355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пер Энквист » Библиотека капитана Немо (Роман) » Текст книги (страница 8)
Библиотека капитана Немо (Роман)
  • Текст добавлен: 16 июля 2020, 07:00

Текст книги "Библиотека капитана Немо (Роман)"


Автор книги: Пер Энквист



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

Хотя вообще-то так говорят, желая сделать приятное тому, кому вроде бы не составляет труда удерживать пищу в желудке.

Но она легко раздражалась. Поговорить-то ей было не с кем, кроме Юханнеса и меня. А с тех пор как спилили башню и Враг исчез, точно его никогда и не существовало, точно его выдумал Юханнес, чтобы напугать или чтобы не испытывать стыда, ее окружала еще более плотная тишина.

Как-то раз она была одна дома, когда я пришел.

Юханнес отправился в «Консум», или в «Коппру», как вообще-то называли магазин, но она все равно меня впустила. По-моему, ей хотелось поговорить. Она усадила меня на диван и показала мне свое вязанье. Ей вздумалось научить меня вязать, и я не стал ей сообщать, что Юсефина в свое время научила меня вязать кухонные прихватки.

Первый ряд она вывязала сама, потому что мне не справиться, пояснила она. А потом дала мне попробовать.

Вообще-то странное было чувство. Ээва-Лиса сидела совсем рядом. В платье, которое сама сшила, сообщила она. Первое, которое она сшила сама, то есть все платье от начала до конца – купила ткань, сделала выкройку, раскроила и сшила. Ей хотелось сделать сюрприз маме, или Юсефине Марклюнд, как она ее называла, когда сердилась, или иногда просто Марклюнд, тогда, значит, дело было совсем плохо, радостно поразить маму своим умением. Так она задумала.

Материя была гладкая-прегладкая. Мне позволили пощупать. Это было выходное платье с тюльпанами. Я долго рассматривал цветы, потрогал их. Тюльпаны были перевернуты вверх ногами, росли, так сказать, цветком книзу. Я спросил ее, почему она расположила их таким образом, ведь они обычно растут цветком кверху. Но тогда она снова вроде как изменилась и сказала, что Юсефина тоже обратила на это внимание. При раскройке она случайно перевернула ткань, и теперь цветы росли вверх ногами.

Особого сюрприза не получилось, сказала мама.

Тогда я начал уверять ее, что так даже красивее. И я слышал, что за границей бывают цветы, которые растут вверх ногами, не в районе Стокгольма, а в Нюланде, где есть и пальмы; это далеко, к югу от Нурдмарка, если смотреть с этой стороны.

Не надо думать, будто все тюльпаны одинаковые, сказал я.

И тогда она провела рукой по моим волосам.

– Ты такой же черноволосый, как и я, – произнесла она, – а душа у тебя белая.

Она считала, что у меня умелые руки. И взяла мои ладони в свои, чтобы посмотреть повнимательнее. И сказала, что тыльная сторона нежная и мягкая и, наверно, поэтому-то руки у меня такие умелые и я так быстро все схватываю.

Это было все.

Я часто потом вспоминал, как мы сидели рядышком и упражнялись в вязании. Хотя мне думается, что оно не слишком занимало наши мысли – ни ее, ни мои, – но нам обоим было трудно дышать. Трудно объяснить это тому, кто не бывал в таком положении. И будь я другим, таким же храбрым, как Юханнес, который мог запросто сидеть рядом и говорить: ну миленькая, ну пожалуйста, таким, каким я всегда мечтал быть, но не смог стать, тогда бы я прислонился к ее плечу. И тогда бы щекой прикоснулся к платью, на котором тюльпаны росли вниз головой, к земле, или праху, как говорили в молельном доме. И тогда бы мы были как брат и сестра, и укрылись бы во прахе, где только мы и тюльпаны могут расти, и лежали бы там, свернувшись калачиком, как пиявки в речном иле, и нам бы ни разу не захотелось всплыть и расти, и мы со старшей сестренкой никому бы не раскрыли своих тайн, только друг другу, и ни один из нас никогда бы не покинул другого.

5

Ей приходилось нелегко с Юсефиной, как я понял. Поскольку обе питали такие большие надежды, они, верно, возненавидели друг друга. Не было бы у них надежд, все сложилось бы лучше. Никто, в общем-то, не пытался понять Юсефину, потому что ее и без этого достаточно уважали, и тогда человек делается очень одиноким.

Но я заметил, что Ээва-Лиса вроде бы как повеселела, когда я сказал насчет тюльпанов. Я говорю «вроде бы как», потому что теперь она уже не могла быть по-настоящему веселой. Но что-то в этом духе.

В детстве многое было «вроде бы как». Когда что-то было «вроде бы как», приходилось долго думать, чтобы понять: все было не таким, каким казалось.

Мама оледенела, и хуже всего было, когда нас с Юханнесом обменяли. Тогда стало хуже всего, и потом так и продолжало быть хуже всего, и она оледенела. Тем, кто оледеневает, наверняка хуже всего. Как Эрикссону из Фальмарксфорсена, которого придавило сосной, и он написал «Милая Мария, пожалуйста, ты…» свободным пальцем. Мама, может, тоже оледенела, хотя у нее даже свободного пальца не было, и снега, чтобы писать на нем, и никого, кому она могла бы написать «Милый». Иногда мне представлялось, что она мечтала заползти в рану на боку Сына Человеческого, где будет тепло и уютно и можно оттаять. И перестать думать о том, что случилось. Но Сын Человеческий не из тех, кто приходит на помощь, когда в нем нуждаются, она это тоже, наверно, узнала.

Куда бы она ни кинула взгляд, кругом виновата. Юханнес не стал эдаким славным мальчуганом, а уж если избранный не стал, так с отвергнутым дело обстояло еще хуже.

И тогда Ээве-Лисе достался злой глаз. Она несла кару. Правда, ее чисто и хорошо одевали и кормили досыта, за этим Юсефина следила. И не держалась за те гроши, которые ей выплачивал приход.

Ни в коем разе. Юсефина не упускала случая подчеркнуть это. Когда об этом заходила речь, не упускала случая подчеркнуть. А так как Сын Человеческий не желал раскрыть ей рану на своем боку, вот и приходилось стоять на морозе и подчеркивать.

Я часто думал об Ээве-Лисе, когда пришла зима.

Снег все валил и валил, и в конце концов нас погребло, точно летних мух в вате между рамами, которую, как я был уверен, Господь положил мухам вместо праха. Господь был милостив к мухам и разложил вату, чтобы они могли на ней спать до мая, когда он их выметал, но с людьми он вел себя, скорее, злобно, я никогда не понимал Господа.

Однажды в начале ноября я встретил Ээву-Лису внизу, у почтового автобуса. Мне предстояло принять мешок в дверях автобуса и отнести его к Сельстедтам, где почту раскладывали на диване, чтобы каждый мог взять свое. Обычно за мешком ходил я. Ээва-Лиса никогда почту не забирала. Но сейчас она стояла там. Как будто ждала меня.

И она сказала:

– Ты должен мне помочь.

Она хотела, чтобы ей помог я. Никто другой. Даже не Юханнес, это было самое странное. Словно бы он вообще не существовал, хотя был такой пригожий и всеобщий любимчик. И я не стал спрашивать. Но иногда мне кажется, что это было, пожалуй, связано с тюльпанами.

Она нуждалась в помощи. Так вот и началось по-настоящему ужасное.

Назавтра она прошла весь путь до дома Свена Хедмана по снежной целине. Я был дома один, потому что Свен пилил лед для ледника Петруса Фюртенбака, того самого, которого застукали за распитием пива. Но чего ждать от человека с таким именем, повторяли в деревне.

Об этом я и рассказал Ээве-Лисе, когда она пришла, и при этом громко хохотал. По-моему, она поняла, что я страшно нервничаю. Нет, не нервничаю, а боюсь. Я рассказал несколько историй о Петрусе Фюртенбаке. Она не засмеялась.

Мне делалось все страшнее и страшнее. Мы сидели в кухне, и я заставлял себя есть, но она не захотела ни булки с куском сахара, ни брусничного напитка.

И тут она сказала:

– Кажется, у меня будет ребенок.

Я часто рассматривал картинки в семейной Библии в зеленом доме – у Хедманов не было Библии, – хотя, будь они в любой другой книге, наверняка бы считались греховными. Греховное всегда было связано с женщинами, потому что их все по-своему любили, они были почти пригожими. Греховные картинки можно было найти, например, и в каталоге фирмы «Олен и Хольмс», с которым застукали одного из мальчиков Бюрстедтов, когда он разглядывал их в нужнике, забыв запереть дверь изнутри, и потом, в молельном доме, ему пришлось перед всеми просить Бога простить его за то, что он согрешил. Но каталог ведь не Библия.

Библия не может быть греховной, греховной делала ее в таком случае лишь собственная грязь. Различали два вида грехов – те, которые можно простить, и смертные грехи, за которые полагалась геенна огненная. Не знаю, считалось ли смертным грехом марать Святое Писание греховными мыслями, но после признания старшего из мальчиков Бюрстедтов в молельном доме его мама спросила проповедника, было ли это смертным грехом, то есть вот эти грязные мысли, а может, и действия, она не уточняла, при разглядывании рекламы бюстгальтеров в каталоге «Олен и Хольмс». На что проповедник, это был Брюгтман, ответил отрицательно. Старшего мальчика Бюрстедтов простили.

Вернее так: сперва проповедник засомневался и задумался и сказал, что это зависит от обстоятельств. Мама ударилась в слезы, не желая, чтобы это от чего-то зависело. Тогда он сказал, что это обычный грех, который теперь прощен. После чего она, вознеся хвалу Господу, отправилась домой и вычистила загон для свиней.

С Библией все ж таки было куда хуже. Я долго лежал без сна и каждый раз горячо молился Сыну Человеческому.

Голову себе я особо этим не забивал, но женщины были искушением именно из-за своей пригожести. В Библии, то есть в Ветхом Завете, были картинки всемирного потопа – морские волны захлестывали почти ничем не прикрытых женщин, и те тонули. Как Эрик Лундквист из Гамла-Фальмарка, когда он утонул в Шёбусанде, а его жена, которая вместе с детьми сидела в этот воскресный день на берегу, чуть не свихнулась, и женщины, находившиеся поблизости, ее утешали. Он был весь синий. А еще картинка, изображавшая львов, поедающих почти неприкрытых женщин, и всякое другое.

Это надо же, чтобы Господь создал нечто такое, как женское тело. А потом запретил думать об этом. Конечно, думать было можно, но думать и надеяться, что это не смертный грех, который карается геенной огненной.

Не знаю, зачем я это говорю. Не знаю, зачем я рассказывал ей истории о Фюртенбаке. Наверно, нервничал. Но я знаю, что чуть не чокнулся, когда она сказала это.

Она возвращалась домой, утопая в снегу, при дневном свете.

Она все говорила и говорила, но я ничего не мог ей посоветовать. Что я мог сказать. Я же не Юханнес и не капитан Немо, а Сын Человеческий, как всегда, где-то прятался, к тому же ему ничего не стоило насплетничать Богу. Почему она призналась мне? Не Юханнесу, не Врагу, не Юсефине, а именно мне. И единственное, сказал я себе потом, единственное, в чем можно обвинить меня, – что я спилил лосиную башню.

Ночью я все-таки призвал Сына Человеческого, у которого, как обычно, не было времени, потому что он был по горло занят тем, что проявлял милость ко всем остальным на свете. Тогда я призвал Благодетеля, того, кто сжалился над попавшими в беду и очутившимися в безвыходном положении на острове у берегов Нюланда, капитана Немо.

И у капитана Немо время нашлось. Очень типично. Он явился ко мне ночью и успокаивал и утешал меня.

Милый, сказал капитан Немо, пожалуйста, успокойся. Бог об этом еще не знает, а у Сына Человеческого нет времени, потому что он сидит и расковыривает рану у себя в боку, чтобы она открылась всем, кто захочет туда залезть. Но никто не может отобрать у тебя Ээву-Лису. Она в большой беде, и теперь ты должен стать ее благодетелем.

А что же с этим всеобщим любимчиком, полуцентровым из Вестры, спросил я, с Врагом, ведь это он сделал ей ребенка?

Тут у капитана Немо появилось нечто почти провидческое во взгляде, и он сказал: «Я думаю, он уехал на юг, в Умео, где его двоюродный брат служит унтер-офицером в полку. И собирается устроиться на работу. И мне кажется, он больше не желает ее знать. И ты не можешь его за это обвинять. А должен стать ее благодетелем, теперь, когда она попала в беду».

«А Юханнес?» – спросил я.

Но тут капитан Немо исчез, а я лежал в кровати и трясся как в лихорадке.

Если бы хоть снег не валил так ужасно. Можно подумать, что Господь готовил смерть мухам между рамами. Я обещал встретиться с ней на следующий день.

Что это за жизнь, когда Сын Человеческий где-то прячется. И капитан Немо тоже не знает, что делать.

И говорит, что только я могу.

Ээва-Лиса сказала, что, наверно, не решится пойти к молитве в воскресенье и, уж во всяком случае, не пойдет на собрание Союза молодежи во вторник и пятницу. Потому как все наверняка заметят, что она согрешила.

Ничего не было заметно. Хотя ей, верно, казалось, что заметно по ее глазам.

Сейчас, скоро.

Я так всегда пишу, когда мне еще очень далеко до цели. Или когда боюсь, что вот-вот ее достигну.

В библиотеке он иногда пытался писать моим почерком, но видно, что это его рука. Он тоже молился капитану Немо. Хотя ему-то дали четкий ответ.

«Посреди ночи, после того, как Ээва-Лиса ушла надолго из дома, чтобы сообщить то, что я уже знал, меня посетил капитан Немо. Он был моим благодетелем, и я понимал, что должен показать ему свою огромную благодарность. Поэтому я попросил его наставить меня на путь истинный, поскольку был в полной растерянности.

Как нам помочь Ээве-Лисе в беде, которая скоро станет очевидной всем.

Капитан Немо со своей седой бородой выглядел постаревшим, длительное одиночество в подводном корабле оставило следы на его лице. Когда я высказал все, что собирался, он произнес: „Юханнес, это не ее страдание, а твое. Ты должен ее предать“.

Тогда я спросил, что это за чудовищный совет от благодетеля, который раньше всегда проявлял такое расположение к попавшим в беду поселенцам на острове с горой Франклина. И он ответил, что есть только три сорта людей: палачи, жертвы и предатели. Я поинтересовался, к какому из них отношусь я. Об этом, ответил он, он говорить не хочет. Я начал хлюпать носом. У него седая борода и он мой благодетель, но я был уверен, что мне он уготовил роль предателя. И я ему сказал, что я не какой-то там гад Иуда. Тогда он ответил, что предатель тоже человек, у тела много членов, рука не может быть глазом, слабому нужен сильный, но без слабого тело умирает, предателей мы должны защищать, как лягушек. Как он смеет такое говорить, не хочу я, чтобы меня приговаривали к предательству. „Но ты, – сказал он на это, улыбаясь своей грустной и редкостной улыбкой, – не только предатель, но и палач и жертва“. – „Что же, значит, я всё?“ – прохныкал я.

Да, ответил он, ты, как и все другие люди, всё».

Человек всегда надеется на чудо.

Кто не надеется, не человек. А я – какой-никакой, все-таки человек.

3. Происшествие в дровяном сарае
 
Ээву-Лису, старшую сестричку,
в дровяном нашли сарае.
Тихо-тихо там она лежала,
точно рыба в ледяной купели.
 
1

В восемь вечера 3 декабря Ээва-Лиса пришла ко мне домой и попросила выйти в сени для разговора.

Оказалось, Юсефина что-то заметила. Почему – Ээва-Лиса сперва не говорила. Но Юсефина что-то поняла, а потом ей сообщили. Вот вкратце содержание рассказа Ээвы-Лисы, пересказать который нелегко. Да и коротко не получится.

Юханнес частенько врал, сейчас, когда я свожу воедино, я это понимаю.

Вообще-то многое из того, что он оставил в библиотеке, не увертки и не ложь. Скорее притчи, вроде библейских, тех, которыми пользовался Сын Человеческий, когда слишком боялся Господа, потому что тот бы его наказал, если бы он сказал, как оно есть на самом деле.

Но Иисус, пожалуй, вовсе не был лгуном или трусом – все-таки. Он был как Юханнес, обычно думал я, когда знал, что должен защищать.

Иногда важно было защищать и другое, не только лягушек.

