355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Перец Маркиш » Белый круг » Текст книги (страница 7)
Белый круг
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:10

Текст книги "Белый круг"


Автор книги: Перец Маркиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Мурада заберут на войну, в солдаты, через три месяца он будет убит под белорусским Гомелем, и в памяти польской беженки Мири этот узбекский паренек сохранится навсегда – на самом донышке, в потаенном месте. И о чудаке Матвее Каце она будет вспоминать время от времени и разглядывать его картинку – и в Сибири, и в Польше, и потом в Кельне, в роскошном особняке богатого предместья.

Новосибирск явился вдруг, будто встречный из-за поворота. Вокзальный перрон был затянут льдом и присыпан снегом. В ранних сумерках размыто светились огоньки вокзала. Встречающие напряженно и пытливо вглядывались в окна еле ползущих вагонов, прибывающие жались к стеклам и вертели головами. Будет встреча, будет праздник. Приехали.

Мири встречали. В вагон, против течения людей, протиснулся старый еврей в тяжелом черном пальто, в вытертой меховой шапке, из-под которой выбивались густые серо-седые волосы.

– Мирьям! – заглядывая в спальные боксы, звал еврей. – Ищу Мирьям!

– Я здесь! – разглядев старика, закричала Мири. – Дядя Рува, это вы?

Этот незнакомый дядя Рува, этот Рувим, возникнув вдруг из абсолютного ничего, стал теперь для Мири поводырем, домом и надеждой на завтрашний день. Можно было знакомиться.

– Господи, Мирьям! Как похожа на маму, одно лицо... Ну бери же чемодан, и пошли!

Мороз схватывал дыхание, стеклянно покалывало нос. В трамвае, в теплой толчее, вернулся голос, и лицо больше не казалось чужим. Поглядывая на Рувима, Мири гадала: кем же он ей все-таки доводится? Двоюродным дядей? Троюродным дедушкой? Мама ему приходилась племянницей или кузиной?

Чем дольше ехали, тем меньше становилось людей в трамвае. Наконец, уже незадолго до конечной остановки освободилось местечко для Рувима, а потом и для Мири.

– Чемодан сюда ставь, в ноги, – оглянувшись, сказал Рувим. – А то ведь люди разные бывают... В поезде ничего не забыла?

– Нет, это все, – сказала Мири и сама задала наводящий вопрос: – А вы деда Мордке помните?

– Какого Мордке? Клейщика карт? – немедля откликнулся Рувим и посмотрел на девочку с новым интересом. -А ты откуда про него знаешь?

– У нас в Краснополье карта была, – сказала Мири. – Такая красивая! Карта Африки, а наверху стоит пират и дует в паруса.

– Да, Мордке...– сунув подбородок в вязаный шарф, повторил Рувим. Слава Богу, он не дожил до этих дней.

Они замолчали, сидя рядышком на деревянной лавке, в промороженном новосибирском трамвае, и не доживший до страшного времени Мордке был между ними мостом, нагретым жарким еврейским солнцем до температуры человеческого сердца.

Сошли на конечной, на кругу. В темноте, проколотой редкими фонарями, громоздились бараки то ли дальней городской окраины, то ли близкого предместья.

– Вон наше общежитие, – указал Рувим рукавицей в темноту. – У нас с Ханой комната теплая, сама сейчас увидишь. Ну шагай, шагай, а то замерзнешь совсем!

После улицы барак показался раем: тепло, светло, из общей кухни в конце коридора тянет запахами горячей пищи. Хана ждала. На покрытом вышитой скатеркой столе коричневели сложенные стопкой ломти хлеба, дымилась отварная картошка в миске, сомнительным перламутром отливала разогретая тушенка с жареным луком.

– Скатерть какая красивая! – сказала Мири. – Сами вышивали, тетя Хана?

– Соседка, – сказала Хана, – Лидия Христиановна. Ссыльная она, как мы.

– Ну не как мы, – уточнил Рувим. – Муж ее был большой человек в Москве, художник или писатель, точно не знаю. Он умер, а ее сослали как немку. А мы все ж таки беженцы.

