Текст книги "Пора уводить коней"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
5
Мельком здороваясь, когда мы с Лирой проходили мимо избушки, я поначалу не узнавал его, потому что у меня и в мыслях этого не было. С чего бы? Он, например, стоял у избушки и складывал дрова в поленницу под навесом, а я брел мимо и размышлял о своем. Даже когда он назвал свое имя, в голове ничто не торкнуло. Но, улегшись ночью спать, я вдруг задумался. Что-то такое разглядел я в неровном свете наших фонариков в его лице и облике. И теперь я ничуть не сомневался, хотя последний раз видел его десятилетним, а теперь ему за шестьдесят: это Ларс, тот самый Ларс. Когда в романе описывают такие случайные встречи, я всегда раздражаюсь. Читаю я очень много, особенно в последние годы, но и раньше тоже, и о прочитанном думаю, так вот: в романах, особенно современных, такие повороты судьбы выглядят надуманными, я в них не верю. У Диккенса какого-нибудь такое еще сходит автору, но Диккенса мы и читаем как длинную балладу из ушедшей жизни, наперед зная, что под конец уравнение должно сойтись, а нарушенный баланс восстановиться, чтобы боги снова заулыбались. Такое своего рода утешение, протест против съехавшего с глузду мира, потому как те времена быльем поросли, а наш мир не таков, и я никогда не соглашался с теми, кто уверяет, что нашей жизнью правит судьба. Эти люди не желают и палец о палец ударить, но ноют и требуют жалости к себе. Я считаю, что мы сами делаем свою жизнь, во всяком случае, я свою выстроил сам, – чего уж она там стоит, другое дело – и сам отвечаю за нее целиком и полностью. Но вот то, что из всех мест, куда я мог бы забраться, я очутился именно здесь…
Это ничего не меняет, конечно. Ни моих планов относительно этого дома, ни ощущения от жизни здесь – все останется прежним, к тому же я уверен, что он меня не узнал, и так оно пусть и будет. Но что-то все-таки изменилось.
А планы мои относительно этого места просты. Здесь мое последнее пристанище. А вот тем, как долго мне здесь быть, сколько мне еще отпущено, я себе голову не забиваю. Живу одним днем. Меня другая забота свербит – что я буду делать, если зима окажется очень снежная. До домика Лapca двести метров вниз по дороге и оттуда еще пятьдесят метров до большой дороги. С моей спиной невозможно вручную расчистить от снега такое расстояние. Это вряд ли вышло бы и со здоровой спиной. Только если бы я ничем другим уже не занимался.
Но расчищенная дорога – это важно, и еще в морозы важен надежный аккумулятор, чтоб машина заводилась. До центра деревни, где магазин и вся жизнь, шесть километров. Ну и дрова, конечно же. В доме два радиатора, но они, похоже, жрут больше энергии, чем отдают тепла. Я мог бы купить пару масляных обогревателей на колесиках, таких, которые включаешь в розетку и возишь по всему дому, куда тебе надо, но я так подумал, что должен обходиться тем теплом, которым смогу обеспечить себя сам. На мое счастье, приехав сюда, я нашел в сарае поленницу старых березовых дров, но их явно недостаточно, они пересушенные и прогорают очень быстро, так что несколько дней назад я спилил новой, купленной мною электропилой старую сухую ель, и план мой теперь расчекрыжить ее на чурки, порубить их на полешки сходного размера и, пока еще есть время, пополнить поленницу свежими дровами. Тем более той старой березы я уже порядочно истопил.
Пилу я купил «юнсерд». Не потому, что считаю эту фирму самой лучшей, просто здесь пользуются только ею, и, кроме того, человек из механической мастерской, продавшей мне пилу, пообещал, если лопнет полотно, заменить его бесплатно. Пила не новая, но перебранная и со свежим полотном, и сам вид продавца внушал доверие. Здесь царство «юнсерда». И «вольво». Я сроду не видел столько «вольво» в одном месте, каких угодно, от дорогих новеньких до старых развалюх, последних побольше, чем первых, зато попался даже один «PV», он стоял у почты. Это в 1999 году. Факт немало говорит об этом месте, не знаю только, что именно он говорит, кроме того, что тут рукой подать до Швеции, причем самой дешевой ее части. Вот и простое объяснение, наверно.