Потом читай себе как хочешь: множество вольных толкований – и крошечное зерно истины, которое он запек в середину, как кусочки жареной свинины в кровяную запеканку.

Надо разрезать, открыть.

Он записал историю о том, как Ээва-Лиса стащила двадцать пять эре и как все это было ужасно; лишь много позже я понял, что же он хотел скрыть.

Им пришлось, всем троим, упасть на колени перед кухонным диваном и спеть псалом, после чего помолиться Господу, чтобы он смилостивился над ними и зараза греха не тронула невинного сына.

Зараза греха – это двадцатипятиэревая монетка. То есть что Ээва-Лиса ее украла.

Хотя на самом деле, может, было не все так просто. Он, наверно, написал притчу о коленопреклонении перед диваном, притчу об украденных двадцати пяти эре, в которой говорилось о старой матери в зеленом доме и ее необъяснимой ненависти к Ээве-Лисе.

Не заразиться грехом.

Нет, все, может, было не так просто. В том-то и кроется проблема всей библиотеки капитана Немо, она полна притч. И я в конце концов это понял.

«Библиотека». «Сигнал». Все слова – притчи. Поэтому-то он, верно, и решился оставить мне притчи. Которые я, может быть, и пойму, но никогда не осмелюсь пересказать.

Я не смог ей простить, что она меня обменяла. И то, что сделала с Ээвой-Лисой.

Но, возможно, я стираю у нее все остальное, все то, что могло бы объяснить. Стираю, и она становится совсем простой, белой и невидимой; как если бы написать пальцем что-то на снегу, а потом стереть рукой.

Почему бы не представить себе, что она написала мне пальцем на снегу «Милый, пожалуйста», точно придавленный деревом лесоруб, но ее послание стерли живые благодетели. Так оно оказалось стертым для Юсефины, и так оказалась стертой она сама.

Что бы она могла ответить на вопрос, о котором я не желал знать.

Говорили, что Юсефина приехала последним вечерним автобусом в тот день, то есть в день, когда умер папа: мне было всего шесть месяцев, так что сам я не помню.

Ее высадили у строгальни; дело было в марте, поздним вечером, снегу еще по колено, и шофер, его звали Марклин, повернулся к пассажирам и спросил, не сжалится ли кто над ней. Но она не пожелала. И пошла по глубокому снегу к опушке леса, где стоял зеленый дом.

Дом был погружен в темноту.

Невероятный первый шаг в долгое одиночество: как головокружительный шаг в необъятную пустоту.

Если она знала, что такое быть покинутой, как же она могла покинуть меня.

Хотя я ведь мог спросить.

2

Она вызвала его и Ээву-Лису в кухню, усадила их на кухонный диван, пододвинула стул и, сев напротив, приступила к допросу.

Как ей стало известно, кстати благодаря Сельме Линдгрен, Ээву-Лису видели вместе с всеобщим любимчиком, полуцентровым из Вестры, который, говорят, уехал из деревни и начал работать в Умео и теперь живет в Теге, и что они тайком обжимались, но их все-таки видели, и сейчас она спрашивает Ээву-Лису, правда ли это, и может ли Юханнес что-нибудь добавить. Перед четырьмя парами глаз, четвертая пара – Господа, она желает услышать честный ответ. Она взяла к себе Ээву-Лису, подчеркнула она, сжалившись над сиротой, чья мать прославилась своим распутством. Но к самому распутству она безжалостна. Его она в своем доме не допустит. Ни-ни.

Юханнес не осмеливался рта раскрыть, а Ээва-Лиса сидела, сжав зубы, точно была рассержена или потеряла дар речи, и тогда Юсефина повторила вопрос: обжимались ли они с парнем из Вестры.

И Ээва-Лиса только и выдавила:

– Вовсе мы не обжимались.

Юсефина еще раз спросила, перед лицом Господа, обжимались ли они. И Ээва-Лиса повторила:

– Вовсе мы не обжимались.

С таким видом, будто ее больше всего бесит именно это слово.

Тогда последовал вопрос, считает ли Ээва-Лиса Сельму Линдгрен лгуньей. В таком случае она призовет ее как свидетеля. И тут Ээва-Лиса вновь раскрыла рот, как бы для того, чтобы заверить, что они не обжимались, потому что, похоже, ей не нравилось именно это слово, но закрыла его, не сказав вообще ничего – ни о Сельме Лицдгрен, ни об обжимании. Но в конце концов, однако, произнесла:

– Все уже кончено.

Они надолго замолчали, обдумывая, что бы это значило. После чего мама повернулась к Юханнесу и спросила, знал ли он об этом. Очевидно, больше ни в каких сведениях относительно обжимания она не нуждалась. Обжимание имело место, даже если Ээве-Лисе не нравилось это слово.

Потом наступила короткая пауза. И тут-то Юханнес и сказал это. Бросил прямо в мертвую тишину кухни:

– Хотя мне она сказала, что у нее будет ребенок.

На сей раз молчание длилось долго, как после звука трубы ангела. Мама, окаменев, уставилась сперва на Юханнеса, потом на Ээву-Лису. Ребенок. Стало быть, блуд. И Ээва-Лиса ничего не добавила о вранье или облыжных обвинениях. И тогда мама заплакала.

Как он мог это сказать? Как он мог. Как мог.

Ээва-Лиса сидела с таким же странным видом, какой у нее бывал, когда она теряла дар речи или ее душило отчаяние, может, она не слышала, что он сказал? Но нет. Кухня в зеленом доме была большая, как все крестьянские кухни, но не чересчур большая. Нормальная кухня, необычным был только цвет дома. А он произнес это совершенно отчетливо.

Ээва-Лиса повернулась к нему, после того как протрубила труба, точно слишком поздно прося помощи или пощады или как будто она не совсем правильно поняла.

Но он уже все сказал.

Какой толк в том, что она посмотрела на него. У нее были такие ласковые карие глаза, она – его старшая сестричка и играла с ним. И я уверен, что он ее ужасно любил. И все-таки сказал.

Если бы он откусил себе язык и швырнул его в угол, как шмат мяса. Если бы он взял нож и отрезал себе этот несчастный язык.

Если бы он не говорил этого.

Я думаю, Юханнес страшно ее любил и ревновал или возненавидел за то, что она его покинула. Или что-то в этом роде.

Всегда ведь стараешься что-то придумать, когда уже слишком поздно. И это уже сказано.

Но он не отрезал себе язык. И язык его соблазнил.

И он сказал это.

Наверно, сделал это от любви. Только так я могу это объяснить. И Юсефина заплакала.

Никто не помнит, чтобы она когда-нибудь плакала.

Кроме того раза в автобусе, когда ее высадили у строгальни и шофер, его звали Марклин, обернулся и спросил, не сжалится ли кто-нибудь над женщиной. Хотя она этого не захотела.

А так – ни-ни.

О чем она думала, неизвестно. Может, вообще ни о чем. Скорее, у нее все свелось воедино. А чтобы свести воедино, не всегда надо думать. Только знать, как было дело. Для этого думать не надо.

Она, наверно, свела воедино папу, который умер, несмотря на молодость, и как она возвращалась домой на автобусе и Марклин обернулся и сказал, что надо бы сжалиться, хотя она не хотела. И наверняка ей было стыдно, что она так разнюнилась в автобусе. И глубокий снег, по которому она шла к зеленому дому в ту ночь. И погруженный в темноту дом. Он тоже имел к этому отношение, недавно построенный, с рябиной, деревом счастья, посаженным только-только под пожарной лесенкой, которую папа приладил на всякий случай. И своего первенца, двое суток пролежавшего в утробе в неправильном положении, в то время как она кричала точно ненормальная, а у акушерки была работа в Лонгвикене, и она не пришла. А домой вернулась как выжатый лимон (потом рассказала она). И в конце концов время было упущено; но трупик нарекли тем же самым именем, которым позднее нарекли меня (стало быть, я пронес через всю жизнь имя трупа).

Они сфотографировали его в гробу, похожего на огрызок яблока; собственно, в каком-то отношении там лежал я, но он умер, а меня она потом оттолкнула. Как трехногого теленка.

Это она тоже свела воедино.

Я не пытаюсь обелить ее. Я говорю лишь, что так она сводила воедино, потому что так люди и сводят воедино. И как нас с Юханнесом обменяли, тоже вошло сюда. И что ей было стыдно передо мной, что она не захотела оставить меня, негодного мальчишку, у себя. Поэтому она добавила и то, что, хоть Юханнес и был таким пригожим, после обмена вышло не совсем так, как она себе представляла. Она изо всех сил, наверно, старалась представить себе, как будет счастлива возвращением блудного сына, потерянного, но вновь обретенного, ибо так написано в Библии. И он ведь ее единственное настоящее дитя.

Но вышло не совсем так, что ни говори.

Иногда мне кажется, что втайне она любила меня, хоть я и не был таким пригожим и всеобщим любимчиком, как Юханнес. Почему, собственно, надо обязательно быть пригожим и любимчиком. Я все-таки, как она, верно, считала, каким-то образом залез в рану на боку Сына Человеческого. И каждый раз, когда она хотела спрятаться там, в горе по всему утраченному, натыкалась на меня.

Поэтому-то, пожалуй, лицо у нее и делалось как печеное яблоко, когда она потом видела меня.

Сейчас мне кажется, что именно так она думала. Но спросить в тот раз я не мог.

Вот так у нее все свелось воедино. Именно воедино, в одну секунду, в ту страшную секунду, когда Юханнес сказал, что Ээва-Лиса, по ее собственным словам, ждет ребенка.

Человек оледеневает. Она оледенела. Но почему – это, пожалуй, неизвестно.

До чего ужасно было видеть ее плачущей.

Для тех, у кого глаза все время на мокром месте, в этом нет ничего противоестественного. Но не для нее.

В нашей деревне не слишком-то часто распускали нюни. Так уж получилось, что это не было обычным делом. Поэтому-то и любили слушать о слезах и крови Жениха в молельном доме.

Может, лучше было бы наоборот. Я хочу сказать – если бы Иисус терпел, сжав зубы, а деревенские лили слезы.

Кончив плакать и вновь, как обычно, сжав зубы, Юсефина приказала им встать на колени перед диваном.

Юханнес справа от нее, Ээва-Лиса – слева.

После чего она повела их в молитву.

Именно так он позднее напишет об этом в библиотеке. Только сам тон – фальшивый, это я заметил сейчас, достав сегодня ночью его речь в свою защиту. Вроде бы все правда, а тон неверный. И грех не тот. Поэтому – ложь. Налет иронии в изложении, чтобы прикрыть предательство, точно запеченные в тесто кусочки жареной свинины. «Да, она и в самом деле плакала; и не какими-нибудь крокодиловыми, а настоящими слезами горя, или волнения, или возмущения. И ее слезы как-то по-особенному разволновали меня, как будто мне хотелось утешить ее в ее горе и в то же время глухо выкрикнуть свой протест против слез, и молитв, и псалмопения, и тишины в кухне. Слезы текли по ее щекам, а она продолжала молиться, все исступленнее, словно яростно пыталась уверить Всемогущего Господа, что мы никогда, в этом зеленом доме, никогда, ни единого раза не воровали, не присваивали себе чужой собственности, ни монетки ни у кого не стащили. Господи Иисусе, продолжила Юсефина после короткой передышки, Ты, который взираешь на всех нас в Твоей великой милости, взираешь на тех, кто чахнет в этом мире греха и прозябает в нищете, возьми эту девицу Ээву-Лису за руку и укажи ей дорогу, чтоб не стала она как эти босяки, что бродят по дорогам, таща за собой скарб свой, и живут в грехе. Ты знаешь, милый Иисус, что семя греха посеяно в ее сердце, и не позволяй, чтоб зараза греха от Ээвы-Лисы перешла на невинных детей. Да, она плакала, отчасти горюя из-за Ээвы-Лисы и ее воровских замашек, отчасти из-за беспокойства и страха, что семя греха с этого молодого, но уже испорченного колоса ветром занесет в ее собственное дитя и укоренит в его душе зло. И потому она вставила: и еще, Господи Иисусе, Ты, Спаситель всех людей, помоги мне, чтобы зараза греха не тронула Юханнеса, миленький Иисус, ты такой добрый, ты ведь сделаешь так, чтобы он не стал таким, как Ээва-Лиса. Во имя крови, аминь».

Но дело-то было не так. Не двадцать пять эре украла Ээва-Лиса. Она вообще ничего не украла. Она ждала ребенка. И той ночью Юханнес ее предал. И мама плакала. Но не так.

Не так дело было. Она молилась, это правда. И пела псалом «Я гость здесь, я чужой», может, от отчаяния.

Но предал Ээву-Лису он.

Она молилась, это правда.

Крепко зажмурив глаза, точно ей хотелось, чтобы мрак под веками уплотнился, сгустился и взорвал бы их изнутри. От луча милости сквозь мрак. Могло ли сквозь этот невероятный мрак, который, не исключено, был хуже того, что она испытала, сделав первый шаг в головокружительное одиночество той ночью, когда автобус остановился у строгальни и шофер, его звали Марклин, спросил, не сжалится ли кто над ней, – могло ли сквозь него проникнуть отпущение грехов от Сына Человеческого?

Освободить ее от того, что она свела воедино и что теперь окончательно связалось с ребенком, созревавшим сейчас, как она с ужасом осознала, в чреве Ээвы-Лисы, ребенком, который соединится с тремя детьми, утраченными ею самой, и станет их братом или сестрой.

Первый – мертворожденный, крещеный, но никогда не живший. Второй – Юханнес, окрещенный именем, которое не она выбирала, но которое должно было быть моим. И я, названный именем мертворожденного. Трое несчастных детей, а теперь и четвертый.

Еще один ребенок в ряду утраченных.

Ночью он прокрался в кладовку и откусил щипцами кусок сахара. Потом подошел к кухонному диванчику, где спала Ээва-Лиса.

Светила луна. Снег перестал. Снежный свет, как днем. Она не спала.

Черные глаза. Неотрывно смотрят на него. Дыхания почти не слышно, как будто она спит, но глаза открыты. И тогда он протянул к ней руку с зажатым в ней куском сахара. Он долго ждал. Губы у нее были сухие, чуточку искусанные. Он надеялся, что ее губы в конце концов раздвинутся, почти незаметно, и кончиком языка она дотронется, осторожно, до белого излома сахара.

Но она не дотронулась.

Думаю, он стоял в эту ночь у окна спальни, глядя на долину.

Лунный свет, ослепительно белый, долина, укутанная снегом. Мертвая тишина, не поет небесная арфа. Перед окном рябина, дерево счастья, в снегу и ягодах, но птиц нет.

3

Наступило Рождество.

Они не давали о себе знать. Она не приходила.

В час ночи с 4 на 5 января в окно кухни Свена Хедмана постучали; я спал прямо под окном и тотчас проснулся, хотя стучали несильно.

Сперва я ничего не понял. Потом стук повторился, и я встал и выглянул.

Стояла зима, невероятный снегопад сменился лунным светом. Градусов пятнадцать мороза, и лунный свет. Свен Хедман спал один в горенке. Я слышал, что он спит.

Я выглянул в окно. Это была Ээва-Лиса. В овчинной шубе, но без шапки. Я приоткрыл дверь в сени и спросил, в чем дело. Она протиснулась внутрь, не вымолвив ни словечка, и уселась на пол в холодных сенях. Я закрыл входную дверь, и дверь в кухню тоже прикрыл. Сидя на полу, она глядела на меня широко открытыми глазами.

Она занесла в сени немного снега.

– Что-то не то, – сказала она. – У меня болит живот.

Я проскользнул в дом, нацепил валенки и Свенову куртку. Из глубины комнаты доносился его тяжелый храп. Я заметил, что Ээва-Лиса без варежек, и прихватил с собой пару рукавиц, таких, с вывязанным указательным пальцем. Она сидела, закрыв глаза, ее мучили боли.

Что же мне делать?

– Помоги мне, – прошептала она. – Дома боюсь.

Она пришла ко мне, не к Юханнесу. Меня просила о помощи.

Капитан Немо подготовил меня, в одну из предыдущих ночей, рассказав притчу о самом последнем ребенке.

Ребенок остался один на всем белом свете. Всех его родных и всех его друзей забрали. Снег шел целую вечность и укрыл все вокруг своим белым одеялом. На земле, кроме этого ребенка, не осталось ни единого человека. Альфильд Хедман умерла, Свен Хедман умер, автобус с Марклином за рулем остановился навечно, почта не приходила, зеленый дом опустел. Все исчезли. На всем свете остался всего один ребенок. Это был я. Я был самым последним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю