Текст книги "Пора уводить коней"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Я выхожу в прихожую, открываю Ларсу дверь и провожаю его на крыльцо, там ждет его Покер. И пока я говорю «доброго вечера» и «спасибо за помощь», а он отвечает, что здорово мы разделались с этой березой и этот комель мы оттащим завтра на цепях машиной, пес протискивается и усаживается между нами, он зло пялится на хозяина и начинает подвывать, но Ларс поворачивается и идет прочь, даже не скользнув взглядом ниже, просто минует пса, спускается по двум ступенькам крыльца, пересекает двор и идет вниз по горке к себе в домик. Покер остается сидеть в растерянности, язык вывалил наружу, он смотрит на меня – а я прислонился к двери, и жду, и не отдаю никаких команд, чтоб облегчить его участь, но он вдруг опускает голову и плетется вслед за Ларсом, всем телом выражая нежелание и чуть не наступая сам себе на лапы, и, будь я на его месте, я бы вел себя совершенно по-другому.
На земле лежит тонкий слой снега. Я не заметил, когда он стал ложиться, но температура опустилась, и снег все сыплет, и не видно, чтобы снегопад шел на убыль. Я захожу в дом, захлопываю за собой дверь и поворотом тумблера включаю наружную лампочку. Ларс забыл свои рабочие рукавицы на галошнице, я беру их, распахиваю дверь и собираюсь окликнуть его, но передумываю: какой смысл, он возьмет их завтра, все равно он сейчас не станет заниматься ничем таким, для чего они ему могут понадобиться.
Ларс. Он говорит, что не вспоминал о своем брате, пока тот был в море, но помнит города и порты, где он плавал, и какие штемпели были на конвертах, которые он посылал домой, и как назывались корабли, на которые он нанимался и с которых списывался, Ларс, который водил пальцем по школьному атласу, чтобы проследить путь корабля. Уже тощий, исхудавший Юн стоит на палубе «Пышки», крепко вцепившись в релинг, упрямые глаза с прищуром смотрят на берег, к которому они подходят. Они идут из Марселя, и палец Ларса прошел мимо Сицилии и итальянского башмака, потом наискось мимо греческих островов, и юго-восточнее Крита в воздухе появляется что-то новое, как будто меняется его консистенция и он уже не такой, как всего сутки назад, но Юн пока еще не понимает, что новое качество воздуха – это Африка. И теперь Ларс сопровождает его в Порт-Саид в глубине Средиземного моря, где им предстоит сгрузить одно, взять на борт другое, прежде чем неспешно продолжить путь дальше через Суэцкий канал, где по обоим берегам странными длинными волнами лежит пустыня и от миллиардов блестящих на солнце песчинок исходит чудное золотистое сияние, потом пересечь по длинной диагонали Красное море сперва до Джибути, сгорающего от жары, и дальше до Адена на том берегу узкого пролива, отделяющего один мир от другого, все время двигаясь по следам поэта, молодого Рембо, странствовавшего здесь почти семьдесят лет назад затем, чтобы измениться, и стать другим, и все оставить позади, нырнуть в пустыню, чтобы забыться и вскоре умереть, я читал об этом в книге. Но Лapc, сидя с атласом за столом на кухне в домике у реки, этого не знал, и Юн не знал тоже, но в Порт-Саиде он впервые увидел африканские пальмы под нестерпимо-синим и низким небом. Он видит крыши приземистого города, базары и торговлю вдоль всех улиц до самой гавани и вдоль по причалу, у которого стоит теплоход «Пышка». В этом городе нет ничего, кроме базаров и голосов, кричащих на всех языках в надежде что-то продать именно тебе, стоящему на палубе, прищурившись и крепко вцепившись в релинг, ты должен спуститься по трапу и купить что-то, ты просто-напросто обязан обзавестись этим, если ты хоть чуток понимаешь свое счастье, и жизнь твоя сразу заиграет новыми красками, и сегодня лично для тебя баснословно низкая цена – «special price for you today», все это оглушает и выводит из себя, еще цимбалы, и литавры, и запах, от которого он почти теряет сознание, перезрелые овощи вкупе с неизвестно каким мясом. Плюс травы и специи и что-то с костра, который он видит вдали на пристани, и он не знает, что они там жгут, но запах резкий; и Юн не сходит с корабля. Он выполняет свою работу, сгружает товар, надсаживается изо всех своих молодых сил, но он не сходит вниз по трапу. Ни в свою свободную вахту, ни в какую другую, а когда вдруг внезапно темнеет, он с палубы смотрит, как на берегу продолжается в чуть замедлившемся темпе в смешанном свете электрического и живого света та же суета, и сейчас все кажется более привлекательным чем в слепящем свете дня, но по-прежнему каким-то неприятным, с пробегающими тенями и тесными закутками. Ему пятнадцать лет, он не сходит с корабля на берег ни в Порт-Саиде, ни в Адене, ни в Джибути.
Ночью я просыпаюсь. Сажусь в кровати и смотрю в темноту за окном. Снег идет, дует ветер, за окном вихри, снежные сгустки ударяют в стекло. Там, где тропа спускается к озеру, лишь белое одеяло без контуров. Я выползаю из кровати, бреду на кухню и зажигаю маленькую лампочку над плитой. Лира поднимает голову на своем месте у буржуйки, но ее внутренние часы идут без сбоев, на улицу мы в два часа ночи не пойдем, она это знает. Тащусь в ванную, вернее, в каморку у входа, где у меня мойка, здоровый кувшин и ведро на случай такой погоды, когда мне неохота бежать за дом. Справив нужду, я надеваю на себя свитер и теплые носки и присаживаюсь к кухонному столу с символической стопкой и последними страницами «Повести о двух городах». Жизнь Сидни Картона подходит к концу, кровь разливается вокруг него морем, сквозь красную пелену он видит ритмично работающую гильотину, головы падают в корзину, которую меняют на новую как только она переполняется, а женщины на площади сидят вяжут и считают: «Девятнадцать, двадцать, двадцать один», и он целует ту, что стоит в очереди перед ним и утешает ее словами: «Прощайте, мы встретимся в стране, где нет ни времени, ни печалей», и вот наступает его черед, и он напоследок говорит миру и себе: «То, что я сегодня делаю, намного лучше всего, что я делал когда-либо». Не так легко не согласиться с ним в такой ситуации. Бедный, бедный Сидни Картон. Воистину воодушевляющее чтение, скажу я вам. Я улыбаюсь сам себе, беру книжку и ставлю ее в гостиной на полку к другим книгам Диккенса, а вернувшись в кухню, допиваю стопочку одним глотком, тушу свет над плитой, иду в каморку и укладываюсь. Я засыпаю, не успев коснуться головой подушки.
В пять утра я просыпаюсь от фырчания трактора и резкого, острого звука, с которым скребок чистит от снега дорогу к моему дому. Я вижу свет фар, быстро соображаю, что это такое, поворачиваюсь на другой бок и засыпаю снова, не успев подумать ни одной нехорошей мысли.
13
После утренней беседы с Францем долина как-то изменилась. И лес стал другим, и поля, река хоть и оставалась прежней, но все же казалась иной, как и отец после рассказа Франца и после того, за чем я застал его на пристани у дома Юна. Я не мог понять, отдалился ли он от меня или стал ближе, легче мне теперь его понимать или сложнее, зато знал, что он наверняка стал другим, но не имел возможности поговорить с ним об этом, потому что он не сам открыл мне эту дверь, так что у меня не было права войти в нее, да я и не знал, хочу ли.
И я видел, что отца снедало нетерпение. Не то чтобы он стал груб или вспыльчив, он оставался таким же, каким был все время со дня нашего приезда, и если я, думая о нем, чувствовал огромную разницу, то не потому, что замечал перемены в его поведении. Но ждать он больше не мог. И хотел сплавить лес немедленно. Чем бы мы ни занимались днем: ходили ли в магазин, поднимались на веслах до моста, чтобы, дрейфуя потом назад, поудить с лодки, или плотничали на хуторе, или, надев перчатки, ходили по вырубке, наводя порядок среди завалов, собирая ветки, надеясь сложить из них костер, когда погода позволит, потому что отец не хотел, чтобы после нас все тут выглядело безобразно, – в любом случае он пару раз за вечер, а то и больше спускался к реке: стучал по кучам бревен носком ботинка или костяшками пальцев, прикидывал угол падения и расстояние до воды, правильно ли посыплются бревна в реку, и тут же шел сам себя перепроверить. Спросил бы кто меня, суетился он напрасно, любому было видно, что бревна скатятся точно в реку, не застопорившись ни о какое препятствие, да он и сам это знал. Но не мог справиться с собой. Иногда он подолгу стоял и нюхал бревна, утыкался носом в ободранные от коры места, где блестела смола, и шумно вдыхал запах, и я не знал, делает ли он так потому, что ему нравится этот смолистый дух, который сам я очень любил, или потому, что его нос считывал таким образом информацию, недоступную нам, простым смертным. И была ли в таком разе эта информация обнадеживающей или наоборот, я уж тем более выяснить не мог, но нетерпения его она не укрощала.
Потом два дня кряду лило как из ведра, а на следующий вечер отец пошел к Францу потолковать и долго не возвращался. Когда он вернулся, я лежал на верхней койке и читал в свете маленькой керосиновой лампы, потому что по вечерам уже было темно, и отец оперся о мою койку и сказал:
– Завтра рискнем. Начнем сплавлять.
По голосу отца я сразу понял, что они с Францем разошлись во мнениях. Я положил в книгу закладку, свесился вниз, опустил руку и кинул книгу на стул у кровати со словами:
– Отлично. Очень рад.
Что было правдой, я радовался. Предвкушал эти физические ощущения: давящая тяжесть в руках, сопротивление бревна, мой напор, и вот оно сдается.
– Вот и хорошо, – сказал отец. – Франц придет помочь. А теперь спи и копи силы. Это не шутка – нас всего трое, а бревен вон гора. Мне нужно сходить на берег кое-что обдумать, я вернусь через час.
– Хорошо, – сказал я.
Пойдет к реке, сядет на камень и замрет, уставившись в никуда, я был настолько привычен к этому зрелищу, что нисколько не усомнился в правдивости его слов, он часто ходил к этому камню.
– Лампу погасить? – спросил он, и я сказал: «Да, спасибо», отец нагнулся, положил руку сзади на горлышко лампы и подул вниз на горелку, пламя погасло и стало тонкой красной полоской фитиля, а потом пропала и она тоже, и сделалась темнота, но не кромешная. В окно я видел серую опушку леса и серое небо над ней, и отец сказал: «Спокойной ночи, Тронд, до завтра», и я сказал: «Пока – до завтра» и отвернулся к стене. Засыпая, я прижался лбом к серому бревну и втянул в себя слабый запах, все еще сохранявшийся в нем.
Ночью я один раз встал. Осторожно слез сверху и, не глядя по сторонам, чтоб не наткнуться на дверь, вышел за дом. Я стоял босой в трусах, а ветер шелестел в вышине в кронах деревьев, и шли свинцовые облака, объятые дождем и готовые немедленно лопнуть, но, когда я закрыл глаза и поднял лицо и подставил его небу, сверху не капнуло. Только прохладный воздух холодил кожу и пахло смолой, и деревом, и землей, и маленькая пичужка, не знаю какого названия, тонко, безостановочно пищала где-то в густой листве подлеска в метре или двух от моей ноги. В ночи звук казался странным и одиноким, но я не знал, считаю ли я одинокой птицу или себя.
Вернувшись, я нашел отца спящим в его койке, как он и обещал. Я стоял в полутьме и рассматривал его голову на подушке: темные волосы, короткая бородка, закрытые глаза и замкнутое лицо, он был мечтами где-то совершенно в другом месте, а не здесь со мной. Что бы я ни делал, достучаться сейчас до него я не мог. Он дышал мирно и покойно, словно нет у него в жизни никаких тревог и огорчений, и мне бы не полагалось их иметь, но я как раз чувствовал какое-то беспокойство, я не знал, что думать о некоторых вещах. Отцу, может, и дышалось легко, а мне нет. Я широко открыл рот и с шумом три-четыре раза втянул воздух, пока легкие наконец разлепились, и я, наверно, имел тот еще вид, стоя в темноте и пыхтя как паровоз, но вот я залез на второй этаж и лег под одеяло. Заснул не сразу, еще полежал, глядя в потолок и рассматривая едва различимый узор и все сучки, которые, честное слово, двигались и перемещались как крохотулечные зверьки с невидимыми ножками, и сперва все мышцы были скованны, но шли минуты или часы, и тело постепенно размякало. Понять, часы или минуты, было нелегко, у меня нет ощущения ни времени, ни пространства комнаты, в которой я лежал, все мелькало, как спицы в гигантском колесе, на котором я был распят головой на ступице, а ногами на ободе. Меня затошнило, и я вытаращил глаза, чтобы отогнать тошноту.
Когда я проснулся в следующий раз, в окно лился свет и день был в разгаре, я спал слишком долго, и теперь чувствовал себя усталым и разбитым, и не хотел вставать вообще. Дверь в большую комнату была распахнута, наружная тоже, так что, приподнявшись на локтях, я увидел, как солнце наискось падает в дверной проем на до блеска надраенный пол. В доме пахло завтраком, а во дворе отец разговаривал с Францем. Они говорили вполголоса, мирно, почти лениво, и если вчера им поладить не удалось, то сегодня вполне, и, вероятно, они уже сошлись в понимании того, насколько важно для моего отца сплавить лес немедленно, так что придется рискнуть, тем более оба они чертовски хороши для этой работы, решили они, хотя я так и не мог объять рассудком, почему лес не может подождать месяц или два, а лучше уж до весны. Но эти двое уже, стоя на солнцепеке во дворе, без суеты и спешки составляли план, что они будут сегодня делать, видимо, они много раз держали такие советы прежде, когда я ничего об их дружбе не знал.
Я снова придавил головой подушку и попробовал понять, откуда это тяжелое неприятное чувство, но ничего не припомнил: ни фраз, ни эпизодов, но за закрытыми веками разливалась лиловость, и больно драло и саднило в горле. Но еще я подумал о груде бревен у реки, их столкнут в реку с секунды на секунду, и этого я не хотел бы упустить. Я хотел увидеть, как бревна посыплются в воду, одно за одним точно лавина, как враз опустеет площадка у воды, но тут от запахов из кухни у меня заныло в желудке, и я закричал: «Эй, вы завтракали?» – и эти двое во дворе заржали, а Франц ответил: «Нет, ходим тут маемся, тебя ждем». – «Бедняги, – крикнул я в ответ, – уже иду, если еда готова», – и решил быть сегодня веселым всему наперекор и легким как перышко. Я сгруппировался и выпрыгнул из кровати, я наловчился это делать: хватаешься руками за стойку и одновременно перекидываешь через край попу и ноги, с тем чтобы приземлиться в телемаркском лыжном шаге. Но в этот раз ноги дрогнули, разъехались, и правая коленка ударилась о пол, отчего я грохнулся на бок. Колено заболело так, что я еле сдержал крик. Удар было, видимо, слышно даже во дворе, потому что отец крикнул: «Эй, как там в доме? Все в порядке?» – но, на мое счастье, остался во дворе с Францем. Я зажмурился и крикнул в ответ: «Да, все хорошо», хотя такой уверенности у меня не было. Я взобрался на стул у кровати и стиснул коленку руками. На ощупь внутри вроде ничего сломано не было, но от боли я чувствовал себя беспомощным, я немного растерялся, в голове шумело, трудно было натянуть штаны, потому что надо было все время мертвой хваткой держать правое колено, я едва не плюнул на все и не полез обратно в кровать, только и это было невозможно. Но в конце концов я натянул-таки брюки, напялил остальное, дохромал до большой комнаты, и, прежде чем отец с Францем закончили разговор и зашли в дом, я уже уселся за стол, вытянув под ним ногу вперед.
После завтрака двое взрослых взялись мыть посуду, потому что мой отец желал видеть первозданную чистоту, когда усталый возвращался домой, а не впрягаться с порога в ликвидацию бардака и грязи, но меня, не знаю почему, оставили сидеть, хотя обычно мытье посуды считалось моей обязанностью, если с нами не было моей сестры. Честно говоря, я не имел ничего против того, чтобы меня обошли именно в этот раз.
Стоя к столу спиной, они болтали, дурачились и звякали кружками и стаканами, и Франц завел песню, выученную им у его отца, о кунице, повисшей на верхушке дерева. Оказалось, что и мой отец знает эту песню, и тоже выучил ее от родителя, и они затянули громким хором, взмахивая в такт кухонными полотенцами и губками для посуды, так что я живо представил себе эту недотепу-куницу, которая болтается на верхушке ели, и, пользуясь моментом, положил голову на сложенные на столе руки, потому что держать ее прямо было тяжело и трудно, и, наверно, задремал. Но когда отец сказал:
– Всё, хватит шалопайничать, пора приниматься за дело, правда, Тронд? – я сразу услышал его и ответил из своей норки:
– Давно пора, – и поднял голову, отер рот и вдруг почувствовал себя совсем неплохо. Через двор к мастерской с инструментом я шел последним и старался хромать как можно незаметнее, а там взял багор и повесил через плечо моток веревки, а мой отец взял другой багор, два топора и финку, а Франц – лом и начищенную пилу, все это имелось у отца, а также еще несколько пил, молотки, две косы, струбцины, стамески, рубанки и еще много разного инструмента неизвестного мне назначения, потому что у отца была отлично оснащенная мастерская, он обожал инструменты, он сдувал с них пылинки, чистил и смазывал разными маслами, чтобы они хорошо пахли и служили долго, и у каждой-каждой вещи было свое место, где она стояла или висела, готовая хоть сейчас в работу.
Отец закрыл дверь на палочку, и мы втроем пошли вниз к реке и двум горам бревен на берегу, неся в руках и на плечах разные инструменты, отец впереди, я замыкающий. Солнце блестело и переливалось в реке, высокой и полноводной после нескольких ливневых дней, и это было бы идеальной картинкой всего того лета, когда бы я ни хромал так чудовищно, и все потому, казалось мне, что внутри неподалеку от места, где гнездится душа, образовалось что-то усталое и замученное и в результате ноги и таз внезапно оказались не в состоянии нести положенную тяжесть.
На берегу мы сложили инструмент на камни, и отец с Францем обошли первую кучу бревен и встали рядом, оба спиной к блестящей бурной реке, наклонили головы набок, уперли руки в боки и стали изучать кучу, удерживаемую двумя здоровыми высокими решетками, которые были подперты двумя наклонно вбитыми в землю бревнами. В теории процесс выглядел так: бревна вышибают, решетки падают вперед, и куча разваливается, и, если расстояние и уклон были высчитаны верно, бревна скатываются по лежащим решеткам, как по сходням, в воду. И Франц, и отец считали, что у нас все высчитано верно. И теперь они, встав на колени, разгребали землю, грязь и камни вокруг наклонных бревен, чтобы их легче было сдвинуть вбок. Покончив с этим, они обвязали веревкой каждый свое бревно-подпорку и, держа ее конец в кулаке, отошли подальше, чтобы не очутиться на пути скатывающихся бревен, когда куча развалится. Известно много способов убрать подпорки, но этот был личным изобретением Франца. Ему ни разу не удалось еще скатить все бревна в воду в один заход и сейчас вряд ли удастся, потому что для этого нужен совсем другой угол наклона кучи, и соответственно большая масса, и чертовски прочные стойки и решетки, и неплохо еще и везения, потому что все это становится довольно опасно для жизни. Ясное дело, тому, кто не создан вкалывать, приходится иной раз рисковать по-крупному, говорил Франц.
Они натянули веревки, покрепче уперли каблуки в землю и стали хором считать: пять, четыре, три, два, один, взяли! И разом потянули изо всех сил, так что веревки затрещали, а лица у обоих побагровели, и на лбу выступили вены. Хоть бы хны. Подпорки стояли как влитые. Франц сосчитал еще раз, крикнул «взяли!», и они оба уперлись и потянули и хором застонали, сжав зубы в жуткой гримасе. Как они ни старались, как отчаянно ни тянули, ничего не помогало. Подпорки стояли.
– Черт, – сказал отец.
– Дьявол его задери, – сказал Франц.
– Придется рубить топором, – сказал отец.
– Опасно, – сказал Франц. – Вся куча может грохнуться на башку.
– Знаю, – сказал отец.
Они сходили к куче инструмента, выбрали каждый по топору, вернулись к бревнам и накинулись на подпорки, руки и плечи пахли негодованием от того, что дело не удалось с первой попытки, как они запланировали, потому что они были в этом смысле мужики избалованные, и Франц еще раз крикнул: «Дьявол его задери!», а потом сказал: «Давай лучше в такт», и они сменили ритм и застучали в такт, резкий звук двойного удара напоминал выстрел. Видно было, что им нравится так работать, потому что Франц вдруг улыбнулся и засмеялся, и отец тоже улыбнулся, и мне захотелось, чтоб у меня тоже был такой друг, как Франц, с которым можно махать в такт топором, и строить планы, и рассчитывать, как ловчее сделать, и работать на износ на берегу ровно такой реки, как эта, вечно одной и той же, а сейчас новой, но единственный мыслимый друг пропал с концами, и никто больше не говорил о нем. Еще у меня был отец, но это другое дело. Он превратился в человека с тайной жизнью вдобавок к той, о которой я знал, а может, и еще одной более тайной в довесок к этой второй, и я теперь не знал, могу ли я ему доверять.
Сейчас он убыстрял ритм, а Франц подтягивался за ним, потом отец засмеялся и с утроенной силой всадил топор, и вдруг под топором что-то хрустнуло. Отец заорал:
– Беги!!!! – развернулся и кинулся в сторону.
Франц загоготал и тоже отпрыгнул. Стойки треснули одна за другой. Они сложились, и решетки чудеснейшим образом упали вперед, как и положено по теории, и куча бревен покатилась с таким звуком, будто зазвенела тысяча тяжелых колокольчиков, все вправду пело над рекой и в лесу, и никак не меньше половины бревен очутилось в воде. Вода кипела, брызги висели, водоворот бревен и волн завораживал, я радовался, что мне довелось быть здесь и это видеть.
Еще одна куча бревен оставалась на берегу, и все их требовалось скатить в воду. Вооружившись баграми, мы взялись за дело, мы пихали, тащили, подцепляли, иногда нам приходилось ломом разъединять склеившиеся от лежания бревна, иногда растаскивать, накидывая веревки, но все же бревна одно за одним сдались. Мы вдвоем скатывали бревно в воду, держа с двух сторон баграми, и оно падало с плеском и вдруг медленно, с достоинством ложилось в стремнину, чтобы плыть через долину в Швецию.
Я быстро почувствовал, что выдохся. Ощущение, которое я предвкушал, возвышающее, пьянящее, добавляющее работе смысла, а мне – сил легко и пружинисто двигаться от рывка к рывку, не заиграло ни в жилах, ни в членах, как я надеялся. Наоборот, я был опустошен, чувствовал тяжесть во всем теле и принужден был неотрывно и сосредоточенно думать об одном деле зараз, чтобы скрыть от остальных, в каком я состоянии. Колено болело, и я обрадовался, когда отец наконец крикнул: «Перекур». Большая часть бревен была уже переправлена в воду, оставалась сущая ерунда, но нас ждала еще вторая куча. Я подполз к сосне с крестом, который Франц вырезал той зимней ночью сорок четвертого потому, что человек из Осло в слишком тонких и широких штанах был застрелен здесь немецкими пулями, я лег на вереск под крестом, положив голову на корень и тут же заснул.
Когда я проснулся, надо мной, склонившись на коленях и одной рукой вороша мои волосы, стояла мама Юна в ситцевом платье в голубой цветочек и с серьезным выражением на лице, у нее за спиной сияло солнце. «Есть хочешь?» – спросила она. На короткий миг я превратился в мужчину в парусиновых штанах, который все-таки не погиб, но пришел в себя и смотрел на нее, по-прежнему возившуюся с ним, но потом он растаял и исчез. Я заморгал, и почувствовал, что краснею, и тут же понял почему: это о ней я грезил во сне, не вспомнить, каком именно, но жарком и непривычно страстном сне, в котором я не мог сознаться, когда ее глаза вот так смотрели в мои. Я кивнул, попробовал улыбнуться и приподнялся на одну руку.
«Иду», – сказал я, а она ответила: «Отлично, поторапливайся, еда ждет», и она улыбнулась до того неожиданно, что я отвернулся и посмотрел на реку, колыхавшуюся у нее за спиной до самого другого берега, где внезапно двое Баркалдовых коней положили морды поверх ограды загона и жгли нас глазами, прядали ушами и стучали копытами, они были похожи на двух коней-призраков, горевестников скорых неприятностей.
Единым скользящим движением она распрямилась и пошла к потрескивавшему костру, который Франц или отец сложили на месте первой кучи. Оттуда плыл запах жареного мяса и кофе, и пахло дымом, и деревом, и вереском, и распаренными на солнце камнями, и еще какой-то особый запах, которого я не встречал нигде, кроме как на этой реке, и не мог определить, из чего он состоит, но который, видно, был соединением всего тут, общим знаменателем, суммой, и если я уеду и никогда не вернусь назад, то и его я никогда больше не понюхаю.
Неподалеку от костра на камне у воды сидел Ларс. Он держал в руке пук здоровых веток, и он ломал их на палочки равной длины и складывал штабелем в кучу у самой воды сбоку от камня, а позади кучи он воткнул под наклоном два больших сучка, служивших подпорками. Все это отлично выглядело в миниатюре, как настоящая куча, готовая к перевалке в реку. Я подошел к нему и сел на корточки рядом. После короткого сна нога стала лучше, похоже, инвалидность миновала. Я сказал:
– Отличная у тебя куча.
– Это только щепки, – ответил он тихо и серьезно и не повернулся.
– Конечно, щепки, – сказал я. – Но все равно здорово. Как настоящая, только в миниатюре.
– Я не знаю, что такое миниатюра, – тихо сказал Ларс.
– Это когда что-нибудь маленькое совершенно такое же, как что-то большое. Только маленькое. Понимаешь?
– Ш-ш-ш. Это просто щепки.
– Хорошо, – сказал я, – это просто щепки. А ты кушать будешь?
Он покачал головой.
– Нет, – сказал он так тихо, что я едва расслышал, – я не буду кушать. – Он сказал «кушать», повторяя мое слово, а не «есть», как говорил всегда.
– И это хорошо, – ответил я. – Тут никого, черт побери, не заставляют. – И я осторожно, смещая центр тяжести на левую ногу, встал. – А я вот голоден, – сказал я, повернулся к нему спиной, и пошел, и тут услышал его голос:
– Я застрелил моего брата, я.
Снова повернувшись, я отсчитал те же два шага назад. У меня стало сухо во рту. Я прошептал почти:
– Я знаю. Но ты не виноват. Ты же не знал, что ружье заряжено.
– Да, – сказал он. – Я этого не знал.
– Это несчастный случай.
– Да, несчастный случай.
– Ты уверен, что не хочешь покушать?
– Да, – сказал он, – я здесь посижу.
– Ладно, – сказал я, – приходи попозже, когда проголодаешься, – и я взглянул на его волосы и маленький видный мне кусочек лица, черт возьми, ему всего-то десять лет, а в лице ничего не шевелится, и сказать ему больше нечего.
И я ушел и поднялся к костру, где отец вольготно расселся рядом с мамой Юна на не сплавленном пока бревне. Не тело к телу, как тогда на мостках, но очень близко, и в их спинах было столько безбоязненности и самодовольства, что я вдруг ужасно возмутился. Франц сидел один напротив них на чурбаке и держал в руках железную миску, я видел его бородатое лицо сквозь костер и прозрачный дым, они уже успели преломить хлеб.
– Тронд, иди-ка садись, – сказал Франц чуть напряженно и постучал по соседнему чурбаку, – тебе надо поесть. Нам еще долго работать. Надо поесть, а то не выдержим.
Но я не сел на чурбак. Я сделал вещь, казавшуюся мне тогда неслыханной, я и до сих пор так считаю, потому что я быстро подошел сзади к отцу и маме Юна, перекинул ногу через бревно, на котором они сидели, и втиснулся между ними. Там не было для меня места, поэтому я задел их обоих, особенно ее тело, мягко подававшееся на мои угловатые недружественные движения, и я сразу стал жалеть, что устроил такое, но продолжал втискиваться, и она отодвинулась, а отец сидел, одеревенев как жердь. Я сказал:
– Вот тут здорово посидеть.
– Тебе кажется? – спросил отец.
– Ну да, – сказал я. – В таком приятном обществе. – Я посмотрел прямо на Франца и не отводил взгляда с его лица, под конец он забегал глазами и наконец опустил их в тарелку, рот искривился странной гримасой, он почти перестал жевать.
Я взял тарелку и вилку и стал класть себе еду из сковородки, удачно пристроенной на ровный камень с краю костра.
– Выглядит отлично, – сказал я, и засмеялся, и услышал, что голос мой звенит и раздается гораздо громче, чем я рассчитывал.