином: доставить, довезти сирот до еврейских берегов, обсиженных британцами с их мандатом – и арабами, убежденными в своем праве на владение Божьей землей. Цель будет достигнута, дети, хлебнувшие горя полной мерой, со временем станут прославленными израильскими писателями, генералами, политическими лидерами. Отрубленное детство иногда дает мощные всходы.
Дорога предстояла долгая, Тегеран стоял посредине пути. Военные обстоятельства не позволяли двигаться прямым маршрутом, по суше. Сиротский караван держал курс на индийский Бомбей, а оттуда – морем – в Хайфу. Трудности предстояли обвальные, опасность провала всего дела, вплоть до гибели, была велика и не сбрасывалась со счета. Тегеран – Бомбей – Хайфа. Мировая война. Воздух над планетой разодран сталью и свинцом. Девочка Мири из Краснополья тащит в Палестину добротный немецкий чемодан, набитый бесценными бумажками и картинками. Дай Бог, чтоб не позарился на него тегеранский вор, не выдернул из рук девочки бомбейский оборванец, не смыло его волной с палубы шаткой посудины, ползущей по Индийскому океану. Может, и не случайно, но как же хрупко все устроено в нашей жизни!
К Хайфе подошли перед рассветом; пригоршня огней посверкивала вдоль берега и тянулась вверх по высокому отрогу горы. Небо над лесным хребтом понемногу набухало далеким светом: солнце не спеша подплывало с востока, в лоб сиротской посудине.
Детей ждали. Не теряя времени на приветственные разговоры, озабоченные здоровенные дядьки в коротких, выше колена, штанах рассадили их по грузовикам и куда-то повезли, в разные стороны. Полтора часа тряской дороги, и Мири увидела десятка три белых домиков, немного похожих на краснопольские хатки. И поля лежали кругом, почти как дома.
Деревня называлась красиво и тревожно: "Сторожевая башня долины", хотя не было тут никакой иной башни, кроме водонапорной. Зато долина – была, она широко и зелено открывалась перед домиками, скучившимися в ее горле, и, полого поднимаясь, вела к горизонту. Справа от поселения торчали из земли, как древние почерневшие кости, развалины стен, сложенных из неровных каменных брусков. За стенами рос густой кустарник, и было непонятно, что он там скрывает. Дети, стоя у грузовика, молча пялили глаза на развалины.
– Это Мегиддо, – объяснил дядька в коротких штанах. – Армагеддон. Потом узнаете... А теперь завтракать!
В общей столовой их посадили за длинный стол, на котором вперемежку с белым хлебом в корзинках, такой родной селедкой и отварной картошкой "в мундирах" оранжево светились праздничные шары апельсинов.
– Меня зовут Леа, – стремительно войдя, объявила молодая женщина в рабочих мужских башмаках. – Я секретарь кибуца. Ешьте, пейте! Я тоже приехала из Польши, но это было уже пятнадцать лет назад. Это ваш дом, наша родина. Здесь вас никто не обидит, мы за себя можем постоять. Мы называем себя "сын кибуца", "дочь кибуца", потому что нам так нравится. Вы теперь тоже будете называться "дети кибуца". С приездом, дорогие мои!
Месяца через два Мири нельзя было отличить от настоящих детей кибуца, а через полгода она знала о базирующейся в кибуцах подпольной еврейской армии все, что ей надлежало знать. Ее научили обращаться с оружием, ориентироваться на местности, поджидать на ночном берегу, с потайным фонарем, суденышки с нелегальными иммигрантами. Такая жизнь увлекала ее, но была ей не по душе. Лидия Христиановна прочила ей иное будущее – в больших городах, залитых хрустальным светом, среди чудаковатых художников, совершающих необъяснимые поступки. И там, в этом будущем, она хотела оставаться дочерью своих родителей. Многоликому "мы" она предпочитала привычное и милое "я" и даже и не думала корить себя по этому поводу и раскаиваться.
Однажды ей пришло в голову устроить выставку – украсить унылые стены общей столовой картинами из своего чемодана. Решение далось ей не сразу: она считала треугольную картинку Каца и оставленные Лоттой рисунки и холсты своей собственностью – своей и больше ничьей. Такое отношение к житейским вопросам не поощрялось, мягко говоря, детьми кибуца... Она позвала к себе командира своего подразделения, молодого веселого сабру по имени Менаше.
– У тебя есть картины, а у других нет, – разглядывая работы, сказал Менаше. – Это не годится... А повесить их в столовой – что ж, хорошая идея: все будут смотреть, никому не будет обидно. Нужно собрать общее собрание, обсудить и решить. И тогда пусть висят.
– Ну посмотрим... – уклончиво сказала Мири. Она жалела, что затеяла этот разговор: что еще за общие решения о ее Каце, о Модильяни и о Лоттином Руби! Раз так – пусть лучше спокойно лежат в чемодане... Но говорить с Менаше ей нравилось, он был сильным и надежным, он был как красивое белое бревно с золотыми капельками смолы. Как та мачта, под которой стоял гой и дул в паруса на африканской карте ее детства.
– У тебя есть парень? – отложив рисунки, продолжил приятный разговор Менаше. – Что-то я тебя никогда ни с кем не видел.
– Нет у меня никакого парня, – через силу призналась Мири. – А у тебя есть девушка?
– Сейчас как раз нету, – сказал Менаше, и Мири поняла: это правда, – и обрадовалась, и насторожилась. – Была, а теперь нету.
– Ну заведешь новую, – сказала Мири и добавила с вызовом: – У нас кто поодиночке ходит?
– Вот ты, например, – угадал верный ответ Менаше. – Будешь моей девушкой? Если хочешь, конечно... В этом ничего плохого нет, сама подумай.
– Подумаю, – сказала Мири.
В ту ночь она впервые отдалась мужчине – скорее из любопытства, чем по душному медовому увлечению.
– Полмира... – глядя на Стефа, повторила Магда. – Мама почти ничего не рассказывала о тех временах, не хотела – я мало что о них знаю. Она прожила в Палестине до сорок восьмого года, воевала, а в сорок девятом вернулась в Европу. И до конца жизни каждый год отмечала День независимости Израиля: ужин, шампанское, много гостей. Другие еврейские праздники в нашем доме не отмечали.
Стеф Рунич знал, как сложилась судьба Мирьям Рутенберг в Европе: история галереи "Белый Круг" была изучена досконально, о ней охотно писали и желтые газеты, и солидные толстые журналы по искусству. Успехом галереи восхищались, ее удаче завидовали, и не всегда доброй завистью. Русский авангард, на продаже которого специализировался "Белый Круг", набирал высоту, как космическая ракета: даже самые сведущие аналитики не могли предсказать такого успеха мастерам Серебряного века. Но не составляло секрета и то, что в запасниках галереи хранятся картины из бесценной коллекции европейского авангарда, полученные Мирьям Рутенберг по завещанию покойной фрау Лотты Мильбауэр. Время от времени на крупнейших выставках мира появлялись работы знаменитых мастеров "из частной коллекции", и газетчики писали с упоением, что это и есть шедевры "Белого Круга". Магда не подтверждала, но и не опровергала газетные сообщения.
Перед отъездом Стефа в Прагу, на поиски и охоту, Магда представила ему несколько человек, включенных ею в мозговой центр начавшейся операции. Тут были и руководитель группы адвокатов, и редактор будущей монографии Матвея Каца, и опытный реставратор, и знаменитый искусствовед, и специалист по организации рекламных кампаний.
– Мы уже просмотрели часть материалов, – сказала Магда, – и нашли кое-что интересное. На открытии старого здания галереи мама дала интервью. Вот, поглядите. – И протянула Стефу листок компьютерной распечатки. Один абзац был помечен желтым маркером.
"Я хотела бы представить публике замечательного художника, – читал Стеф Рунич, – может быть, великого. Но у нас есть лишь одна-единственная работа этого мастера Серебряного века, попавшая ко мне самым необыкновенным образом и уцелевшая чудом. Как говорят русские, первая ласточка не делает весны. Мы подождем. Я верю: придет время, и мы покажем миру этого гения русского авангарда во всем его величии".
– Это он, – сказал Стеф, прочитав, – Кац. Время пришло.
Вечером того же дня он улетел в Прагу.
18. Курбан-Али
"Нет земли хуже Курбан-Али", – так с пеною у рта утверждали приезжие, занесенные горячим ветром пустыни в эти центрально-азиатские края. Точку зрения приезжих охотно разделяли и местные уроженцы, с утра до вечера сидящие на пятках вдоль глинобитных дувалов. Да и пастухи, гонявшие грубошерстных курдючных баранов по окраинам городка, и медперсонал, уволенный из противотуберкулезного почечного санатория по причине его закрытия, и чайханщики, и лепешечники, и лавочники, и базарные торговцы, и парикмахеры с зубными техниками – все они не имели иного мнения, даже если и были патриотами своей песчаной родины. Впрочем, патриоты здесь почти не водились: курбан-алийцам было не до высоких материй, они здесь жили, и все тем более со времен Чингисхана никому в голову не приходило посягать на их очаги и арыки. "Нет земли хуже Курбан-Али". В этом стишке выражена горькая, но реалистичная оценка действительности. И если кого-то утешает, что Курбан-Али не одинок на планете – что ж, на здоровье! Вот, пожалуйста: "Нет дыры хуже Мары". Но даже эти самые Мары, расположенные за барханами, лучше, чем Курбан-Али, хотя и там, в Марах, куда как не сладко.
Мирослав Г. не мог сравнивать Курбан-Али с Марами, о которых он никогда не слыхал, зато с Газой – мог. Получалось так, что примерно одинаково и здесь, и там, хотя здесь, в Курбан-Али, не слышно было стрельбы, и это шло в плюс. Кроме того, красные халаты и высокие бараньи шапки туземцев внушали Мирославу меньше тревоги, чем бесформенные рубахи и перехваченные черными веревками головные платки обитателей Газы. Но, плетясь в своем пришедшем в полную негодность блейзере по раскаленной солнцем улице Курбан-Али, он с горечью отдавал себе отчет в том, что попал из огня да в полымя – по крайней мере в климатическом смысле.
Его отъезд из Газы напоминал военную эвакуацию. Больше недели он там высидеть не смог, и не только потому, что стрельба становилась все гуще и слышней, хотя и это тоже: беженцы в лагере сводили счеты друг с другом, и израильтяне с танками нажимали. Совершенное безделье и невозможность высунуть нос за забор доводили деятельного по натуре Мирослава до полного расстройства чувств – как будто бы он страдал боязнью замкнутого пространства, а его посадили в тесный собачий ящик и там заперли под рев и грохот танков.
– Это наши, – стоя с кистью у мольберта, с гордостью говорил Хаим. Наши танки – лучшие в мире.
Хаиму оставалось три недели до окончания работы, этого времени с лихвой хватало на то, чтобы съездить в Курбан-Али, проверить переведенный туда из Кзылграда музей и вернуться обратно. Прямой рейс из Газы в Курбан-Али еще не открыли, поэтому лететь надо было из Тель-Авива на перекладных через Стамбул, и это тоже захватывало: в Турции Мирослав Г. еще не бывал. Да что там Турция! Князь готов был лететь хоть в Антарктиду, к пингвинам, лишь бы выбраться из Газы. К тому же Хаим внушал умеренное доверие: он для себя все же ничего не скопирует и не украдет, он не такой. Положительные качества людей, если они у них есть, проявляются в боевых условиях, а чем Газа не поле боя?
Солнце в небе над Курбан-Али имело рассерженный вид, почти зловещий. Пекло. "Градусов сорок будет", – удрученно прикинул Мирослав и вспомнил: при большевиках температуру воздуха по всей стране определяли в Москве, больше тридцати девяти жары запрещено было называть, чтоб не пугать население. Забота о людях хорошо сочеталась с практическими целями экономии: по закону повсюду, где столбик термометра переваливал за отметку "40", трудящимся полагалась денежная надбавка "за вредность". Но зачем же платить, когда можно обойтись и без этого? А что термометр зашкаливает, так это из-за брака: спирт разбавлен, внимания не обращать! Никто и не обращал.
Общие сведения о Курбан-Али Мирослав Г. почерпнул из географического справочника сталинских еще времен. Городок там был обозначен как "процветающий оазис" и "климатологический лечебный курорт". Что именно следовало лечить на курорте, не указывалось: как видно, предмет лечения составлял на всякий случай государственную тайну или туберкулез почек считался на территории СССР окончательно искорененным вместе с другими вредными пережитками царского строя. Самум свободы очистил Среднюю Азию от советских тайн, но почечники перестали ездить из России в Курбан-Али: билет дорогой, жара адова. Лучше уж дома умереть, под звон капели... Правда, лучше.
С ходом времени корпуса санатория обветшали и пришли в запустение, русские врачи разъехались кто куда, а местные медсестры, медбратья, нянечки и поломойки оказались на улице и сидели теперь вдоль дувалов на пятках. Закрытие оздоровительного комплекса оказалось тяжким ударом для Курбан-Али: добрая четверть горожан подрабатывала на обслуживании курортников.
Одно из зданий комплекса, подкрашенное и подновленное, было выделено городским начальством под музей, братски подаренный кзылградцами курбан-алийцам для развития культуры. А в Кзылграде культура и так была.
Втискиваться в автобус было для Мирослава Г. все равно что лезть в духовку; поэтому он шел пешком. Главная улица упиралась лбом в бывший санаторий. Двери музея были открыты настежь для проветривания. Над дверями лицом к миру висела на крюке большая картина в золотой раме: сибирский пейзаж, заимка в тайге, охотник на лыжах, в снегу. На раме сидела птичка, охорашивалась.