Сажусь в машину и в путь. Вниз по дороге, через реку, мимо домика Лapca и лесом на большую дорогу, озеро блестит справа за деревьями и вдруг оказывается позади, а кругом, и справа и слева, равнина с желтыми, давно сжатыми полями. Над ними носятся огромные стаи ворон. Но не издают ни звука. На краю равнины стоит лесопилка подле реки, которая шире чем видится из моего окна, но впадает в то же самое озеро. Раньше через него сплавляли лес, откуда и лесопилка у воды, но это было давно, сейчас лесопилка может стоять где угодно, лес перевозят по дорогам, и встретить на узкой проселочной дорожке многотонный грузовик, позади которого болтается по сторонам тяжело нагруженный прицеп, – это вам не шутка. Лесовозы ездят как греки и вместо тормоза жмут на гудок. Несколько недель назад мне пришлось съехать в кювет, огромный грузовик громыхал по середине моей полосы, и я просто крутанул руль вбок и, наверно, зажмурился на секунду, потому что думал, что сейчас погибну, но все обошлось одной правой фарой, разбившейся о пень. А я долго потом сидел, упершись лбом в руль. Только стемнело, мотор заглох, но фары горели, и когда я оторвал голову от руля, то увидел в свете огней, что всего в полусотне метров впереди дорогу переходит рысь. Я никогда не видел рыси прежде, но догадался, что это она. Вечер был недвижим и тих, рысь не оборачивалась, не смотрела ни вправо, ни влево. Она просто шла. Мягко, бережливо неся себя. Не помню, чувствовал ли я когда-нибудь так же остро, что я жив, как когда я вывел машину на дорогу и поехал дальше. Все, что есть я, натянулось и трепетало, прикрытое только кожей.
Я рассказал о рыси на следующий день в магазине. Да наверняка пес, сказали мне. И не поверили. Ни один из тех, с кем я в Тот день беседовал, никогда не видел тут рыси, так за что это счастье пришлому, прожившему здесь меньше месяца? Будь я одним из них, я бы рассуждал, наверно, так же, но что я видел своими глазами, то видел, и картинка этого большого кота хранится отныне где-то внутри меня, я могу оживить ее по первому желанию и не сомневаюсь, что в какой-нибудь день или ночь снова рысь увижу. Здорово было бы.
Останавливаю машину перед заправкой «Стат-ойл». Надо разобраться с той фарой. Я все еще не купил стекла и лампочку не поменял, так и езжу. Но по вечерам уже темновато для такой езды, да и правилами запрещено. Так что иду внутрь потолковать с мастером. Он выглядывает в окошко в двери и говорит, что лампочку поменяет сейчас, а стекло закажет у торговца запчастями со старых машин.
– Нет смысла тратить деньги на новьё для старой машины, – говорит он. Что справедливо. У меня десятилетний «нисан»-пикап, я мог бы купить машину поновее, это мне по деньгам, но оборотных и на это, и на дом не хватило бы, и я проголосовал против. Вообще-то я думал о полноприводном джипе, он бы здесь пришелся в самый раз, но это отдает пижонством и нуворишеством, подумал я и в конце концов купил эту машину с задним приводом, как и все, на чем я ездил прежде. Я уже обращался с ней к механику с разными проблемами, в частности с изношенной динамо-машиной, и он говорит те же слова и заказывает детали у того же старьевщика. Это обходится в сущую ерунду по сравнению с новыми, и мне кажется, что сам он берет меньше положенного. Но он насвистывает, пока работает, и крутит по радио «Только новости», и, очевидно, имеет свою четкую ценовую политику. Он настолько дружелюбен и расположен ко мне, что я теряюсь. Я был готов встретить скорее неприятие, тем более что и езжу не на «вольво». Возможно, он тоже приезжий.
Оставив машину на заправке, я пешком пошел в магазин, мимо церкви и наискось через перекресток. Это здесь не принято. Я заметил, что все передвигаются только на машинах, даже если им в соседний дом. До магазина метров сто, но я единственный иду вдоль парковки, и чувствую на себе взгляды, и наконец с радостью захожу в двери магазина.
Здороваюсь направо-налево, они уже привыкли ко мне и поняли, что я приехал жить, что я не из дачников, которые устремляются сюда огромными толпами летом и на Пасху: ловить днем рыбу, а вечером резаться в покер и пить ерша. Не сразу, но они стали осторожно расспрашивать меня, пока мы стоим в очереди в кассу, и теперь все знают, кто я и где живу. Они знают, кем я успел поработать, сколько мне лет и что моя жена погибла три года назад в аварии, в которой я чудом уцелел, что она была не первой женой, что у меня есть двое взрослых детей от другого брака, у которых уже есть свои дети. Все это я позволил им узнать, и еще, например, что смерть жены вышибла меня из седла, я ничего больше не хотел, досрочно оформил пенсию и стал подыскивать, куда бы мне переехать, и как я обрадовался, натолкнувшись на дом, в котором теперь живу. Это им приятно слышать, хотя они твердят хором, что лучше бы я поговорил с ними заранее, они бы меня предупредили, что дом в ужасном состоянии, многие зарились на него, уж больно живописно он стоит, но все отступились, слишком много надо в него вложить, чтобы в нем можно было жить по-человечески. Хорошо, что я этого не знал раньше, говорю я, а то бы я его не купил и не узнал бы, что в нем вполне можно жить, если не выставлять сразу слишком высоких требований, а двигаться вперед мало-помалу. Меня это устраивает, говорю я, времени у меня навалом, я никуда не спешу.
Люди любят, когда ты рассказываешь им о своей жизни – соразмерными порциями, в скромной доверительной манере, они считают, что так узнают тебя, но ошибаются: они узнают только о тебе, о каких-то фактах, но твоих чувств, и как ты мыслишь, и что ты думаешь по какому ни возьми поводу – всего этого они не знают, равно как и не могут почувствовать, как все, через что ты в жизни прошел, и что ты для себя решал, и на что решался, сделало из тебя того, кем ты стал. Взамен они пускают в ход собственные мысли, мнения и предположения и сочиняют тебе новую жизнь, которая чудесным образом не имеет ничего общего с твоей. Так что можешь быть спокоен, никто не проникнет тебе в душу, если ты сам этого не захочешь. А твое дело – быть вежливым, улыбаться и гнать прочь паранойю: перемывать тебе косточки они будут все равно, независимо от твоих фокусов, этого не избежать, ты сам поступал бы так же.
Мне нужно всего ничего, хлеба и чего-нибудь на него положить, я управляюсь в пять минут. Поразительно, какие у меня стали пустые корзинки в магазинах, до какой скромности в запросах я дошел в одиночестве. Расплачиваюсь во власти вдруг накатившей бессмысленной тоски и чувствую на лбу взгляд кассирши, «ах, вдовец», вот что она видит. Они ни черта не понимают, да и ладно.
– Пожалуйста, – говорит она проникновенно, шелковисто-нежно и протягивает мне сдачу, а я отвечаю:
– Спасибо большое, – и чуть, блин, не плачу, подхватываю пакет с покупками, и быстро вон, и марш-марш пешком на заправку. Повезло мне все-таки, думаю я, что они ни черта не понимают.
Он заменил лампочку в фаре. Кладу пакет на пассажирское сиденье и иду внутрь, в магазинчик, лавируя между стойками. За прилавком стоит его жена. Она улыбается мне.
– Привет, – говорит она.
– Привет, – отвечаю я. – Сколько с меня за лампочку?
– Да ерунда. Это не к спеху. Кофе не хочешь? Улав отлучился на пять минут, – говорит она и большим пальцем показывает в сторону открытой двери задней комнатки.
Отказываться нехорошо. Немного смущенно подхожу к двери и заглядываю внутрь. Механик по имени Улав сидит на стуле перед экраном компьютера со столбцами светящихся цифр. Ни одна не выделена красным, насколько я вижу. В одной руке у него чашка дымящегося кофе, в другой вафля «Квик ланч». Он наверняка лет на двадцать моложе меня, но я давно перестал удивляться, что люди вполне в годах гораздо меня младше.
– Садись, будь как дома, – говорит он, наливает кофе в пластиковый стаканчик, ставит его на стол перед свободным стулом, делает приглашающий жест рукой и тяжело откидывается назад. Если он, как я предполагаю, начинает день тоже спозаранку, то он уже давно на ногах и, конечно, подустал.
Я сажусь на стул.
– Ну, как дела на «Пике»? – спрашивает он. – Наводишь порядок? – Мой хутор называется «Пик», потому что с высоты его видно озеро. – Я сам два раза ездил туда на показы, – говорит он. – Думал вступить в торги. Это хорошее место для машинной мастерской, но там все-таки столько возни с домом, что я не стал. Слесарничать я люблю, а плотничать – нет. А ты небось наоборот? – Мы оба опускаем глаза на мои руки. Они не похожи на руки мастерового.
– Да нет, – отвечаю я, – мне и то и то дается не очень, но, если не спешить, думаю, приведу дом в человеческий вид. Хотя постепенно мне, наверно, потребуется помощь.
Я – в этом я никому не признаюсь, – когда мне нужно решить практическую проблему сложнее тех, на которые я обречен ежедневно, делаю так: закрываю глаза и представляю себе, как ее решил бы или на самом деле решал на моих глазах отец, я повторяю его движения и действия, пока не поймаю алгоритм, а тогда задача раскрывается и становится очевидной, так я поступал всегда, сколько себя помню, можно подумать, секрет в том, чтобы настроить тело, чтобы обрести некое изначальное внутреннее равновесие, ровно как чтобы преодолеть планку в прыжках в высоту, надо еще на подступах спокойно и точно рассчитать, прыгать уже или еще разбегаться, и как долго, и как быстро, эта внутренняя механика присуща любому делу; некая выкристаллизованная последовательность действий, которая существует для каждой работы как готовая, но пока пустая форма, и задача тела сводится к тому, чтобы в процессе работы эту конструкцию обнажить и сделать очевидной для наблюдателя. В роли наблюдателя выступаю я, а тот, на кого я смотрю и чьи движения повторяю, – мужчина немного за сорок, как было отцу в тот день, когда я в пятнадцать лет видел его в последний раз. Потом он исчез из моей жизни навсегда. И не стал для меня старше поэтому.
Но все это нелегко растолковать дружелюбному механику, и я говорю просто:
– У меня был очень практичный отец. Я многому у него научился.
– Отцы – это да, – говорит он. – Мой был учителем. В Осло. Я научился у него читать книги, вот и все, пожалуй. Практичностью он не отличался, этого о нем не скажешь. Но он был хороший человек. Я всегда мог с ним поговорить. Он умер две недели назад.
– Я не знал, – говорю я. – Очень жаль.
– Откуда ты мог знать? Он долго болел, и хорошо, что отмучился. Просто мне его очень не хватает.
Он замолкает, и я вижу, что он тоскует по отцу, тоскует откровенно и сильно, мне бы тоже хотелось, чтоб все было бесхитростно: чтобы по отцу человек мог просто-напросто горевать.
Я встаю.
– Мне, пожалуй, пора, – говорю я. – Дом, сам понимаешь. Дел невпроворот, а зима на носу.
– Ясное дело, – откликается он. – Ты говори, если что.
– Вообще-то есть одна беда. Дорога к моему дому. Она слишком длинная. Когда ляжет снег, не знаю, как я буду чистить ее вручную. А трактора у меня нет.
– Ясное дело, – говорит механик Улав и пишет на желтой бумажке номер, – вот, звони ему, это самый близкий твой сосед с трактором. Он чистит свою дорогу и может заодно прихватить и твою. Он работает на хуторе, и ему никуда не надо по утрам, проедется вниз-вверх по горке. Я почти уверен, что он согласится, но хорошо бы отблагодарить его за хлопоты. Пятьдесят крон за раз, например.
– Вполне разумная цена. Это я заплачу с радостью. Ну, спасибо и за помощь, и за кофе.
Возвращаюсь в магазин, расплачиваюсь за фару, заглядываю к механику, улыбаюсь и говорю «пока, пока», наконец, выхожу на улицу, сажусь в машину и уезжаю. Желтая бумажечка, прилепленная к бумажнику, заметно улучшает ближайшее будущее. Я чувствую себя легко и прекрасно и думаю: и это всё, что нужно для этого? Но теперь зима может наступать.
У себя на «Пике» я запарковал машину у дерева посреди двора, вековой почти полой березе, которая вот-вот рухнет, если я ничего не сделаю с ней, занес в кухню покупки, налил воды в кофеварку и запустил ее. Потом достал из сарая бензопилу, круглую тряпочку и пару наушников, которые мне подарили в придачу к пиле. Из гаража вытащил бензин и масло и все это расставил на крыльце на солнышке, которое едва греет даже сейчас, в зените дня, потом вернулся на кухню, достал термос и стал ждать, пока сварится кофе. Залил его кипящим в термос, надел на себя теплую рабочую одежду, сел на крыльце и стал надфилем наводить пилу, медленно и методично, стараясь изо всех сил, пока не засияло острие каждого зубчика. Ума не приложу, где я этому научился. Скорее всего, видел в кино – документальном или игровом из жизни лесорубов. При хорошей памяти по фильмам можно многому научиться, наблюдая, как люди трудятся и как трудились раньше, правда, в теперешних фильмах мало работы, одни идеи. Хлипкие, невесомые идеи и то, что они называют юмором, в наши дни кино должно развлекать. Хотя лично я терпеть не могу, когда меня развлекают, у меня нет на это времени.
Но наводить пилу я научился, во всяком случае, не у отца, я не видел его за этим занятием и, сколько ни роюсь в памяти, ничего не могу там отыскать. В 1948 году в норвежских лесах еще не знали одноручной пилы. Существовали только тяжеленные машины, которые надо было перетаскивать впятером или перевозить на лошади, но всем они были не по карману. Так что когда отец решил рубить лес в то лето, все пошло по старинке, как испокон веков велось в этих краях: несколько мужиков с поперечными пилами и топорами стесывают сучья, совершенно прозрачный воздух, им дышат, бревна на поднаторевших лошадях волоком стаскивают к реке и складывают подсыхать, на каждом уже высечена хозяйская метка; но вот все, что надо, срублено, окорено, собрано у реки, и теперь мужики сталкивают бревна на воду, работают по двое, пихая с двух сторон багром, и вслед летит над рекой залихватский крик из таких древних слов, что никто не помнит их значения, плоский всплеск, и вот бревно медленно встает по течению и уплывает, счастливого пути!
Поднимаюсь с крылечка с наточенной пилой в руке, откладываю ее, откручиваю два винтика, заливаю бензин, доливаю масла, тщательно прикручиваю винты на место. Свищу Лиру, она тут же прибегает с каких-то своих серьезных раскопок за домом, и с термосом под мышкой иду к опушке леса, где сухая ель лежит на вереске, длинная, тяжелая и почти белесая, без малейших намеков на ветки, покрывавшие ствол сплошь. С двух быстрых попыток я запускаю пилу, регулирую дроссель, полотно вхолостую бежит в воздухе, вой по всему лесу, я надеваю наушники, и с моей подачи зубастый меч вгрызается в мякоть дерева. На брюки летит труха, тело сотрясает дрожь.
6
И острый запах только что срубленного дерева. Он растекся от дороги к реке, он пропитал воздух и висел над водой, он проникал всюду, от него делалось дурно и кружилась голова. Я был в его толще. И провонял смолой насквозь: одежда, волосы, кожа – все было к вечеру, когда я ложился в кровать, одна липкая смола. С этим запахом я засыпал, с ним вставал и чувствовал его весь день. Я стал лесом. С топором в руке я метался по колено в еловых ветках и рубил сучья, как показал отец: заподлицо со стволом, чтобы ничего не торчало, не мешало ходу струга, не цеплялось и не впивалось в ноги тем, кому придется, возможно, скакать по бревнам, если они запрудят реку или сядут на мель. Я махал топором то по левой стороне бревна, то по правой в гипнотическом ритме. Было трудно, ничто не давалось без боя, зато каждый взмах отдавался в плечо и руку вдвойне, но мне было плевать на все, я вымотался, но не чувствовал этого и продолжал дальше. Остальным приходилось сдерживать меня, они брали меня за плечи, сажали на пенек и говорили, что мне надо посидеть передохнуть, но смола липла к заду, ноги зудели, и я снова вскакивал, отлеплялся от пня с чмокающим звуком и хватался за топор. Солнце жарило, отец хохотал. Я ходил как пьяный.
С нами был отец Юна, в какие-то часы появлялась его мать, она поднималась от реки с корзинкой еды, и на фоне темно-зеленого леса волосы казались почти белыми, еще был человек по имени Франц через «ц». У него не ручищи, а лапищи, по левой от локтя вниз вытатуирована звезда, жил он в домике у моста, так что река бурлила под окнами все дни года, поэтому он знал все, что стоит знать о повадках реки. И мы с отцом, и Бруна. Юна не было, они говорили, что он уехал автобусом в Иннбюгду через несколько дней после похорон, но что ему понадобилось в Иннбюгде, они не говорили, а я не спрашивал. И думал только об одном: увижу ли я его когда-нибудь?
Мы начинали утром с семи и работали до вечера, тогда падали в кровать и спали как убитые, чтобы проснуться с зарей и начать все по новой. Был момент, когда стало казаться, что деревья никогда не кончатся, потому что одно дело идти по тропинке и думать, что деревья кругом – красивый лесок, но, когда каждую елку надо спилить поперечной пилой и ты начинаешь подсчитывать, сколько этих самых елок, тут легко лишиться мужества и увериться, что конца этому не будет. Но когда вработаешься и все войдет в нужный ритм, начало и конец ничего уже не значат, важно только одно – продержаться до тех пор, пока все не сцепится и не задышит само, застучит ровно как пульс, так что ты делаешь передох в правильное время, и потом работаешь дальше, и ешь достаточно, но не обжираешься, и пьешь достаточно, но не чтоб верхом шло, и хорошо спишь, когда приходит время спать – восемь часов ночью и по крайней мере час днем.
Я спал днем, и мой отец тоже, и отец Юна, и Франц, только мать Юна не ложилась вздремнуть. Когда мы, облюбовав каждый свое дерево, укладывались под ним в вереск, она шла к лодке и уплывала домой обиходить Ларса, а когда мы просыпались, она, как правило, уже или была снова тут, или мы слышали скрип весел на реке и знали, что она близко. Часто она привозила с собой что-нибудь нужное, инструмент, о котором ее попросили, или еду в корзинке, выпечку порадовать нас, я не понимал, откуда у нее брались силы, потому что работала она наравне с мужиками. И каждый раз я видел, что отец приоткрывает глаза и провожает ее взглядом, я и сам делал так же, не мог удержаться, и коль скоро мы оба глазели на нее, то и отец Юна тем более, но он смотрел на нее не как раньше, это и нестранно, наверно. Только мы и видели тоже что-то разное, потому что его увиденное смущало и удивляло. А во мне оно вызывало желание немедленно свалить самую высокую елку, чтоб она упала со свистом и грохотом, эхом разносящимся по долине, и потом собственноручно в рекордный срок обрубить все сучья, и тут же без передыха ободрать с нее кору, хотя эта тяжелющая работа, и откатить бревно на берег, упираясь руками и спиной, без помощи людей и лошади, и спихнуть его в воду, я чувствовал себя в силах сделать это, и чтобы брызги взметнулись фонтаном высотой с дом в Осло.
Что там думал себе мой отец, мне не известно, но и он старался сильнее в ее присутствии, а она была с нами часто, так что с течением дней мы с ним вымотались прилично. Но он шутил и смеялся, и я поэтому вел себя так же. Мы были на седьмом небе от радости, почему непонятно, во всяком случае, я ничего такого не знал, да и Франц был в отличном настроении, и он со своими перекатывающимися мускулами и зычным голосом отпускал налево-направо одну рубленую шутку за другой в такт взмахам топора, и, даже когда он однажды зазевался и, поднимаясь от реки, едва увернулся от падавшей елки, сбившей с него шапку, он бросил топор на землю, развел руки в стороны как балерун, расплылся в улыбке и прокричал:
– Я смешал свою кровь с судьбой и без трепета приму все, что она ниспошлет!
Так и вижу совершенно отчетливо, как Франц стоит, держа тяжелое, чуть не лопающееся от распирающего его сока дерево, которое он поймал в падении просто двумя руками, а из красной звезды на предплечье льется красная свежая кровь. Отец почесал бороду, покачал головой, но не смог сдержать улыбки.
– Рисковый у тебя отец, – сказал как-то в перекур Франц. Я сидел на тропинке у реки, растирал занемевшие плечи и смотрел на воду, Франц внезапно возник у меня за спиной и сказал: – Рисковый у тебя отец. Рубить лес и сплавлять его по воде в середине лета, когда деревья в самом соку. – Это я и сам заметил, вынужденно заметил, как помеху в работе, потому что каждое бревно весило примерно вдвое больше, чем оно же в другое время года, так что бедняга старушка Бруна могла уволочить за раз меньше, чем в другой сезон. – Как бы бревна не потонули. Уровень воды и сейчас не ахти, а станет еще меньше. Я мог бы сказать кое-чего еще, но не стану. Как твой отец хочет, так мы и сделаем. Здесь он командиром.
И он правда заправлял тут всем. Я первый раз видел его в такой ситуации, старшим над взрослыми мужиками, которые должны сделать работу, и отец имел такой авторитет, что все ждали, пока он не скажет, как он хочет сделать то и это, а потом выполняли его инструкции с естественной непреложностью, хотя наверняка сами они и разбирались в этом лучше, и опыта имели побольше. До того мне не приходило в голову, что не я один отношусь к нему так и не я один считаю такое положение вещей совершенно нормальным.
Куча бревен для сплава росла и росла на берегу, наконец нам стало не под силу накатывать на нее новые бревна, и мы заложили рядом вторую кучу. Бруна притаскивала бревна из дальних частей леса, она появлялась на берегу, где мы возились, звякая цепями, солнечные блики скакали по воде, лошадь была распаренная, темная, с большими пятнами пота, и она пахла, как может пахнуть только лошадь, в городе такого не унюхаешь. Мне нравился этот запах, когда после ходки она стояла, тихо понурив голову, я иногда подходил и утыкался лбом в ее бок, жесткий волос натирал кожу, а я просто дышал в эту щетину, Бруне не нужен был провожатый, она с двух раз отлично поняла, что делать. Но отец Юна все-таки ходил при ней, держа в руках совершенно провисшие поводья, а на берегу их поджидал мой отец с длинным багром в руках, он держал его наперевес точно копье на рыцарском турнире в средневековой Англии. Вдвоем они закатывали бревна на кучу, сначала это было просто, но чем дальше, тем все сложнее и невозможнее, но они не желали сдаваться, а подначивали друг дружку. Стоило одному сдаться и сказать – все, хорош, выше не поднять, второй тут же начинал брать его на слабо.
– Не дрейфь! Взяли! – кричал отец Юна, и они с оттяжкой всаживали багры каждый в свой конец бревна, и мой отец кричал:
– И-и-и – взяли! – а Юнов отзывался:
– И-и-и-и – подняли! – и голос не вполне слушался его, я вдруг понял, что он не просто так, он оспаривает отцовский авторитет, и они брались, упирались и закидывали бревно наверх, пот лил градом, рубашки медленно отсыревали, спины уже потемнели, и вены выперли на лбу, на шее и на руках, синие и толстые, как реки на карте мира: Рио-Гранде, Брамапутра, Янцзы. Но в конце концов они дошли до предела, громоздить выше не было ни сил, ни смысла, возьми и начни новую кучу, наверняка последнюю, мы рубили уже неделю, и впереди замаячил конец работ, наши трофеи – готовые, желтые, уже ободранные бревна лежали у реки такие прекрасные, что мне едва верилось, что я тоже приложил к ним руку. Но мужчины не сдавались. Они всё хотели забросить наверх еще бревно и еще, один из двоих каждый раз стоял на этом насмерть, причем в этой роли они выступали попеременно. Они закатывали их наверх по двум бревнам, прислоненным к куче настолько отвесно, что надо бы было пользоваться веревками, надо было бы, стоя наверху, свешивать вниз две веревочные петли, накидывать их на бревно с двух концов и тянуть наверх примерно как колесико, чтобы уполовинить вес бревна. Франц показал мне потом, как это должно делаться. Но наши просто тянули двумя баграми каждый со своей стороны, это стало опасно, они и стояли неустойчиво, и в такт попасть не могли.
И в общем-то дело шло к перерыву. Я услышал, как где-то наверху, рядом с дорогой, Франц кричит с театральным трагизмом:
– Умираю – кофе мне! Сию секунду!
А я стоял, растирал натруженные руки и не мог отвести глаз от двух неуемных мужиков, было жарко, они стонали в голос, но не сдавались, мама Юна, спускавшаяся к реке, чтобы съездить проведать Ларса, остановилась рядом со мной и тоже стала смотреть.
Она остановилась совсем рядом, распаренное тело, застиранное платье, остановилась и стояла вместо того, чтобы, по обыкновению, решительно спуститься к реке, сесть в лодку и тут же отчалить, взмахнув веслами, и я совершенно ясно понял: что-то будет, это знамение, мне даже захотелось крикнуть отцу, попросить прекратить эту дурацкую игру, в которую он позволил себя втравить. Но я не был уверен, насколько это ему понравится, хотя он нередко прислушивался к моему мнению, следовал моему совету, если я говорил что-то дельное, что случалось нередко. Я обернулся и посмотрел на маму Юна, сейчас ничто не связывало ее и Юна или, наоборот, как раз связывало, и в ней уживались два разных человека. Мы были одного роста и с одинаковыми выгоревшими за несколько недель под палящим солнцем волосами, но лицо, которое только что было открытым, почти обнажившимся, замкнулось, разве что глаза смотрели мечтательно, как будто бы она и была не здесь, и видела нечто большее, чем я. Что-то еще видела она, о чем я не имел понятия, но зато почувствовал, что она не только не охнет и не вздохнет, чтобы остановить этих двоих мужчин, но, напротив, она не прочь, чтоб они дошли до края и выяснили раз и навсегда то, о чем я не имел ни малейшего представления, она именно этого и хочет. В этом было что-то пугающее. И нет бы это оттолкнуло меня, нет: оно очаровало меня еще больше. А куда мне было деваться? Некуда мне было пойти, одному-то, и я сделал шаг вперед и встал вплотную к ней, едва соприкоснувшись бедрами. Думаю, она и внимания не обратила, зато я обратил еще как, до дрожи, и те двое наверху тоже обратили, они вытаращились на нас сверху, позабыв свое представление, и тогда я сделал то, чему и сам удивился. Я обнял ее за плечи и притянул к себе, до тех пор я не делал так никогда ни с кем, кроме матери, но это была не моя мама, а мама Юна, от нее пахло солнцем и смолой, как наверняка и от меня самого, и еще чем-то, от чего у меня кружилась голова, как и от леса у меня начинала кружиться голова и подступали слезы, и я хотел, чтобы она не была ничьей матерью, ни живых, ни мертвых. Самое странное, что она не отодвинулась, не стряхнула мою руку, но легонько притулилась к моему плечу, я не понимал, чего она хочет и чего я хочу, только сильнее сжимал ее плечо, ошалевший от счастья и ужаса, возможно, я просто оказался ближе всех, а ей нужна была такая рука-опора, или я был сыном кого-то, а я как раз впервые в жизни не хотел быть сыном. Ни матери, оставшейся в Осло, ни мужчины, стоявшего на бревнах и настолько потрясенного тем, что он видел внизу, что он распрямил спину и на секунду ослабил хватку, хотя они тянули наверх бревно, были как раз на полпути, этой секунды хватило, отец Юна, тоже потрясенный всей сценой, попытался удержать бревно один. Но не сумел, и бревно крутанулось как пропеллер вокруг себя, ударило его в ноги и наискось сверзилось вниз, я сперва услышал хруст, с которым, как сухой сук, переломилась его нога, а уж потом он качнулся вперед, выставил руки и со стуком рухнул на землю рядом с кучей бревен. Все случилось так стремительно, что я сообразил, в чем дело, когда все уже произошло. Я просто увидел, что отец один на куче и ловит равновесие, размахивая багром, позади него бурлит река и сияет голубое небо, полинявшее от жары, а отец Юна лежит на земле. Он некрасиво стонал, его жена, которую я секунду назад мягко и твердо обнимал за плечи, очнулась от своих дум, вырвалась и кинулась к бревнам. Она опустилась на колени, склонилась над мужем, потом подняла его голову и положила себе на колени, но она ничего не говорила, только качала головой, как будто он был непоседливым ребенком, и вот это горе луковое в стотысячный раз попало в переделку, и сил ее больше нет, во всяком случае, так все это выглядело оттуда, где стоял я. Впервые я почувствовал в сердце острую горечь против отца, потому что он испортил самый на тот момент прекрасный миг моей жизни, и внезапно я переполнился этим чувством, до ярости почти, у меня дрожали руки, меня знобило от холода в разгар летнего дня, я даже не помню, было ли мне жалко отца Юна, а у него разрывалась от боли сломанная нога и плечо, которым он ударился о землю. Он выл. Безутешный вой взрослого мужика, который ревет от боли, и потому, конечно, что только что похоронил одного сына, а другой уехал, возможно, навсегда, – как узнаешь, и вот он рыдает в голос от полной безнадежности. Это каждый поймет. Но мне кажется, я не проникся к нему жалостью тогда, я был с верхом переполнен своим, я чуть не лопался, а его жена только качала склоненной головой, а сзади я слышал тяжелые шаги Франца, спускавшегося по тропинке. Даже Бруна трясла челкой и дергала цепи. Как раньше, больше никогда уже не будет, думал я.