– Ее сперва к нам в тарный цех направили через спецкомендатуру, – не обратив внимания на поправку мужа, сказала Хана, – а потом уже перевели. Тяжело ей пришлось... Завтра познакомишься, она культурная женщина.

Назавтра было воскресенье. Сотрясаемый храпом барак праздно плыл посреди снежного пространства.

Со своей раскладушки Мири с восторженным недоверием рассматривала дивную картинку: леденец солнца окрашивал золотисто-розовым цветом окошко, затянутое по краям широким ледяным обводом, и мир в окне казался праздничным. В комнату праздник не заглядывал. На беленой стене с подтеками сырости висела поясная фотография строгого красивого еврея с широкой бородой, под портретом, на узком колдобистом диване, спали впритык Рува и Хана. Помещался здесь и фанерный шкаф-гардероб, и приземистая тумбочка с серой мраморной крышкой, на которой, на круглой кружевной салфетке, стоял старинный субботний семисвечник. Три обшарпанные табуретки с разложенной на них одеждой были задвинуты под стол для расширения жизненного пространства в ночное время. Мири вспомнила Кзылград, его тополиные улицы и солнечное небо – и удивилась: красивая картинка, вспыхнув, ничуть не опалила ее душу. Глядя в морозное окно, она гадала, что ждет ее сегодня, сейчас. Средняя Азия была закрыта, как прочитанная книжка, и поставлена на полку.

Мири не хотелось подыматься первой. После опостылевшей вагонной койки было так приятно лежать в кровати, высунув нос из-под тяжелого теплого одеяла. Но общежитие понемногу пробуждалось, где-то запело радио, где-то заплакал ребенок, и барак, окончательно проснувшись, остановился, как баржа посреди белой реки. Рувим сел на своем диване и свесил ноги в голубых бязевых кальсонах. Маленькие его ступни были молодой чистой лепки, ногти аккуратно подстрижены.

– Я здесь даже не молюсь, – сказал Рувим и улыбнулся виновато. – Сейчас немного позавтракаем и будем думать... Хана, пора вставать!

Пока Хана пекла на кухне оладьи из толченых картофельных очисток и кипятила воду для чая, Рувим спросил:

– Вас было двое у Хаима: ты и Шуламит, старшая. Вы вместе спаслись. Что с ней?

– Она умерла, – сказала Мири, глядя в розовое ледяное окно. – Еще в Польше. Мы прятались у Лешека, ее одноклассника, и он ее изнасиловал. Должен был родиться ребенок... Вы не знали? Она повесилась.

– И ты... – пробормотал Рувим.

– А я спаслась, – отведя лицо от окна, сказала Мири. – И я теперь одна.

Сидя за столом за чаем придумали: Мири поступит на механический завод разнорабочей, а вечером будет ходить учиться в вечернюю школу. А там посмотрим...

Чайник еще не остыл, когда пришла знакомиться Лидия Христиановна.

– Здравствуйте, мои дорогие! – сказала Лидия Христиановна. – Как доехала, девочка?

Она принесла с собой и вдумчиво, как для натюрморта, раскладывала теперь на столе тройку яиц, украшенный янтарной курагой пирожок и круглую салфетку, промереженную по краю и выпукло вышитую крупными цветами – алыми, изумрудными и лиловыми. Мири вглядывалась в эти райские цветы и почти не верила своим глазам: над припудренными пыльцой тычинками вились золотые пчелы с серебряными крылышками и черными поясочками.

– Вкусненькое – всем, – с тяжеловесным немецким акцентом сказала Лидия Христиановна, – а вышивка тебе, девочка. – Ей было приятно, что Мири глаз не может отвести от цветов. – На память о первом дне в Новосибирске.

– Это вы сами вышивали? – с восторженным недоверием спросила Мири.

– Лидия Христиановна ведет у нас на заводе вышивальный кружок, ответила за гостью Хана. – Ее вышивки даже показывали на выставке. Скажи, Рувим!

Рувим смущенно улыбался, как будто это он сам, собственными руками, вышил красивые цветы и только что подарил их сироте при большом стечении народа.

– Я же вас просила, – укоризненно покачала головой Лидия Христиановна, – зовите меня Лотта, когда мы одни! Об этом одолжении мне некого больше попросить во всей Сибири, хотя она такая огромная.

– Ну да, ну да, – сказала Хана, – конечно, среди своих это можно. А то меня на заводе все зовут Аня, а Рувима – Роман. А тебя, – она повернулась к Мири, – будут звать Маша, вот увидишь. Так у них тут положено.

Судьба Лотты Мильбауэр сложилась, по ее собственному определению, совершенно невпопад. Первого ее мужа, процветающего дрезденского искусствоведа, скосила "испанка" в двадцать втором году, в самый разгар эпидемии, и Лотта, молодая вдова, осталась одна в большом двух

этажном доме – с репутацией гостеприимной хозяйки, с коллекцией художников-авангардистов, которыми увлекался покойный искусствовед, и с двумя малышами на руках. Четыре счастливых года постигавшая в дрезденском университете глубины искусствоведения под руководством мужа-профессора, Лотта решила открыть галерею и зарабатывать на жизнь торговлей картинами авангардистов – связи с этими неординарными, немного неуравновешенными людьми сохранились без изъяна. Первый этаж дома был переоборудован под магазин, потянулась цепочка посетителей, более, впрочем, глазеющих с ухмылкой на абстрактные композиции, чем уверенно направляющих руку к кошельку... Началась новая жизнь.

Новая жизнь – новые хлопоты, приятные. Нужно пристально следить за тем, что делается в обозримом или хотя бы прослушиваемом художественном пространстве, появляться на вернисажах, просиживать ночи напролет с экстравагантными художниками-нонконформистами, которым – Лотта была в этом непреложно уверена – принадлежит будущее. Будущее отощавшей послевоенной Германии представлялось публике размытым и неопределенным, сложенным из остроугольных режущих обломков – и такая именно картина возникала под кистью этих одержимых ребят. Сдобных, с двойными подбородками ангелочков ампира словно ветром сдуло, молочные пейзанки с их ягнятами и бычками обрастали пылью в запасниках музеев и на чердаках особняков: вывешивать их на всеобщее обозрение считалось дурным вкусом и безнадежным отставанием от времени. Время нового искусства, искусства наступающего авангарда, утвердилось на Востоке: в России с соизволения властей экспериментально расписывали красками целые города, а Черный квадрат, заслоняя примелькавшееся солнце, восходил над империей приобщающихся к культуре бунта рабочих и крестьян. Русские гравюры и холсты – разъятое на составляющие части революционное существование, увиденное изнутри, – все чаще залетали в Германию и, опускаясь на стены галерей, вызывали благожелательные разговоры. Следом за картинами появились и художники.

С одним из них, Руби, мрачноглазым, с размятыми беспокойными кистями москвичом, Лотта встретилась в Мюнхене, на выставке "Бунт и прорыв", и мир чуть повернулся на своей оси. Да и красавец Руби ощутил упругий и горячий толчок крови во всем своем большом теле; взгляд его смягчился и сделался грустно задумчивым, а затем и вовсе вспыхнул опасным пламенем. И родился шелковистый всплеск, и волна обежала Божий космос, и вернулась на свое место – в Мюнхен, на выставку "Бунт и прорыв", к картине Руби "Супрематическая композиция №11", перед которой художник и Лотта стояли, пораженные симфоническим небесным громом. Неисповедимы пути Господни, замысел его скрыт от нашего взора – к счастью.

Полтора года спустя Руби и Лотта, вполне счастливые, уже ютились в подмосковной бревенчатой дачке, посреди лесного участка, а дети ганноверского искусствоведа, нелепо унесенного "испанкой", зубрили основы грамоты и счета в баварском детском пансионате "Корона королей". Судьба их сложится горько: спустя годы, уже юношами, они присоединятся к матери и отчиму, и один, младший, умрет от заражения крови на нарах сталинского концлагеря, а старший вернется накануне войны в свою отчизну с тавром "красного" и "жидовского пасынка" и закончит дни в концлагере гитлеровском.

Все это будет, случится – но потом... А покамест Лотта с ее знаменитым мужем жили на этой дачке, и знаменитость Руби никому не мешала, а, напротив, была красива и удобна, и из этой яркой освещенности отдаленные предметы казались черными и неживыми. Время шло боком, враскачку, таежная каторга и расстрельные подвалы были за пределами видимости, то есть как бы и вовсе не существовали в природе.

Правда, и в дачные леса залетал время от времени ночной чекистский "воронок", и культурных милых соседей сметало вороненым крылом классовой борьбы. И Малевич, выйдя из тюрьмы – вот, выпустили все же, разобрались же! – словно проглотил язык, и любимейшее его слово "супрематизм" даже ненароком, даже геометрически усеченно не срывалось с его решительно сведенных губ. Но не всех ведь подряд и хватали – вон, блаженного Филонова не трогают, и Татлин-Летатлин свободно бренчит на своей бандуре. Да и он сам, Руби, несомненно, чуждый водянистому напору социалистического реализма и к тому же с женой-иностранкой, почти по-прежнему пользуется уважением и подрабатывает в журнале: фотографирует, макетирует. Чуждый – а жив и на свободе, и не он один... В Европе война, мир бесится, железом решаются судьбы народов и стран – это ведь надо понимать! А раз так, значит, надо не высовываться, и тихо сидеть на даче, и убрать со стен привезенные Лоттой из Дрездена картинки Клее, и Кандинского, и Маркузе из коллекции покойного искусствоведа, скошенного "испанкой" и не дожившего до этих тревожных времен. Убрать – на всякий случай, хотя это бессмыслица, идиотизм: сам Руби висел недавно среди этих мастеров на "Выставке дегенеративного искусства" в Мюнхене. Москва, конечно, не Мюнхен, но спокойней все-таки снять.

И сняли, убрали на чердак. Презрительно и страшно зияли квадраты и прямоугольники, открывшиеся на стенах на месте снятых картин.

Потом обрушилась война, как снег на голову. Немцы стояли под Москвой. От волнений и наступившей бескормицы у Руби открылась застарелая легочная каверна. Скоротечный туберкулез убил его в последний день уходящего 1941 года. Кряхтели и трещали от необычного для этих мест мороза заснеженные деревья на дачном участке.

Год с лишним спустя пришел черед Лотты. Как этническая немка, родом из Дрездена, она была выслана в Сибирь, в бессрочную ссылку. Мир, однако же, не без добрых людей: оставшиеся еще в живых и на свободе влиятельные друзья покойного Руби взялись хлопотать из последних сил, и хлопоты принесли плоды: Лотта в конце концов очутилась в городе Новосибирске, вместо того чтобы сгинуть без следа на просторах Колымы. И на том спасибо.

– Тебе нравятся эти цветы, девочка? – спросила Лотта, тяжело опускаясь на табуретку. Ноги у нее болели, отекали. – Ты любишь вышивать?

– Я не умею, – сказала Мири. – У нас в Краснополье...

– Приходи ко мне, я буду тебя учить, – сказала Лотта. – А что тебе нравится в этих цветах? – В ее голосе, грудном и низком, слышалось благожелательное любопытство.

– Это как картина, – сказала Мири, – только не кисточкой, а нитками. Даже еще лучше.

– Хорошо! – Лотта кивнула массивной головой с одутловатым квадратным лицом. – Очень хорошо, девочка! Обязательно приходи!

Она жила в том же бараке, в такой же комнате – только на первом этаже; от промерзшей земли сквозь дощатый пол тянуло мамонтовым холодом. В комнате было по-немецки чисто и прибрано: железная койка у стены, тумбочка, флакон одеколона "Красная Москва" на тумбочке. Над койкой, на стене, на скрученном шнурке висел диковинный алтайский талисман, собранный из обточенных кусочков кедра и крохотных бараньих косточек – "оберег". На стук в дверь из комнаты послышалось "Войдите!", и Мири, перешагнув порог, увидела Лотту – с веником в одной руке и прямоугольной картонкой в другой.

– Давайте я! – подпорхнула Мири. – Я подмету!

– Мети на эту сторону, – указала Лотта, протягивая картонку, – на пустую.

На лицевой стороне светился рисунок: масляными красками были выписаны стремительные тела кораблей, планеты и птицы висели в небе, а с берега синего острова, с песка, строгий старик то ли пел, то ли кричал что-то в серебряный рупор.

Мири выпучила глаза.

– Это называется "Курс кораблей в Рождественскую ночь", – объяснила Лотта. – Когда-то эта картина висела в моем доме в Дрездене... Ну мети же! У нас был друг, он нам ее подарил на Рождество, в двадцатом году. Мы сидели за столом, хрустальные бокалы, шампанское, елка со свечками. Гусь с яблоками... Стряхни в ведерко, аккуратно! Пришел Пауль, весь в снегу, и принес картину.

Она взяла у Мири картонку, тщательно протерла ее тряпочкой и прислонила к стене у двери.

– Я привезла ее с собой, когда ехала в Москву. На память.

Двадцать лет спустя "Курс кораблей" Пауля Клее был продан анонимному покупателю в Берне, в Швейцарии, за восемьсот пятьдесят тысяч долларов. Газеты писали о том, что эта картина, уцелевшая чудесным образом, относится к уникальной коллекции произведений раннего авангарда, принадлежавшей д-ру Мильбауэру, конфискованной нацистами и выставленной ими на потеху публике в Мюнхене среди других произведений "дегенеративного искусства". Прочие картины, числом около шестидесяти, исчезли в мутных волнах военного времени и лишь изредка выныривают, как поплавки, на поверхности беспокойного моря, имя которому – рынок произведений искусства. Так и было написано в одной из статей: "как поплавки". И на крючок, по словам автора, садятся полновесные золотые рыбы – богатые коллекционеры, не желающие оглядываться на правовую сторону дела: ведь права собственности на бесценные картины принадлежат наследникам д-ра Мильбауэра, покамест не выявленным и не дающим по какой-то причине о себе знать. Известно лишь, что следы прямой наследницы – вдовы покойного доктора Лотты Мильбауэр, в девичестве Рунге – затерялись где-то в русской Сибири, и представляется невозможным выяснить, жива ли она и в состоянии ли незамедлительно предъявить свои права. Известно также, что картина великого Василия Кандинского "Площадь Небесного града" была подарена Лоттой воспитательнице баварского детского пансионата "Корона королей" госпоже Мильгрид Браун, на чье добросовестное попечение были оставлены почти на четыре года двое малолетних сыновей дарительницы, отправлявшейся по зову сердца в далекую Сибирь.

В заключение автор статьи высказывал осторожное предположение, что за сделкой по продаже "Курса кораблей" стоит все же неведомый наследник, стоит, как охотник в кустах, и его мишенями в самом ближайшем будущем станут разлетевшиеся по всему свету шедевры из коллекции Мильбауэра, оцениваемой, по самым скромным подсчетам, в сто миллионов долларов.

Читатели откладывали газету вполне удовлетворенными: интрига захватывала, а сумма завораживала.

– На память... – повторила Лотта, усаживаясь на ветхий венский стул, случайный в этой комнате. – Память выделывает с нами странные вещи. Эти "Корабли" покойного Пауля мне здесь дороже, чем камея с изумрудами, которую я обменяла в Москве на мешок гречки: мой Руби болел, в доме было пусто. Хотя, девочка, было бы лучше, если б и камея была здесь... А тебе нравятся "Корабли"?

– Да, – сказала Мири. – Очень нравятся.

– Почему? – требовательно спросила Лотта.

– Потому что я сама бы так нарисовала, – сказала Мири, – если б умела.

– Да... – сказала Лотта. – Очень хорошо. Многие думают, что Пауль идет от примитивизма, что он и сам примитивист. Какие глупости! Он антипримитивист, единственный в своем роде. Ты понимаешь?

Мири отрицательно покачала головой.

– Ну ничего, – сказала Лотта. – Я говорю, а ты просто слушай. Сначала я научу тебя вышивать, а потом пойдем дальше. И в этом непостижимая сущность вещей: здесь, – она понизила свой грудной голос почти до шепота, – в аду, немецкая ссыльная будет учить прекрасному еврейскую сироту.

Мири молчала. Ей хотелось научиться прекрасному у этой странной женщины и уехать отсюда в солнечный мир, полный стрекоз и птиц.

– Ты слушала сегодня радио? – продолжала Лотта. – Союзники бомбили Дрезден, город горит. Интересно, что там с моим домом...

– Я буду слушать, – сказала Мири. – А наше Краснополье не бомбили, вы случайно не знаете?

– Краснополье, – повторила Лотта, – Краснополье... Приготовь нам чаю, и я покажу тебе вышивку ришелье. Начнем с трудного, это самое правильное. Хочешь бутерброд с лярдом?

– Я уже ела, – сказала Мири.

– Значит, хочешь, – сказала Лотта. – Намажь себе и дай-ка мне вон ту большую коробку! Вот тебе иголка, вдень в нее нитку. Не держи иголку, как чайник, держи, как перышко колибри! Вот так, вот так...

Коробка была, как сундук с драгоценным кладом, – заглянув в нее, Мири не отводила глаз. Цветные нитки, шерстяные и шелковые, тонкие как волос и скрученные вдвое, блестящие и матовые, золотые и серебряные, цвета изумруда и рубина и сапфира, спелой вишни, и зеленого яблока, и полевого василька все это неимоверное богатство полыхало и светилось в нищей пещере сибирского барака. Со дна коробки Лотта достала целую стопку вышивок и разложила на столе.

– Это гладь, это золотник, это болгарский крест, – называла Лотта, и под ее ладонями струились и текли цветы и узоры, павлины и олени, рыбы в море и бабочки над травой. – Тамбурный шов, ришелье, английское шитье, бисер... Что бы ты хотела вышить?

– Карту Африки, – сказала Мири.

11. Психи среди волков

– Ты на этого Левина особенно не жми, – напутствовал Мирослава Г. знающий Вова из антикварного салона "Ласточка". – Тут, в Америке, кулаками махать не полагается, тут у них языком надо молотить. Купи ему биг-мак, пусть покушает.

– А если он полицию вызовет? – скучно предположил Мирослав. – Скажет: жулик, мол, привязался и вымогает...

– Не скажет он! – уверенно успокоил Вова. – У него бабок нет, чтобы спрашивать, он тихо будет сидеть. И еще вот чего: ты америкосам не болтай, что ты князь, они этого все равно не понимают. Пусть ты будешь даже царь им до лампочки. Они тут все равны, все права качают одинаково. Перегиб у них с этим делом, это я тебе говорю.

– Неужели они такие тупые? – усомнился Мирослав. Он до сих пор считал, что американцы куда умней европейцев, о которых тоже был довольно высокого мнения.

– Дубы, – вынес определение Вова из "Ласточки". – Дрова.

Клуб психиатров-ветеранов разместился в тесной комнатке, с драным, в подозрительных подтеках ковром на полу. Против двери стояла коричневая фанерная трибуна, в углу, на высоком столике, пыхтела и шипела кофеварка, к ее никелированному боку была намертво пришпандорена солидная медная доска с дарственной надписью: "Ветеранам-психиатрам в память о покойной Лее Грубер. С наилучшими пожеланиями Айнбиндер Моисей Маркович, его жена Хася и племянницы Циля и Гутя".

Ветераны запасались кофе и рассаживались, двигая легкими складными стульчиками и переговариваясь вполголоса.

– Простите, пожалуйста, – подсаживаясь к орденоносному старичку в шляпе, завел разговор Мирослав, – а кто это – Лея Грубер?

– Врожденный идиотизм плюс необратимый дефект речи, – охотно объяснил орденоносец. – А Моисей Маркович – вон он сидит... Но если хотите чай пейте чай. – Он указал на заварной чайник, накрытый краснощекой ватной бабой.

– Я сам не доктор, – продолжал приятный разговор Мирослав, – но очень интересуюсь... И мне сказал один мой товарищ, между прочим, тоже ветеран, что сегодня тут будет такой Левин Владимир Ильич. Он где?

– Вон он, – сказал орденоносец, – идет выступать. Опытнейший, чтоб вы знали, специалист! А вы к нему по какому, если не секрет, делу?

– Подлечиться хочу, – хмуро сказал Мирослав.

Левин тем временем подошел к трибуне, протер очки носовым платком и не спеша разложил перед собою исписанные красивыми буковками бумажки.

– Уважаемые коллеги, – начал докладчик, – все мы, несомненно, сталкивались в нашей практике с заболеванием, определявшимся в свое время как "антисоветский синдром". Теперь это интереснейшее заболевание стало ценным достоянием истории, и очистить его от грязи – наш с вами профессиональный долг.

Услышав такое вступление, пожилая публика наставила ухо. Да, было, да, прошло, но зачем же прошлое-то ворошить? За то, что свозили диссидентов в психбольницы, держали их там за решеткой и накачивали аминазином, – за такие дела наивные американцы по головке не погладят, а под статью могут подвести, и никакой синдром тут не поможет. Насторожился и Мирослав: он не любил советскую власть от всей души, втайне сочувствовал мятежным, как лермонтовский парус, диссидентам и не присоединялся к ним лишь по причине робости характера. Среди многочисленных добрых приятелей был у него один, наглядно пострадавший от этого самого синдрома – Николай Саввич Рукомойников, швейцар.

Отступление о дяде Коле Рукомойникове

и антисоветской формуле "Человеко-сосок", 1981

Николай Саввич, или, в приятельском просторечье, дядя Коля, служил швейцаром в шашлычном заведении на Кутузовском проспекте. Место было хлебное, ходовое: с утра и до вечера москвичи текли ручьем мимо дяди Коли, стоявшего торчком в своем форменном зеленом пальто у новомодной стеклянной двери. Кто гривенник опускал в изогнутую ковшиком глубокую швейцарскую ладонь, кто двугривенный, а кто и полтинник. А за стеклянной дверью били в ноздри и бежали к самому сердцу грузинские ароматы: помимо шипящего на шампуре шашлыка можно было здесь получить расчудесное харчо, украшенное кавказской киндзой лобио из красной фасоли и сочащиеся жиром полновесные купаты, словно бы волшебным образом перенесенные сюда из богато иллюстрированной "Книги о вкусной и здоровой пище" сталинских времен. Под эти солнечные яства коньяк лился рекой Курой, а о родимой водке не помышляли даже отборные русские патриоты: харчо – не щи, шашлык – не котлеты. Но отдавали должное и водке – по понедельникам, в шесть утра, под целебный суп хаш, который, как известно, и мертвого подымет из его могилы, и это невзирая на нацию. Играла ранняя музыка, ребята оживали на глазах после вчерашнего.

Когда собирались ехать на Кутузовский, не принято было говорить: "Поехали в шашлычную!" или "Едем в "стекляшку", – а говорили "Давай к Бороде!", и всё всем становилось ясно и понятно. Потому что борода Николая Саввича Рукомойникова была полноценной фирменной маркой шашлычного заведения на Кутузовском проспекте.

Эта борода заслуживает детального описания.

Беря начало на подглазных буграх и крутых скулах дяди Коли, она, перевалив пещеру рта, серебряно с чернью струилась по лицу, ниспадала на грудь, привольно текла по животу и разве что только не впадала в Каспийское море. Борода эта вызывала у непредвзятого наблюдателя изумление с почтением пополам. Находились и завистники, и немало; те бубнили что-то невразумительное об искусственных локонах и вставных прядях. Эти разговоры лишь способствовали росту популярности заведения.

Нет нужды объяснять, что дядя Коля всячески холил и лелеял свою бороду, справедливо находя в ней источник благосостояния и залог безветренного будущего.

Стоя день-деньской при дверях, на свежем воздухе, поневоле станешь философом. Всеобщая забубенность последнего десятилетия советской власти горько тревожила душу дяди Коли и побуждала к затяжным размышлениям: что делать? кто виноват? Положение обострялось тем, что, состоя при питании, притом тучном, дядя Коля и от вполне сытых людей слышал лишь ужасные прогнозы, в которых не находилось места ни здоровому энтузиазму, ни тем более надежде на светлое общественное будущее.

По зрелом размышлении дядя Коля пришел, наконец, к четкому выводу: вся беда в недостижимости вершин, на овладение которыми ориентирован партией и правительством замечательный советский народ. И ярким примером такой недостижимости служит повсеместно, на всех заборах пропагандируемый лозунг "Догоним и перегоним Америку по надою молока!" Народ верит, народ выбивается из сил, а надои как были, так и остаются неутешительными. Народное настроение портится на глазах, возникают вредные сомнения, люди тянутся к рюмке, вместо того чтобы без устали строить светлое коммунистическое будущее на реальной основе.

Вот и решил Николай Саввич, дядя Коля, внести посильный вклад. А что тут такого? Каждый человек хочет жить лучше и веселей, и у каждого есть на этот предмет свой собственный рецепт.

В первый же свой выходной дядя Коля отправился на Центральный почтамт, на Кировскую, и оформил подписку на все сельскохозяйственные журналы, какие только были в ходу. Краеугольным камнем подписки стало красочное издание "Колхозное стадо", за ним шли академические "Вопросы сельского хозяйства", затем потребительский "Сад и огород", респектабельный "Картофель", поволжская "Буренка", среднеазиатский "Волкобой" и, наконец, крестьянский еженедельник "Пастушок" для пионеров и октябрят. Погрузившись в это море букв, цифр и диаграмм, дядя Коля почувствовал себя как рыба в воде. Впервые в жизни он прикоснулся к тайне Творчества, если не считать хорового исполнения в приятной компании задушевных песен вроде "Шумел камыш, деревья гнулись..." и "Едем мы, друзья, в дальние края". Красивая и ясная цель маячила перед внутренним взором дяди Коли Рукомойникова – не то что там покупка нового телевизора. Дорога к этой замечательной цели, важной для всего народа, вела сквозь заповедные леса душевного волнения и творческих открытий, и дядя Коля шагал по ней с одухотворенным лицом, покрытым, как праздничной скатертью, серебряной бородою.

В результате семимесячных штудий и дотошной переписки с сельскохозяйственными учреждениями, рассыпанными по всей стране от Польши до самой Японии, выяснилось, что на просторах родины щиплют траву двадцать три миллиона сто шестьдесят три тысячи двести восемьдесят и четыре коровы. Дядя Коля с глубоким вздохом не мог поручиться за совершенную достоверность статистики: некоторые дураки видели в численности колхозных стад государственную тайну, другие на всякий случай считали рогатые головы через раз. Так или иначе, общая картина стала ясна, и дядя Коля приступил к вычислениям. Коровье вымя снабжено четырьмя рабочими соска2ми, это известно и невежде, уверенному в том, что молоко получают из бутылок. Помножив поголовье отечественного стада на четыре, дядя Коля получил общее количество советских сосков, а затем разделил его на число советских же граждан, обитающих от границы до границы и достигающее, по открытым данным, четверти миллиарда. Получилось 0,3706. Это уже было что-то, это было озарение, это была синица в руках! И названьице дядя Коля дал новому числу солидное: человеко-сосок, или, сокращенно, "ЧС".

Теперь пришло время взяться за американцев, которых никак не удавалось догнать и перегнать. Пересчитать их коров оказалось делом непростым: в отечественной печати такие данные не встречались, а английским языком дядя Коля не владел. Но это было и необязательно – всегда можно попросить кого-нибудь перевести статейку-другую за бутылочку коньяка. Во Всесоюзной библиотеке имени Ленина к просьбе дяди Коли предоставить ему американские сельхозжурналы отнеслись неадекватно: нехорошо щурясь, потребовали предъявить документы и номер паспорта записали. Вернувшись домой, обиженный дядя Коля сел за стол и написал в американское посольство письмо с оплаченным ответом: так, мол, и так, я веду важную работу: сколько у вас в США проживает коров? Ответа он не дождался – подозрительные американцы, как видно, подумали, что это провокация.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю