355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Перец Маркиш » Белый круг » Текст книги (страница 11)
Белый круг
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:10

Текст книги "Белый круг"


Автор книги: Перец Маркиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Мысль об удочерении не оставляла Лотту с того дня, когда Мири принесла ей треугольную картинку Каца. Она ни с кем не делилась этой мыслью, да и не с кем было делиться. И с Мири она не спешила обсуждать свое решение.

На первый взгляд, все выглядело нелепо, почти безумно: война, ссыльная немка удочеряет еврейскую сироту из Польши. Да и разрешат ли удочерить? Спецкомендатура может сказать "нет", это будет травмой для девочки. Начинать все же надо было с Мири, и, раз за разом откладывая этот разговор, Лотта досадовала на себя. Как объяснить независимому и впечатлительному ребенку, зачем ей называться дочерью чужой женщины, ничем с ней, в сущности, не связанной: ни культурой, ни кровью? По меркам высшей справедливости такой шаг представлялся Лотте совершенно обоснованным, но кому она могла объяснить значение высшей справедливости для устойчивости жизни – Рувиму? Хане? Был еще один аргумент, который, как нехотя предполагала Лотта, мог сильно облегчить ее задачу, – вполне весомый аргумент, который при благоприятных обстоятельствах сделал бы мечты Мири реальностью. Но Лотта раздраженно отводила от себя саму возможность разговора на эту тему: она не желала смешивать материальное с духовным, во всяком случае, на этом этапе. Покупать привязанность ребенка представлялось ей смертным грехом.

Предлагая Мири перебраться к ней на первый этаж, она ни единым словом не обмолвилась о своих намерениях.

– Там так тесно, у Рувима с Ханой, – сказала Лотта, – негде повернуться... Но дело, конечно, не только в этом: так легче выжить. Ну что ты думаешь?

Мири думала недолго.

– Да, – сказала она, – хочу, хочу! Можно прямо сейчас перетащить раскладушку?

Вскоре после переезда начали всерьез заниматься английским.

– Главное – методика, – говорила и повторяла Лотта. – И – два часа занятий каждый день. Новый язык учат наполовину головой, наполовину попой. Итак: методика, усидчивость, прилежание!

От далеких московских знакомых пришла книжная бандероль: англо-русский словарь с кратким грамматическим экскурсом и художественный альбом "Матисс и русский авангард" тридцатого года издания. Вступительная статья к альбому была тщательно вырезана бритовкой, и это безошибочно означало, что автор сидит в лагере или расстрелян.

– А как его звали? – шепотом спросила Мири.

Лотта, поджав губы, веером пролистала книжку.

– Мы были знакомы, – сказала Лотта. – Он как-то приходил к нам в гости, еще до войны... Смотри, это Руби!

Мири всмотрелась в репродукцию, как в лицо незнакомого родственника, приехавшего издалека.

– "Одиннадцатая композиция"? – спросила Мири. – Та самая?

– Нет, другая, – сказала Лотта. – Это называется "Портрет Невидимки".

– Красиво... – сказала Мири. – Туман в саду, луна, и яблоко плачет.

Спецкомендатура для ссыльного человека – Кремль, начальник – царь на троне: хочет казнит, хочет – милует. Выше его никого нет.

Двухэтажный особнячок комендатуры стоял на Красном проспекте, в окружении маститых кедров и дубов. Лидия Христиановна дожидалась приема более двух месяцев, ее и отфутболивали, и заставляли обновлять заявление, в котором значилась одна-единственная фраза: "Прошу принять по поводу удочерения ребенка". Ее и не приняли бы, если б не здоровое человеческое любопытство: что за удочерение? Такого в ссылочной епархии еще не случалось.

Мири ничего не знала об этой первой попытке. Лотта решила все-таки начать сверху: если по их законам такое запрещено, так нечего и девочке травить душу. Отказ все поставит на свои места. А если вдруг разрешат, вот тогда, может быть, придет время растолковать Мири, что вечной сибирской ссылки не существует в природе и что даже начальник спецкомендатуры полковник Терехов не командует вечностью. Кончится когда-нибудь война, и мать с дочерью уедут в Кельн и откроют там картинную галерею.

Вольно раскинув здоровые, сильные ноги в галифе, Терехов сидел за массивным столом, украшенным отщепившейся кое-где деревянной резьбой: дубовые листочки, желуди. На зеленой суконной скатерти перед полковником лежала тощая папка с надписью "Дело" на обложке. Еще с десяток таких папок громоздилось на углу стола.

– Что у вас? – ровно глядя, спросил полковник.

– Я бы хотела удочерить ребенка, – сказала Лотта, – девочку. Можно?

– А зачем? – спросил полковник с интересом.

– Ну как... – замешкалась Лотта. – Я одинока, девочка привязана ко мне...

– Родители ее где? – перебил Терехов.

– Погибли, – сказала Лотта. – Она сирота.

– Отвечайте подробней! – указал Терехов. – Где погибли? Когда? При каких обстоятельствах?

– В Польше, – сказала Лотта. – Они были евреи.

– Так, значит, она вольная? – удивился полковник.

– Беженка, – сказала Лотта. – Я только хотела выяснить, возможно ли удочерение, какие справки...

Терехов откинулся на мягкую спинку стула, открыл "Дело", потом снова его закрыл и мягко ладонью припечатал.

– Вы вообще понимаете, о чем просите? – вкрадчиво, как у тяжело больного человека, спросил Терехов. Разговор, как видно, его увлек.

– Вполне, – сказала Лотта.

– А я вижу, что нет, – решительно не согласился полковник. – Вы ссыльная, она вольная. Видите разницу?

– Вижу, – признала Лотта. – Значит, нельзя?

– Допустим, я вам разрешу, – сказал полковник и улыбнулся ободряюще. Предположим... И что же тогда получится?

Лотта молчала.

– А получится тогда, – продолжал Терехов, – что вольная как член вашей семьи автоматически становится ссыльной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Разъяснение ясно? – Он отодвинул от себя папку. – Но вы имеете право возбудить ходатайство в общем порядке. Я рассмотрю.

– Ясно, гражданин начальник, – сказала Лотта и поплелась к двери. Ноги плохо ее держали, сердце билось, как под гнетом.

Выйдя на Красный проспект, она нашла скамейку и села. Надо было взять с собой валерьянку, да разве все упомнишь. Вот тебе и удочерение! Этот начальник сидел, как царь Соломон в суде. Почему он ее предостерег? Ведь всего один шаг, один маленький неверный шажок – и Мири стала бы ссыльной, и ей грозили бы те же двадцать лет каторжных лагерей. Какая жуткая страна, какое страшное время! Почему он предупредил? Может, по ссыльным они выполнили план, больше им не требуется? А по мертвым – выполнили? Он вернется домой со службы, этот полковник, и расскажет жене, как к нему пришла какая-то немка, какая-то тупая идиотка, и они будут смеяться за ужином. А ведь он спас Мири, хотел он того или нет. Как же непостижимо устроен этот мир, как узорчато! И невозможно понять ход событий.

Болело сердце, не отпускало. Добраться бы до дому и лечь. Нельзя распускаться, нельзя болеть. Когда-то знакомые люди считали, что у нее, у Лотты Мильбауэр, сильный характер, почти мужской. Вот и надо держаться – не для себя, для этой девочки, у которой жизнь началась со смерти. Нужно завтра же пойти к нотариусу, это не запрещено, это можно. Как ни удивительно, нотариус имеет большее влияние на вечность, чем полковник Терехов. Если б полковник об этом догадывался, он бы велел отменить нотариальные услуги для своих подопечных. Но – вот ведь, не догадывался.

Вечером, отлежавшись, Лотта взялась разбирать архив. Мири, отперев ключиком большой желтый чемодан из добротной немецкой кожи, подавала ей связки бумаг, пачки писем и фотографий. До дна чемодана было далеко. Лотта неторопливо распускала тесемки, открывала папки.

– Вот набросок Мондриана, смотри, – сказала Лотта, передавая рисунок Мири. – Он дружил с моим первым мужем, часто у нас бывал. Однажды он пришел и принес щенка золотистого пуделя. И говорит: "Назовите его Мондри, он будет вас любить, как я..." Хорошо бы кто-нибудь подарил нам щенка, а, Мири? Пуделя или таксу.

– Я знаю, где достать котенка, – сказала Мири. – В котельной их целых шесть, истопник всех хочет утопить.

– Посмотри эту фотографию, – сказала Лотта. – Вот Руби, молодой. А это Малевич. Они работали когда-то вместе, в Витебске. Руби говорил, что у Малевича был тяжелый характер.

– Они поссорились? – спросила Мири.

– Ну не то, чтобы поссорились... – сказала Лотта. – Просто дружбы у них не получилось. Они, видишь ли, по-разному оценивали кое-какие приемы в искусстве, профессиональные приемы. – Она взглянула на Мири – не скучно ли ей.

– А какие? – спросила Мири.

– Значение перспективы, например, – сказала Лотта. – В этом нелегко разобраться.

– Я попробую запомнить, – сказала Мири. – А потом разберусь, когда пойду учиться... Но я все равно за Руби! – Она глядела на скрестившего руки Малевича почти сердито.

– Почему же? – опустив фотографию на стол, с изумлением спросила Лотта.

– Потому что я за наших, – объяснила Мири.

– Очень хорошо... – сказала Лотта. – Вот эту тетрадь тебе обязательно надо будет прочитать, это заметки Руби о методах передачи движения в живописи. Картина, он считал, не должна казаться застывшим набором линий, картина должна пульсировать и жить.

– Как человек? – уточнила Мири.

– Пожалуй, вместе с человеком, – подумав, сказала Лотта.

– И умирать вместе с ним? – спросила Мири.

– Нет, – сказала Лотта. – Картины не умирают. Вот погляди – разве такое может умереть?

Она достала из папки и держала в руках лист плотной бумаги, на которой пером, непрерывной тонкой линией была изображена обнаженная женщина на диване с высокой овальной спинкой. Женщина полулежала, одна ее нога, свешиваясь, пальцами касалась пола, а подбородком она опиралась о раскрытую ладонь согнутой в локте руки. Еще чуть-чуть – и обнаженная соскользнет с дивана, подойдет к окну, оставшемуся за границей рисунка, и, драпируя наготу кружевной белой занавесью, выглянет на улицу.

– Модильяни, – сказала Лотта. – И больше никто так не умел. Никто и никогда.

– А ее как зовут? – неотрывно глядя на рисунок, спросила Мири. – Это ваша знакомая?

– Нет, – улыбнулась Лотта. – Это его знакомая... Видишь, ты спрашиваешь о ней, как о живом человеке. И через пятьдесят лет твоя внучка будет спрашивать у тебя то же самое. А она умерла, и Модильяни нет в живых.

Стол был уже сплошь покрыт бумагами, а чемодан разобрали лишь наполовину. Лотта мельком заглядывала в письма, называла имена людей на фотографиях:

– Руби с Мейерхольдом, они начинали вместе одну постановку, но ничего из этого не вышло – на сцене не вышло. Зато сохранились эскизы костюмов, я тебе их покажу... Это Маяковский в бильярдной, он сейчас будет бить, а Руби намеливает кий. Руби рассказывал, что как-то раз он выиграл у Маяковского, так тот потом с ним месяц не разговаривал: злился.

– Такие знаменитые люди... – передавая Лотте очередную стопку бумаг, сказала Мири. – Как в музее.

– Тут вся моя жизнь, – сказала Лотта. – От начала и до конца.

– Нет! – разгибаясь над чемоданом, резко сказала, почти выкрикнула Мири.

Лотта взглянула удивленно.

– Не до конца! – сказала Мири. – Просто я научусь фотографировать и буду вас снимать каждый день. А вышивки! Надо их здесь хранить, в музее, а не в коробке.

– Сделаем перерыв, – предложила Лотта, – выпьем чаю, а потом досмотрим. Там, на дне, картины Руби... Дай-ка мне посмотреть вон тот листок, он лежит наверху!

– Тут не по-русски, – сказала Мири. – Список какой-то. – И, медленно разбирая немецкие рукописные буквы, прочитала первые две строчки из длинного, на всю страницу, столбца: – Маркузе – три. Пикассо – два... Что это?

– Опись моей немецкой коллекции, – неохотно сказала Лотта. – Это важная бумага. Очень важная.

Жизнь начинается с воспоминаний. Первое воспоминание подобно вспышке выхватывает дорогу, ведущую в тупик, и, по убеждению многих, всплывает из глубин памяти в последний час, у глухой стены этого самого тупика. Жизнь, таким образом, не только начинается с первого воспоминания, но и заканчивается им. Человек на старости лет впадает в детство; круг замыкается, пора гасить свечи. И в этой закольцованности скрыт высший смысл, нам недоступный.

Одни помнят впервые открывшуюся им и еще не примелькавшуюся яркость мира, другие со сладкой тревогой вспоминают первое влечение. Помнят ремень отца, ласку матери. Один знаменитый старик запомнил руки повитухи, принимавшей его из чрева родительницы. Мири не сохранила в памяти ровным счетом ничего из времени своего младенчества, да и детство ее в местечке Краснополье не отмечено было сколько-нибудь памятными событиями – за исключением разве что рассматривания клееной карты Африки с необыкновенным гоем, дующим изо всех сил в корабельные паруса. Ее осмысленная жизнь началась со смерти – кровавой смерти родителей на пороге собственного дома. Потом она видела еще множество смертей – от пули, от ножа и веревки, от голода, – но все они не притупили воспоминания о первых двух. Родители не снились ей по ночам – сны вообще никогда к ней по ночам не приходили, и рассказы очевидцев об увлекательных или страшных сновидениях не вызывали в ней ничего, кроме досады, но она, задумавшись и упустив связь с действительностью, вызывала в своем воображении Краснополье, она проходила по улочкам местечка, искала отца и мать и не находила их. И возвращалась к реальности. Возвращалась к Лотте.

Лотта стала для нее семьей и основательностью жизни. Это блаженное состояние открылось недавно, оно переливалось через край и не должно было закончиться. И когда, вернувшись с вечерних занятий, Мири не застала Лидию Христановну дома, она удивилась, но не встревожилась: наверно, задержалась на кружке, в своем доме культуры.

Но не было Лотты ни в десять, ни в полночь. Такого раньше не случалось никогда.

Наутро – еще не рассвело, снег рассекал пласты тьмы между редкими фонарями – Мири поехала в дом культуры. Трамвай был набит битком рабочими первой смены, люди, тесно притиснутые друг к другу, стоя дремали в тепле. Сторож-инвалид долго не отпирал, потом, наконец, открыл дверь и пропустил Мири вовнутрь.

– Все вчерась ушли, как положено, – сказал инвалид. – В восемь я зданию обошел и запер. Иди в больницу сходи, может, там!

Но и в ближайшей больнице Лидии Христиановны Мильбауэр не нашлось. В регистратуре Мири выписали на бумажке адреса других больниц и участливо посоветовали начать с морга – чтоб времени не тратить и быть уверенной. Она пошла по районным больницам, а о морге не стала думать.

В пятом часу дня в Заречном районе, в травматологии, ей сказали:

– Да, есть такая. Вовремя пришла, девочка. Успела.

– Можно к ней? – спросила Мири.

– Она все дочку звала, – сказали. – А ты кто будешь? Дочка? Ну иди.

Лотту сшиб грузовик вчера вечером – было темно, скользко, машину занесло. Водитель, спасибо ему, привез раненую в ближайшую больницу – там полно, в другой тоже не оказалось мест, в военный госпиталь не взяли. Поехали дальше. Так Лотта оказалась здесь, в больничном коридоре. Запах пригорелой рыбы бил из кухни в коридор. Лотта потеряла много крови со всеми этими переездами, а донорской не хватало, донорскую кровь выдавали по разрешению главврача. Сознание ее мерцало: отлетало, снова возвращалось к ней. Ее трудно было узнать под бинтами, опоясывавшими голову и часть лица.

Мири сидела у койки на белой табуретке, в проходе. Глаза Лидии Христиановны были закрыты, веки подрагивали иногда, словно умирающая намеревалась в последний раз взглянуть на мир, но почему-то не решалась это сделать, что-то ей мешало. Время шло к вечеру, темнота жалась к окнам. Врач, лысоватый пожилой мужчина с орденской планкой на пиджаке, закончил свое дежурство и собрался уходить. Проходя мимо Мири, он остановился и, глядя на Лидию Христиановну, сказал:

– У нее помимо внутричерепной травмы обширный инфаркт. Ты должна быть ко всему готова, девочка.

– Она слышит? – подняв голову к врачу, спросила Мири.

– Да едва ли... – с сомнением сказал врач и пошел по коридору к выходу.

Она открыла глаза ночью. Мири поднялась со своей табуретки и низко наклонилась над лицом Лотты. Ее синеватые губы шевелились.

– Ты пришла... – услышала и разобрала Мири. – Сумка... у меня под головой сумка... возьми, это важно... открой...

В седьмом часу утра она умерла. Гремела кастрюлями повариха на кухне.

В старой, сохранившейся еще с хороших времен немецкой кожаной сумке, с которой Лотта никогда не расставалась, Мири нашла завещание, заверенное нотариусом. Мири наследовала все имущество Лидии Христиановны, включая коллекцию картин художников-авангардистов, оставшуюся в Германии и насчитывающую 76 работ. Опись коллекции прилагалась.

15. У самого моря, в Газе

Газа похожа на дракона о семи головах. Время от времени какой-нибудь отважный специалист рубит ему башку, а она – не успеешь отдышаться, не успеешь утереть рукавом пот со лба – снова отрастает на прежнем месте; и так из века в век, из тысячелетия в тысячелетие, начиная с библейского Самсона-назарея. Все военные разрушения и порчи восстанавливаются здесь со скоростью необыкновенной. Потому, наверно, местные строительные рабочие пользуются спросом в округе.

Касба – рынок с прилегающими к нему улочками – это одновременно и желудок Газы, и романтическое на свой лад сердце, и приросшие к нему гениталии. В Касбе европейский человек, даже если он никогда не читал Киплинга, начинает понимать, что Запад есть Запад, а Восток есть Восток, и шагать двумя ногами, обутыми в кроссовки "Адидас", можно лишь по одной тропке.

Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, князь, шагал по Касбе и, не ожидая увидеть ничего отрадного, по сторонам старался не глядеть. В поле его зрения походя попадали шныряющие в толпе торговцы лепешками и грязные шалманы, где порядочный человек не сядет водку пить – в открытых дверях заведений различимы были бандитские рожи посетителей, посасывавших чубуки кальянов на змеящихся длинных шнурах с кистями. Встречались и ослы с поклажей, и совершенно уж некстати вооруженные автоматами – обойма в гнезде, палец на крючке – нервные мужики, одетые в разномастное рванье или в национальные рубахи до земли. Выкрикивая что-то бодрое на родном языке, автоматчики увлеченно толкали встречных. Над Касбой стоял гомон и летали синие мясные мухи. Все здесь казалось чужим и отталкивающим до противного.

Ранним утром этого дня Глеб Петухов на своем пыльном "Пунто" привез князя Мирослава Г. на бедуинское стойбище. Бедуины понравились Мирославу: они налили ему черного кофе из кривоносого медного чайника и вели себя молчаливо и сдержанно. Не пускался в излишние разговоры и Глеб Петухов хозяева, как видно, отлично знали, зачем он здесь появился и что им надо делать.

– Сейчас придет один чучмек за тобой, – объяснил праздное сидение в шатре Глеб, – и поедете... Представляешь, интифада эта все тут испохабила! Раньше ездили в Газу без проблем, работали, хлеб свой ели, а теперь без этих вот, – он кивнул в сторону бедуинов, державшихся в стороне, – никак не обойдешься: на КПП тормознут, все жилы вытянут.

– И много ты им платишь? – поинтересовался Мирослав. – Этим?

– За спасибо даже птица не поет, – уклончиво ответил Глеб Петухов. – А ты как думал! Они не только с нами работают, они и девочек туда-сюда водят. За тебя одна такса, а за девочек уже настоящие бабки дерут.

– У меня с собой лишних денег нет, – твердо сказал Мирослав.

– А лишних никто и не спрашивает, – успокоил Глеб, впрочем, без всякого подъема. – Ты ж там, в Газе, не поселишься навсегда: они тебя обратно поведут, тогда и заплатишь. Куда денешься?

Обдумывая услышанное, Мирослав Г. приумолк. То, что за него берут меньше, чем за девочку, его ничуть не расстроило: это даже хорошо, тут, как говорится, не до спеси. А вот упоминание КПП не радовало: поймают, засадят в израильскую тюрьму, а потом доказывай, что ты не верблюд.

– Тут, как я погляжу, того... стремно... – легонько толкнув Глеба в бок, сказал Мирослав. – Не посадят?

– Ты не бэ! – беспечально подмигнул Глеб Петухов. – Прорвемся!

Но прорываться не пришлось. Бедуин неопределенного возраста – ему могло быть сорок, могло быть и все семьдесят – усадил Мирослава в свой дряхлый, залатанный фанерой и досками полугрузовичок и отъехал от стойбища. По ночной пустыне петляли долго. Наконец подъехали к одинокому костерку в неглубоком овражце с пересохшим ручьем на дне. От костерка поднялся молодой востроглазый араб с разбойным лицом и шагнул им навстречу. На бедуина он не обратил никакого внимания, а Мирославу Г. представился, ткнув себя пальцем в грудь:

– Фатхи.

Бедуин уехал по-английски – не прощаясь, а Фатхи указал Мирославу садиться у огня и отдыхать, и князь покорно последовал его совету. Сон вскоре сморил его, он стал клевать носом, а затем прилег, поджав ноги и положив голову на свою туристскую сумку. Араб прикрыл его драным солдатским одеялом.

Ранним утром они уже входили в Газу. Грунтовая дорога, с обеих сторон засаженная апельсиновыми деревьями, привела их в нищий пригород: дрянные халупы лепились одна к другой, как сакли. Посреди дороги, вокруг ямы, заполненной водой, играли дети: ловко орудуя черпаками, вырезанными из пластмассовых бутылок "Кока-колы", они с хохотом обливали друг друга глинистой, грязной жижей. Кто-то из играющих прицельно плеснул в Мирослава, тот возмущенно шикнул, и тогда какой-то карапуз подбежал сзади и стукнул князя палкой с гвоздем на конце. Мирослав было остановился, сжав кулаки, но Фатхи только брезгливо махнул рукой и прибавил шагу.

Теперь Фатхи вел Мирослава Г. через Касбу, и измученному князю даже не верилось, что в двух часах езды отсюда нормальные люди спокойно попивают холодный манговый сок в тель-авивских кафе, под пальмами. Он злился на израильтян: почему они, спрашивается, не разнесут эту вонючую помойку своими хвалеными ракетами и бомбами? Тут каждый второй – террорист, это ж видно невооруженным глазом. Если их срочно не придавить, они набросятся, как саранча, так они устроены. А евреи, умные люди, с ними церемонятся. Сюда бы наших ваньков запустить, дать им долларов по триста, они б тут порядок навели.

Через полчаса вышли к морю, пустынному и блестевшему под солнцем, как бой синего стекла. На белом до рези в глазах песчаном берегу не было ни купальщиков, ни гуляющих. Вблизи кромки берега стояла большая серая мазанка с внутренним двором, и Фатхи ходко к ней направился, по-верблюжьи ставя ноги в песок. Подойдя к высоким железным воротам, он громко постучал в них кулаком.

– Кончай долбать-то, слышу! – донеслось изнутри, и Мирослав Г. освобожденно вздохнул: пришли.

Серега Каценельсон был родом из Бобруйска, бывшая Белорусская ССР. В его роду значились, уходя в мутную глубь времен, мелочные торговцы галантереей, николаевские солдаты, сапожники-портные и, подальше от ствола, терпеливые раввины с задумчивыми глазами. Редко у кого из нас не сыщется в роду таких терпеливых раввинов.

Приоткрыв железные ворота, Серега пропустил Фатхи с Мирославом и без лишних слов провел их в дом. В не успевшей еще раскалиться комнате господствовала приятная атмосфера подмосковной рабочей общаги: на полу, около стоявших вдоль стен четырех коек, привольно валялись горки сброшенных носков, расплющенные окурки корячились на чайных блюдечках, а посреди помещения, на круглом низком столе, ракетным строем вздымались к потолку водочные и винные бутылки. Была и закуска: обрывки лепешек, обломки сухого белого сыра. За столом сидел бородатый поджарый старик в майке и улыбался хорошей улыбкой. В руке старик держал налитый до половины стакан, которым он и приветствовал вошедших.

– Это Хаим, – сказал Серега. – Он вообще-то маринист, но работает по авангарду. Мастер классный! На прошлой неделе такого Чашника залепил – в Третьяковке не подкопаются.

– Главное – чувство меры, – объяснил свой успех Хаим. – Ну и, конечно, вкус... Ты садись, наливай. У нас тут демократия, как в древних Афинах.

– Островок демократии, – подтвердил Серега, но не уточнил, что за море шумит кругом.

Не приглашенный к столу Фатхи ушел в глубь дома.

– Он к своим пошел, спать, – сказал Серега, подбирая себе стакан почище. – Нас тут, в артели, четверо наших да пятерка арабов, они мебель клепают "под Людовика" – козетки всякие, тумбочки. Хорошо идет. И еще комната для транзитных телок, сегодня как раз из Египта подвезут.

– Ты ребят-то позови, – сказал Хаим. – А то ведь уже не чужие, познакомиться надо. Обмыть.

– Они пивка выпили, хватит пока... – решил Серега. И, повернувшись к Мирославу, объяснил доверительно: – Тут заказ пришел на Малявина, срочный. Пусть работают.

Трудовая артель появилась на свет полтора года назад, на тихом совещании в галерее "Золотой скарабей", на тель-авивском блошином рынке. Совещались трое: плакатист Серега Каценельсон, маринист Хаим и белобрысый Глеб Петухов. Художники были настроены угрюмо, и причины тому были веские: производитель овощных салатов Дорон Альмоги разорился в пух и прах и объявил себя банкротом.

Казалось бы, какая связь между производителем салатов и художниками из Москвы, Ростова-на-Дону, Сыктывкара и других городов и весей бывшей советской державы? Но связь была, и самая непосредственная. Этот Дорон, торговый человек, решил сделать доброе дело для иммигрантов и одновременно на этом деле заработать. Но, как видно, доброта и заработок спят в разных постелях и потомства от такого знакомства ждать не приходится. Дорон Альмоги арендовал целый пакгауз в старом яффском порту и напечатал в русских газетах объявление, что он приглашает на интересную работу пятьдесят дипломированных художников из России. Откликнулось на этот заманчивый призыв человек двести, не меньше. Дорон произвел тщательный отбор и объявил избранным, что они должны каждый день приходить в пакгауз на работу, рисовать там картины и сдавать их нанимателю, то есть ему, салатнику. А он за это будет их кормить в пакгаузе и платить им небольшую, но регулярную зарплату. И так оно и было до тех пор, пока Альмоги не прогорел и не разорился. Причиной финансового краха короля салатов явился не пакгаузный бизнес, а какие-то аферы на салатном фронте, но это обстоятельство оставшихся на мели художников ничуть не грело. Нужно было искать источник пропитания, и без проволочек.

И Глеб Петухов, надо отдать ему должное, нащупал выход.

Сам выход был узкий, зато пространство за ним открывалось широчайшее: подпольное производство художественных подделок и сбыт готовой продукции в необъятный мир, в открытое общество через галерею "Золотой скарабей". Высокое качество и тайна операций гарантированы. Начальный капитал и моральную поддержку обеспечит владелец галереи, человек с бараньими глазами... К этому следует прибавить, что Баран, безошибочно чуявший прибыль, не заставил себя долго уговаривать и вошел в новое дело, как штыковая лопата в податливую глинистую почву.

Начали для разминки со скучных израильских художников, умерших в недавнее время: пыльные кипарисы, ослики и обязательные апельсиновые рощи. Какой-нибудь дальний родственник, испытывающий материальные затруднения, за малые деньги выдавал прыткому Барану письменное подтверждение: да, это собственноручная картина Мастера, незабвенного двоюродного дяди, я сам видел ее в доме покойного, на семейном торжестве. Подтверждение снабжали красивой печатью, и этого было достаточно. Все были довольны: Баран, дальний родственник, Глеб Петухов со своими художниками и покупатель, выложивший за картину кругленькую сумму и хвастающий перед приятелями удачным приобретением.

Разогревшись, решили взяться за Шишкина, Коровина, за модных и дефицитных русских авангардистов. Баран отправился в Европу и вернулся оттуда с подходящим сырьем: холстами и красками. Когда недреманое око налогового управления уставилось в процветающих безработных художников, придумали перебраться в соседнюю дружественную Газу: там о налогах имели довольно-таки смутное представление. И вот тут-то и началась интифада...

– К нам, конечно, добираться не сахар и не мед, – сказал Серега, отламывая щепки козьего сыра от бруска. – Но – можно! И вот ты здесь... Ну рассказывай!

Мирослав молча извлек из кармана пачку фотографий.

– У жлоба одного достал, в Нью-Йорке, – сказал Мирослав, а потом добавил на всякий случай: – Неизвестный художник.

Серега рассматривал снимки внимательно, один за другим, и передавал Хаиму.

– Он живой? – спросил Хаим.

– Нет, умер, – сказал Мирослав. – Давно уже.

– Это хорошо, – сказал Серега.

– Умер, – повторил Мирослав. – Больше тридцати лет уже...

– Художник дивный, – сказал Хаим, раскладывая фотографии на столе. Кто это?

– Кац такой, – сказал Мирослав. – Серебряный век.

– Я даже не слышал никогда, – пробормотал Хаим. – Какие цвета! А линия... Ни на кого не похож, это я вам говорю.

– Ну делай его тогда, – сказал Серега. – Мне тоже нравится. Что-то у него даже от Врубеля.

– А сколько времени это возьмет? – спросил Мирослав Г. – А то у меня планы...

– На все про все месяц возьмет, – прикинул Серега. – Чуть больше, чуть меньше.

– Да, пожалуй, – подтвердил Хаим. – Это тебе не "Утро нашей родины".

Никаких особенных планов у Мирослава не было, но и сидеть целый месяц в Газе, на морском берегу, ему никак не улыбалось. Можно было бы вернуться в Тель-Авив и расслабляться там в отеле "Майами", однако так некстати влюбившийся в Каца маринист Хаим вызывал в Мирославе здоровые подозрения: он по большой и чистой любви такое тут налепит за месяц! Одну копию Мирославу, одну – себе, и так всю серию. Не надо быть для этого Альбертом Эйнштейном, такая идея даже дебилу в голову придет, это же понятно. Они с Серегой краски разведут и в четыре руки все обтяпают в лучшем виде, а потом тем же евреям продадут: все же Кац, не какой-то там Иванов! Совести у них нет, да и откуда ей взяться по нынешним временам! Хорошо еще, если арабов на него, Мирослава, не натравят, а потом чтоб концы в воду. Бежать отсюда, – вот что надо делать. Но обратный перегон через ночную границу, с Фатхи, наводил на него смертную тоску.

– Здесь купаться-то можно, загорать? – спросил он. – Пляж хороший.

– Подозрение вызовет, – сказал Серега. – Могут подстрелить по запарке. Лучше дома сидеть, не высовываться.

– Кто подстрелит-то? – спросил Мирослав. – Террористы?

– Ну зачем? – сладко, как в разговоре с маленьким, сказал Серега. – Не обязательно террористы. Кто захочет, тот и подстрелит. Кто это, скажут, на пляж приперся? Турист? Туристы сюда не ездят. Значит, наверно, чудак какой-нибудь, израильтянин. И шмальнет... Им еще за это деньги платят.

Значит, платят деньги, как за утку или гуся. Если бы тетя Сильвия узнала, что он схлопотал пулю в Газе, то записала бы в свою "Историю семьи", в папочку: так, мол, и так, князь Мирослав шел по стопам боевых предков и пал смертью храбрых в бою с басурманами... Лучше пить пустой чай в Париже у тети Сильвии, чем дуть водку с козой в Газе.

– Я, пожалуй, пойду посплю немного, – сказал Мирослав. – А то ночка у меня получилась еще та...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю