Текст книги "Пора уводить коней"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Уже несколько дней стояла давящая жара, сегодня хуже прежнего. Как говорится, что-то чувствовалось в воздухе, он перенасытился влажностью, пот лил с меня потоком, а после обеда небо стало заволакивать облаками, но температура не падала. К вечеру небо почернело. К тому времени мы уже переправили отца Юна на ту сторону на лодке, и сейчас его везли к врачу в Иннбюгду на одной из двух имевшихся в деревне машин, ясное дело, Баркалда, он сам сел за руль, а ехать не ближний свет. Мать Юна вынуждена была остаться дома с Ларсом, его нельзя было бросать одного так надолго, как же ей трудно и тоскливо одной сидеть дома с мальцом и ждать, и ни одного взрослого рядом хоть словом перемолвиться, думал я. О чем могли говорить дорогой те двое в машине, я даже подставить себе не берусь.
Когда сверкнула первая молния, мы с отцом сидели за столом в нашей избушке и смотрели в окно. Мы только что поели, тоже не проронив ни слова, был еще светлый день, июль же, но за окном вдруг почернело, как поздно вечером в октябре, сверкнула молния, и мы отчетливо увидели деревья, оставшиеся после порубки, воду в реке, бревна на нашем берегу и все вплоть до другого. Следом загремел гром, избушку затрясло.
– Черт, ну ни фига себе, – сказал я.
Отец перевел взгляд с окна на меня и сказал скептически:
– Что ты сказал?
– Черт, ну ни фига себе, – повторил я.
Он покачал головой, вздохнул.
– Слушай, ты же уже конфирмант, не забывай, – сказал он.
Пошел дождь, сперва просто, но через несколько минут по крыше заколотило так, что мы с трудом слышали собственные мысли. Отец запрокинул голову и смотрел вверх, как будто бы поток был ему виден сквозь потолок, перекрытия и шиферную крышу и он надеялся, что капли упадут ему на лоб. Во всяком случае, он закрыл глаза, нам обоим было бы неплохо охолонуться, чтобы окатили лицо холодной водой. Верно, он подумал о том же, потому что встал из-за стола и сказал:
– А ты не хочешь душ принять?
– Я не против, – сказал я. И мы вдруг ужасно заторопились, заметались, стали срывать с себя одежду, швыряя ее куда ни попадя, а отец подбежал к рукомойнику и окунул мыло в воду. Выглядел он так же чудно, как и я: мускулистый, черный от загара от макушки до пупка и кипенно-белый от пупка до пят, и он стал намыливаться, попадая мылом во все впадины по всему телу, куда только мог, пока наконец не покрылся холмами мыльной пены и не бросил мыло мне, я как мог проворно намылился тоже.
– Давай кто быстрей! – закричал он и кинулся к двери. А я стал обводить его, как игрок в американском футболе, я хотел сбить его с курса и вывести из равновесия, он попробовал схватить меня за плечо, но оно было таким скользким от мыла, что он не удержал, расхохотался и крикнул: – Сопля чертова! – хотя был конфирмован тоже, и мы одновременно очутились у двери и стали вместе протискиваться в узкий проем, в надежде вывалиться наружу первым, прижавшись тесно-тесно, а потом встали на крыльце под крышей и стали смотреть на дождь, плясавший на земле вокруг нас. Зрелище было чарующее и пугающее одновременно, некоторое время мы просто стояли и глазели. А потом отец сделал театрально глубокий и громкий вдох, крикнул: – Сейчас или никогда! – выбежал на середину двора и стал плясать в чем мать родила, раскинув в сторону руки, а дождь лупил его по плечам.
Я кинулся следом под проливной дождь, стал рядом с ним и начал плясать, и прыгать, и орать песни, «Норвегия в сине-бело-красном», и тогда он тоже запел, и в две секунды дождь смыл с нас все мыло и тепло заодно, кожа лоснилась и блестела, как будто мы были двумя морскими котиками, вероятно, такими же холодными на ощупь.
– Я мерзну, – закричал я.
– И я! – крикнул он в ответ, – но давай еще немного!
– Идет! – ответил я и стал барабанить ладонями по пузу и ляжкам, пытаясь разогреть онемевшее тело, но тут мне вступило в голову, что надо встать на руки, я был тогда мастак на это, и я снова крикнул: – Делай как я! – нагнулся и встал в стойку на руках, и отцу пришлось сделать то же. И вот мы ходим на руках в мокрой траве, а дождь хлещет по заднице, это чудовищно холодно и дико, поэтому я очень быстро снова встал на ноги, но, думаю, сроду не бывало людей с задницами более чистыми, чем наши, когда мы бегом ворвались в избушку и стали растираться большими шершавыми полотенцами, пытаясь вернуть коже чувствительность и тепло, и отец наклонил голову набок, посмотрел на меня и сказал:
– Да ты стал взрослым.
– Не совсем, – ответил я, помня, что вокруг происходят вещи, мне непонятные, но в которых взрослые разбираются, хотя недалек тот час, когда и мне это станет по зубам.
– Ну, может, и не совсем, – сказал он.
Он провел пятерней по мокрым волосам, завернул на поясе полотенце и так подошел к чугунной печке, отодрал кусок старой газеты, скомкал ее, сунул в печку, запихал туда же три полена и зажег. Потом закрыл дверцу, но оставил открытой нижнюю заслонку, чтобы была тяга, старое пересохшее дерево занялось в секунду. Отец стоял у самой печки, подняв руки, прислонившись к черному боку печки, чтобы первый жар согрел ему живот и грудь. Я остался стоять на прежнем месте, смотрел оттуда на его спину и чувствовал, что он хочет поговорить. Я хорошо его знал, своего отца.
– Того, что случилось сегодня, – сказал он, по-прежнему стоя спиной, – легко можно было избежать. То, что мы устроили, не могло не кончиться плохо. Мне надо было прекратить эти игрища вовремя. Я мог это сделать, а он нет. Понимаешь? Мы взрослые люди. И это моя вина.
Я промолчал. Не понял, кто взрослые люди – мы с ним или они с отцом Юна. Я склонялся к последнему.
– Это непростительно.
Он был, конечно, прав, я понимал это, но мне не нравилось, что он так безоговорочно берет на себя всю вину, мне казалось, тут еще стоит разобраться, а уж если виноват он, то и я тем более, и как ни ужасно нести вину за такие неприятности, но я видел пренебрежение собой в том, что он не числил меня виноватым. Я почувствовал, как возвращается горькое чувство, правда, на этот раз не такое острое. Он повернулся, и я прочитал в его лице, что он знает мои мысли, но не видит способа откликнуться, сделать так, чтобы нам обоим стало легче. Все как-то усложнилось, мне было не по силам думать об этом, в тот вечер во всяком случае. Плечи опустились, веки набрякли, я снова поднял руки и стал растирать костяшки о ладони.
– Устал? – спросил отец.
– Да, – кивнул я. Я устал. И тело устало, и голова, и кожа, и мне хотелось одного – лечь в кровать, укрыться одеялом и спать до тех пор, пока больше не будет сил спать.
Он протянул руку и потрепал меня по волосам, потом взял с полки спичечный коробок и зажег на столе керосиновую лампу, задул спичку, открыл дверцу печки и кинул спичку в огонь. В желтом свете лампы наши черно-белые тела смотрелись, наверно, еще более странно. Он улыбнулся и сказал:
– Иди ложись. Я сейчас тоже приду.
Но он не пришел. Когда я проснулся ночью по нужде, его нигде не было. Я в полудреме вышел в большую комнату, но его там не было, и я открыл входную дверь и выглянул на крыльцо, дождь перестал, но отца не было и во дворе, я вернулся в спальню, его несмятая постель была заправлена как в казарме и выглядела так, как будто в нее не ложились с прошлого утра.
7
Елка зачищена от сучков и распилена пилой на чурбаки подходящего размера, примерно вполовину колоды; затем я на тележке, нагружая по три чурбака за раз, привез и вывалил их перед дровяным сараем, где они теперь громоздятся под скатом крыши, упираясь в стену как двухмерная пирамида почти двухметровой высоты. Завтра буду рубить их на поленья. Пока что я собой доволен, все потихоньку, но сегодня спина больше не выдержит. К тому же шестой час, солнце зашло на западе или юго-западе, сумерки натекают на двор от опушки, где я только что работал, самое время остановиться. Я тру пилу тряпкой, отскабливая пятна бензина, масла и древесную пыль, довожу почти до чистоты, шатко пристраиваю ее на крюк в дровяном сарае, закрываю дверь, сую под мышку пустой термос и иду через двор к дому. Сажусь на приступку, стаскиваю отсыревшие сапоги, вытряхиваю из них щепки, обчищаю обе брючины снизу, обтрясаю носки, потом еще выбиваю их брезентовыми рукавицами и выдергиваю последние щепки пальцами. Из всего этого хлама в грязи под ногами складывается кучка. Лира сидит напротив и наблюдает за мной, в зубах у нее сосновая шишка, она торчит из ее рта, как толстая нераскуренная сигара, Лира ждет, что я покидаю ей шишку, чтобы она могла побегать за ней, но стоит нам начать, она будет требовать играть еще и еще, а у меня нет сил.
– Сорри, бэби, – говорю я, – в другой раз. – Я похлопываю ее по рыжей голове, чешу ей горло и легонько треплю за ухо, она это обожает. Выплевывает шишку, поднимается и пересаживается на коврик у двери.
Я оставляю сапоги у стены под дверью и в носках иду через гостиную на кухню. Споласкиваю термос под горячей водой из-под крана и ставлю его рядом с мойкой сушиться. Я провел в дом настоящий водопровод всего две недели назад. До этого тут был только сливной рукомойник с холодной водой. Я позвонил водопроводчику, он отлично представлял себе мой дом и велел раскопать трубу, то есть прокопаться рядом со стеной на два метра вниз, чтобы он мог повернуть трубу под фундаментом, немного изменив угол, под которым она входит в дом. И сделать это надо было немедленно, пока все не смерзлось. Водопроводчик отказался рыть сам, я не чернорабочий, сказал он. Ладно, я и это могу, но копать было очень тяжело, щебенка и камни все два метра, некоторые здоровущие. Оказывается, я живу на горном кряже.
Теперь у меня нормальная кухня, как у всех. Лицо в зеркале не обманывает моих ожиданий относительно того, что я рассчитывал увидеть в свои шестьдесят семь. Я живу более-менее в такт с самим собой. Нравится ли мне морда в зеркале, дело другое. Но что с того? Я не так многим мозолю глаза, а в доме только одно это зеркало. Хотя, честно говоря, я не имею ничего против своего отражения. Я знаю его, я узнаю себя. А большего и требовать не пристало.
Бормочет радио. Обсуждают смену тысячелетия. Рассуждают о неизбежных сбоях в компьютерных системах, когда 97, 98, 99 вдруг обнулятся, никто не знает, как оно пойдет, но одно ясно – нужно предпринять все меры, чтобы уберечься от возможной катастрофы, а норвежская промышленность страшно неразворотлива – в смысле просчитать что-нибудь заранее. Я в этом ничего не смыслю и не хочу. Но понимаю, что свора консалтинговых фирм, знающих в лучшем случае не меньше моего о грядущих потрясениях, твердо вознамерилась сорвать крупный куш. И они таки своего добьются. Отчасти уже добились.
Вытаскиваю самый маленький котелок, наливаю в него воды, мою несколько картофелин, сую их в воду и ставлю на плиту. Я голоден, работа подогрела аппетит. А то мне уже несколько дней совсем не хотелось есть. Картошка магазинная, на следующий год будет своя с маленького огородика за сараем. Он зарос сплошь, придется вскапывать его заново, но с этим я справлюсь. Это вопрос только времени. Когда живешь один, важно обедать как положено и опрятно. А то велик соблазн начать перехватывать на бегу, скучно же готовить на себя одного. Сегодня у меня картошка, соус и овощи, на столе – салфетка, чистейший бокал и зажженная свеча, но самое в этом главное – не садиться за стол в грязной рабочей одежде. Так что пока картошка варится, я успеваю переодеться в чистые брюки и белую рубашку, вернуться в кухню, постелить на стол скатерть, кинуть на сковородку масла и пожарить рыбу, которую вчера поймал в озере.
За окном синий час. Все подступает ближе, сарай, лес, озеро за деревьями, синева неба стягивает мир воедино, в связку, из которой не выпадает ничто, ни тут, ни там. Мне приятна эта мысль, хотя не поручусь, что я не обманываюсь. Вообще-то я люблю быть один, сам по себе, но сию секунду односиний мир дает мне утешительное ощущение причастности, о котором я не просил и в котором вроде не нуждался, но вот почувствовал всем сердцем. В приподнятом настроении я сажусь за стол и принимаюсь за еду.
В дверь стучат. Неудивительно, что человек стучится, у меня нет звонка, просто никто еще не стучал в мою дверь за все время моего здесь житья, а если кто-то приезжал, то я издали слышал машину и сам выходил на крыльцо встречать гостей. Я с досадой отрываюсь от обеда, к которому только что приступил, и иду открывать. На крыльце стоит Ларс, а под лестницей сидит Покер, смирный и послушный. Игра света кажется искусно нарисованной, я видел похожее в кино, они это обожают: драматично синее небо, источник света спрятан, но при этом каждая отдельная вещь обрисована отчетливо, как если бы зритель смотрел на все сквозь одинаковый цветовой фильтр или все вещи были бы сделаны из одинакового материала. Собака тоже синяя, она замерла и не шевелится, как будто бы это склеенная модель собаки.
– Добрый вечер, – говорю я, хотя день едва перевалил за обед, но при таком освещении ничего другого не скажешь.
Ларс на взводе, это видно по фигуре, и по псу тоже, оба одинаково напряжены и взвинчены, и оба не смотрят мне в глаза, выжидают и держат дистанцию, пока наконец Ларс не говорит:
– Добрый вечер, – но не добавляет ни слова о том, чего ему надо, так что я не знаю, что сказать, чтобы помочь ему приступить к делу.
– Я как раз сел обедать, – говорю я, – но это не играет роли, заходи. – Я распахиваю дверь и жестом приглашаю его в дом в полной уверенности, что он откажется и изложит свое дело на крыльце, вот только подберет слова. Но он вдруг решается, делает шаг к двери, оборачивается к Покеру и говорит:
– Жди здесь! – и показывает на лестницу.
Покер поднимается по ступеням и садится, где велели, а я отступаю на шаг, чтобы дать Ларсу войти. Я первым вхожу в кухню и уже хлопочу у стола, на котором пламя стеариновых свечей дрожит на сквозняке, когда Ларс входит следом и притворяет дверь.
– Есть будешь? – спрашиваю я, – здесь хватит на двоих, – и это в общем-то правда, я вечно готовлю слишком много, переоцениваю свой аппетит, и вторая порция всегда достается Лире, о чем она знает и каждый раз искренне радуется, когда я сажусь есть. Она укладывается у печки и ждет, не сводя с меня глаз. А сейчас она встала и обнюхивает, пофыркивая, штаны Ларса. Их бы не мешало простирнуть, в этом мы с ней быстро сходимся. – Садись, – говорю я и, не дожидаясь ответа, достаю из углового шкафа тарелку, а к ней салфетку, прибор и бокал. Наливаю пиво, ему и себе.
Он действительно садится, исподтишка, замечаю я, бросая взгляды на мою чистую белую рубашку. Мне не важно, во что одет он, правила этого дома обязательны только для меня, но умом я понимаю, что, о чем бы он ни собирался поговорить, я сильно усложнил ему задачу. Я занимаю свое место за столом и говорю ему – угощайся, он кладет на тарелку одну рыбку и пару картошек, я боюсь и взглянуть на Лиру: это примерно то, что причиталось ей. Хорошо, едим.
– Вкусно, – говорит Ларс, – сам ловил?
– Конечно, в устье.
– Здесь места рыбные, – говорит он, – окуня много. Но и щук тоже, особенно у порога, кому везет, то и угря берут.
Я киваю, спокойно ем, жду, пока он перейдет к делу. Нет, не в том смысле – он всегда может зайти пообедать и без всякого дела, конечно. Наконец он делает глоток пива, вытирает рот салфеткой, скрещивает руки на груди, прокашливается и говорит:
– Я знаю, кто ты.
Я перестаю жевать. И представляю себе лицо, только что отражавшееся в зеркале, он и его знает? Ну, нет, его знаю только я. Или он помнит фото в газетах трехлетней давности, где я стою посреди дороги под ледяным дождем и по лбу, волосам, рубашке и галстуку струится кровь с дождем, помнит те зеркально непроницаемые, полные ужаса глаза, которыми я вперился в объективы, а позади меня, едва заметная, синяя «ауди» с задранным задом и носом, глубоко впечатанным в скалу. Темная, мокрая горная гряда, «скорая» с распахнутыми сзади дверцами, в которую ставят носилки с моей женой, полицейские машины с синими маячками, синий плед на моих плечах и грузовик, огромный как танк, наискось желтой средней полосы, и дождь, дождь заливающий холодный блестящий асфальт водой, в которой все кажется вдвое больше, как вообще все виделось мне преувеличенным многие недели после того. Фотографию напечатали все без исключения газеты. Превосходная работа внештатного фотографа, оказавшегося в одной из машин в длинной пробке, выстроившейся в полчаса после аварии. Он ехал по какому-то скучному заданию, а получил приз за сделанную в дождь фотографию. Серое небо, сломанное дорожное ограждение, белые овечки в горных лощинах. Все в одном кадре. «Обернитесь!» – крикнул фотограф тогда.
Но Ларс имеет в виду не это. Возможно и очень вероятно, что он видел и те фоторепортажи тоже, но имеет он в виду другое. Он узнал меня, как и я узнал его. Прошло больше пятидесяти лет, мы были детьми тогда, он лет десяти, я все еще пятнадцати и все еще в ужасе от того, что рядом происходит что-то непонятное, хотя я подошел к разгадке вплотную, и, вытяни я тогда руку изо всех, всех сил, я бы, наверное, сумел коснуться сути и понять, что происходит. Во всяком случае, так я это ощущал. Я схватил в охапку одежду и выскочил той летней ночью сорок восьмого года из дому в панике, неожиданно осознав, что объяснения отца и действительное положение дел не обязательно совпадают, это делало мир вокруг зыбким, ускользающим из рук. Темнота пролегла далеко в глубь другого берега реки, куда не хватало моего взгляда, и где-то во мраке ночи в километре ниже по течению лежал, возможно, в своей кровати Лapc, без сна, один, и силился удержать свой мир, не дать ему развалиться, но выстрел, гремящий неизвестно откуда, по-прежнему заполняет каждый сантиметрик воздуха в небольшом доме, за этим грохотом Ларс не слышит ничего, что говорят ему люди, о чем бы они ни заводили речь, и он долго, очень-очень долго не желал слышать ничего, кроме этого звука выстрела.
Теперь, спустя полвека с лишним, он сидит за столом напротив меня и говорит, что знает, кто я такой, и мне нечего на это сказать. Это не обвинение, хотя по какой-то причине мне чудится в его словах слабый привкус укоризны, но это и не вопрос, так что я могу не отвечать. Вот только если я сейчас ничего не скажу, в комнате станет слишком трудно и слишком тихо.
– Я тоже, – отвечаю я, глядя прямо на него, – знаю, кто ты.
Он кивает:
– Так я и думал. – Он снова кивает, берет нож и вилку и возвращается к еде.
Я вижу, что он доволен. Это он и хотел мне сказать. И ничего больше, ничего сверх. Он пришел сказать это и услышать мое «да».
В продолжение обеда я чувствую себя неловко, загнанным в ситуацию, в которую меня поставили помимо моей воли. Мы едим, лишь изредка перебрасываясь словами, иногда, правда, ложимся грудью на стол и всматриваемся по очереди в окно, за которым быстро и ровно темнеет, и мы киваем друг дружке, мы согласны, что да, такое за окном время года, как же быстро уже темнеет, не говорите, и все в таком роде, те еще новости. У Лapca довольный вид, он подчищает еду на тарелке и говорит бодро, почти с подъемом:
– Спасибо за обед. Приятно покушать по-человечески, – и уходит, он легко и проворно спускается вниз по дороге безо всякого фонарика, оставив мне тяжесть в душе, Покер трусит следом за ним в сторону моста и маленькой хижины, и пса медленно скрывает тьма.
Я некоторое время стою на крыльце и слушаю скрип шагов по гравию, потом он пропадает, но я еще стою, пока вдали в темноте не раздается хлопок, это Ларс закрывает дверь, и в окнах избушки у реки загорается свет. Я кручу головой во все стороны, но везде глухая чернота, нигде, кроме избушки Ларса, ни огонька. Задувает ветер, я стою и всматриваюсь в темноту, ветер крепчает, шумит лес, мне холодно в одной рубашке, я вдруг замерзаю до мурашек, клацаю зубами и наконец сдаюсь, захожу в дом и захлопываю дверь.
Для начала убираюсь на кухне, в первый раз в мойке две тарелки. Меня изнасиловали, вот как это называется, причем очень даже знамо кто.
Такие дела. Я беру Лирину миску, иду в чулан, насыпаю в нее сухой корм, приношу назад и ставлю перед печкой. Смерив меня взглядом, она начинает жевать, она рассчитывала совсем на другое, и теперь ковыряется едва-едва, и делает такой вид, будто каждый глоток дается ей через силу, то и дело оборачивается, бросая на меня трагические взгляды, вздыхает и через силу продолжает жевать, можно подумать, ей подсунули яду. Нахалка избалованная.
Пока Лира давится кормом, я успеваю сходить в комнату переодеться: снимаю белую рубаху и через голову натягиваю обычную клетчатую, поверх свитер, в коридоре сдергиваю с крючка теплую куртку и надеваю и ее тоже. Беру фонарик, свищу Лире, выхожу на крыльцо в тапках и переобуваюсь в сапоги. Задувает очень прилично. Мы с Лирой спускаемся вниз по тропинке, она впереди, следом я. Светлый мех едва белеет в черноте, но это единственный путеводный знак, фонарика я не зажигаю, жду, постепенно глаза переполняются темнотой, и я перестаю их прищуривать в попытке высмотреть свет в окне, давно пропавший.
У моста я на секунду останавливаюсь у края перил и оглядываюсь на хижину Ларса. В желтом окне мне видны его плечи, затылок без единого седого волоса и телевизор, вещающий в другом углу комнаты. Идут «Новости дня». Не помню, когда я смотрел их в последний раз. Я не привез сюда телевизора и пару раз жалел об этом, когда вечера тянулись слишком долго, но моя идея была такая, что, если ты живешь бобылем, легко одуреть, приклеившись к калейдоскопу картинок и любимому стулу, и пялиться в экран сутками до рассвета, и терять свое время, пока другие бегают. Не знаю. Мне хватает моего собственного общества.
Мы сходим с дороги и идем вдоль реки той же узкой тропинкой, что и всегда, но я не слышу шума реки, поскольку ветер гудит и завывает в кустах и деревьях, я все-таки включаю фонарик, боясь навернуться на тропинке, но вместо того вступаю в речку, не услышав ее.
На озере я иду вдоль прибрежного камыша, пока не дохожу до поляны со скамейкой, которую сам же сделал, чтоб было где посидеть, наблюдая за жизнью здесь, в устье реки: как играет рыба, как гнездуются утки и высиживают птенцов лебеди. Сейчас уже нет, но они по-прежнему собираются тут по утрам вместе с потомством, народившимся по весне, лебедятами размером с родителей, только серыми, и это смотрится смешно, как будто это две разные породы птиц, неотличимо похожие в движениях, в том, как они плавают, причем они, наверно, считают себя слепками с родителей, а со стороны любому видно, какие они разные. Иногда я прихожу сюда отпустить мысли в свободное плавание и сижу, пока Лира носится по своим делам.
Я нащупываю скамейку и сажусь, но не за что зацепиться ни так, ни взглядом, так что я выключаю фонарик и просто сижу в темноте, слушаю, как ветер шуршит в камыше с высоким пронзительным звуком. Я страшно сегодня устал, чувствую я вдруг, уработался больше обычного, глаза закрываются, только не усни, думаю я, посиди немного – и домой, но, конечно, засыпаю, а просыпаюсь продрогший насквозь, оглохший от ветра и с мыслью, что зря Ларс сказал что сказал, зря он так вот повязал меня с прошлым, с которым я, как мне казалось, давно расчелся, он взял и зачеркнул пятьдесят последних лет моей жизни с легкостью, в которой есть что-то неприличное.
С трудом разгибаясь, я встаю со скамейки, свищу Лиру, но поди свистни заледеневшими губами, тем более она, оказывается, и так сидит у скамейки, поскуливает и тычется носом мне в колени. Я включаю фонарик. Задувает адски, разметает в кашу луч света, когда я провожу им вокруг себя, камыш лег вдоль озера, белые гребни дыбятся на воде, вой в голых кронах, которые гнутся к югу. Я наклоняюсь к Лире, треплю ее по голове и говорю:
– Good dog, – говорю я по-английски, звучит глупо, как цитата из какого-то старого фильма времен моего хождения в кино, возможно «Лэсси», или, может, мне снилось что-то, пока я дремал, а осталась одна эта фраза. Одно точно – это не Диккенс, что-то никаких «good dogs» я в его романах не припомню. Вот ведь чушь. Я выпрямился и задраил «молнию» на куртке аж до подбородка.
– Пошли, – сказал я Лире, она взвилась от радости и припустила по дорожке, задрав хвост, я пошел следом без такого бешеного энтузиазма, просто втянув голову в воротник и крепко сжимая в руке фонарик.