Текст книги "Пора уводить коней"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
8
Я отлично помню ту ночь в избушке на сэтере, когда я обнаружил, что отец не пришел спать, как обещал. Я выскочил из спальни в большую комнату, быстро оделся возле печки. Она была еще тепловатая, не остыла с вечера, и я вслушивался в ночь вокруг, но не слышал ничего, кроме собственного дыхания, слишком быстрого, сбивчивого и свистящего, назойливого в кромешно-темной комнате, где я не видел даже стен, хотя знал, сколько до каждой из них шагов. Я приказал себе дышать спокойнее, стоял, втягивал воздух, и очень медленно выдыхал его, и думал, у меня ведь до этой ночи была хорошая жизнь, меня никогда не бросали в одиночестве, так чтоб по-настоящему, и, хотя отец подолгу отсутствовал, я принимал это с доверчивостью, которая рассеялась в одни сутки того июля.
Когда я открыл дверь и вышел на двор в своих высоких резиновых сапогах, раскаленный день давно остыл. Ни души, прохладно, но уже не темно, летняя же ночь, облака, быстро проплывавшие над головой, нет-нет да и разойдутся, образуя зазор, в который протискивался зыбкий свет, так что я без труда нашел тропинку к реке. После того страшного ливня река текла быстрее, выше заливая камни по краю русла, она вздымалась, клокотала, бурлила, и блестела, как матовое серебро, я увидел это издали, и грохотала так, что я не слышал ничего, кроме нее.
Лодки на месте не было. Я зашел в воду, сделал несколько шагов, остановился, ловя ухом скрип весел, но лишь река билась о мои сапоги, а и левее, и правее все было бездвижно. Гора бревен, свежо и остро пахнувшая во влажном воздухе, и сосна с вырезанным крестом, и ручейки на том берегу от реки к дороге – все стояло на месте, двигались лишь облака, и дрожал зыбкий свет. Такое странное переживание: стоять вот так ночью одному, как луч света или пронзивший душу звук, ну, например, нежная луна или перезвон колокольцев, а вокруг все огромное и безмолвное, только шумно трется о ноги вода. Я не чувствовал себя потерянным, наоборот – избранным, эдакий пуп земли, вокруг которого все вращается, я совершенно успокоился. Это ощущение рождала, конечно, река, я мог погрузиться в воду до подбородка и тихо мокнуть так, пусть бы поток бил и дергал меня, я бы остался тем, кем чувствовал себя, центром всего. Я посмотрел назад, за спину, на нашу хижину. Темные окна. Нет, туда мне не хотелось, там нет света, там две пустые холостяцкие комнаты, волглые одеяла, потухшая печь, там наверняка холоднее, чем здесь, зачем мне туда? Я вышел из воды и побрел.
Обходя свежие пеньки, я сперва выбрался на узкую посыпанную щебнем дорожку с тыла наших владений и по ней спустился лесом, держась не севернее, как мы ходили обычно, а южнее, в сторону от моста и магазина, хотя дойти до них сейчас было легче легкого, облака растаяли, и ночь стояла белая, как мукой обсыпанная, я отчетливо видел этот флер и при желании мог пощупать его пальцами, но я не мог. Хотя попытку сделал, растопырил пальцы. И так шел между темных деревьев, высившихся как колоннада по обеим сторонам, и скользил руками по воздуху, медленно-медленно вниз, медленно наверх сквозь пудру света, но я ничего не узнавал, хотя все было как всегда, словно бы в самую обычную ночь. Просто жизнь сместила центр тяжести, переступила с одной ноги на другую, как немая великанша под сенью огромных теней у скал, и то, как я ощущал себя сейчас ночью, совсем не походило на мое самоощущение в начале этих суток, но не знаю, был ли я тем расстроен.
Знать я вообще ничего не знал, да и был совсем мальчишка, короче, я пошел дальше. Внизу за лесом шумела река, а вскоре зазвучал ближайший к нам с южной стороны сэтер. Там за бревенчатыми стенами хлева топтались коровы, они чавкали или лежали на сене, перекатываясь с боку на бок, они вдруг затихали, но тут же принимались за прежнее, и глухой перезвон колокольчиков долетал до дорожки, по которой шел я, гадая, который теперь час ночи, сколько времени до рассвета и не свернуть ли мне к хлеву, чтобы шмыгнуть внутрь и посидеть там погреться, а уж потом двигаться дальше. Так я и сделал. Спустился по тропинке, по которой обычно поднимается стадо, мимо дома, в котором все было тихо и никто, насколько я мог видеть, не стоял у окна и не глядел во двор, распахнул дверь и шагнул в хлев, там пахло резко, но приятно, было тепло и надышанно, как я и надеялся. В проходе между сливными канавами стояла табуретка для дойки, я взял ее и сел, привалясь к стене рядом с входной дверью, которую я захлопнул за собой, закрыл глаза и погрузился в сопение коров, они тихо переминались в своих закутках и так же тихо жевали, изредка то звякая колокольчиком, то задевая стенку, а выше шелестело по крыше дуновение ночи, это был не ветер, но скворчание всего, чем ночь хотела переполнить меня. И так я заснул.
Проснулся я от того, что меня гладят по щеке. Мама, решил я. И почувствовал себя маленьким мальчиком. У меня же есть мама, подумал я, как же я забыл. И стал вспоминать ее лицо, черту за чертой, и наконец вспомнил, отчетливо, как вживе, но лицо перед глазами не принадлежало ей, и я еще походил под парусом между этими двумя мирами, одним полуоткрытым глазом в каждом, пока не увидел перед собой коровницу, на этом хуторе была такая женщина. Времени оказалось пять утра. Я много раз видел ее и говорил с нею. Я любил ее. Звенит, как серебряная флейта, сказал однажды про ее голос отец, когда она шла по дорожке и скликала коров, и перебором пальцев изобразил флейту. Я не знал, как звучит серебряная флейта, никогда не слышал этого звука, о котором был столь наслышан, но она улыбнулась, посмотрела на меня сверху вниз и сказала по-шведски:
– Привет, молодчик, – и это обрадовало меня.
– Я заснул, – сказал я, – тут было так тепло и хорошо. – Я выпрямился, прислонился к стене всею спиною и протер глаза.
– Отдать табуретку? Она ведь тебе нужна? – сказал я.
– Нет, нет, – она покачала головой, – сиди спокойно. У меня еще одна есть, не волнуйся. – С пустыми ведрами в обеих руках она пошла вдоль по проходу, подхватила походя табуретку, устроилась рядом с первой коровой и нежными, умелыми движениями стала мыть розовое вымя. Она уже успела убрать навоз и посыпать стружкой пол, так что проход выглядел чистым и аккуратным, и с каждой стороны его стояли в ряд по четыре коровы, полные молока и нетерпения. Она придвинула к себе второе ведро, так же мягко взялась за сосцы, и белые струи с шумом ударили о металл, все выглядело легко и просто, но я пытался несколько раздоить и хоть бы каплю выцедил.
Привалившись к стене, я рассматривал ее в свете лампы, которую коровница повесила на крюк рядом со стойлом. Полотенчико на волосах, желтая тень на лице, погруженный в себя взгляд, полуулыбка, голые руки, голые колени под задравшейся юбкой, матовое кольцо тела вокруг бидона; помимо моей воли в шагу вдруг резко и решительно взбухло, у меня аж горло перехватило, а я ведь даже не успел, по-моему, подумать про это. Я вцепился обеими руками в табуретку, я чувствовал себя предателем по отношению к той, кто действительно занимала мои мысли, но еще больше боялся, что стоит мне шелохнуться, как этот внезапный порыв кончится совсем плохо, и она увидит, и, может, даже расслышит дурацкий стон, который рвался из груди наружу, и поймет, насколько я бесхарактерный и безвольный, а этого мне уже не вынести. Чтобы снять напряжение, я заставил себя думать о других вещах, сперва о лошадях, как я впервые увидел их, они неслись через деревню вдоль дороги, несколько коней разной масти, копыта стучали по пересохшему грунту, пыль вздымалась в прожаренном воздухе и висела между домами и церковью, как желтая занавеска, но это ничуть не помогло, что-то есть такое в лошадях, жаркое тело, горячие бока, изгиб шеи, ритмичное дыхание, когда они рвутся со двора, чего и словами не объяснишь, но всегда знаешь, так что я поспешил переключиться мыслями на Бюнне-фьорд. На наш родной Бюнне-фьорд и на ритуальное открытие сезона купания первого мая, как бы холодно и ветрено в тот день ни было. Вода в серо-зеленом море ледяная, и, когда ты прыгаешь с утеса Каттен и входишь в ровную гладь, из груди вырывается стон, а прыгать можно только по одному, второй должен стоять на берегу с веревкой в руке, чтобы спасти прыгающего, если у него начнутся судороги. Мне было всего семь, когда мы с сестрой постановили, что будем так делать каждый год, не для удовольствия, а потому, что нам необходимо было иметь обязательство, которое требовало бы от нас усилий сверх обычного, чего-то действительно неприятного, и купание показалось нам достаточно гадким для этого. Тремя неделями раньше в Осло вошли немецкие солдаты, они маршировали вниз по Карл-Юхану бесконечной колонной, в тот день на улице было холодно и тихо, только грохот в унисон печатающих шаг сапог, резкий, как удары хлыста, врезался в колоннаду университета, отскакивал к стене и эхом раскатывался по брусчатой площади перед ним. А потом рокот «мессершмитов», они очень низко летели над городом, надвигаясь со стороны моря, фьорда и Германии, все горожане замерли и молча смотрели на них, и отец ничего не сказал, и я не сказал, и никто не сказал ничего. Я взглянул на отца, он посмотрел на меня с высоты своего роста и помотал головой, и я в ответ тоже помотал головой. Отец взял меня за руку, вывел из столпотворения на тротуаре и повел мимо Стортинга к вокзалу посмотреть, ходят ли автобусы по Моссевейен, не сбилось ли расписание поездов на юг, или вдруг все уже замерло и движутся одни только немецкие войска, которые внезапно заполонили собой все. Не помню, как мы добрались до города, на поезде, автобусе, или кто-то подбросил нас на машине, но каким-то образом мы вернулись и домой тоже, не исключено, что пёхом.
Вскоре отец исчез в первый раз, а мы с сестрой с веревкой наготове и подскакивающим до горла сердцем начали купаться в холоднющем фьорде.
И действительно, вспоминая весну сорокового года, и отца в те холодные дни, и купания в ледяном Бюнне-фьорде, где нашими были пляжи от Каттена до Ингиерстранда, я как-то остыл и вскоре сумел отцепиться от табуретки и безо всяких происшествий встать. Коровница переместилась в следующее стойло, она сидела на табуреточке, уперев лоб в коровий бок, и напевала себе под нос, и ни о чем, кроме этой коровы, насколько я понимал, не думала, поэтому я аккуратно прислонил свою табуретку к стене и уже собрался незаметно выскользнуть из дверей, чтобы прежней тропинкой вернуться на дорогу, она сказала мне в спину:
– Не хочешь глоточек? – а я покраснел сам не знаю почему, повернулся и сказал:
– Да, еще бы! – хотя к тому времени давно уже в рот не брал парного молока. Меня тошнит от одного его вида, тепловатого, жирного, в стакане или кружке, но я спал у нее в хлеву и думал о ней всякое такое, о чем она, по счастью, не в курсе, а то наверняка рассердилась бы, поэтому я не посмел отказаться, а подошел к ней, взял у нее из рук до краев полный ковшик и одним глотком выдул его. Резко вытер рот, выждал, чтобы все наверняка пролилось поглубже, и сказал: – Спасибо. Но мне правда пора. Отец ждет к завтраку.
– Ой, в такую рань? – И посмотрела на меня совершенно спокойно, как будто зная, кто я и куда меня несет, хотя сам я имел об этом смутное представление, я кивнул излишне бодро, повернулся на каблуках, прошел между стойлами, вышел в дверь и успел подняться почти до дороги, где меня вырвало прямо под ноги. Я сорвал несколько веток вереска и прикрыл белое пятно, чтобы оно не сразу бросилось в глаза коровнице, когда она, выдоив коров, погонит их на пастбище, мне не хотелось ее расстраивать.
Тропинка завела меня в такую глубь, где она сужается до тропочки, примятой в высокой мокрой траве через луг, спускающийся к реке и упирающийся в мостки, едва заметные в камыше, забившем этот восточный рукавчик реки. Я шагнул на мостки и сел на краю, болтая по воде ногами в сапогах, солнце поднималось из-за утеса, но уже было светло, и сквозь камыши на той стороне виднелся хутор, где живет Юн или где он жил, этого я не знал. С той стороны тоже были мостки, рядом с ними качались три лодки: та, в которой обычно приплывал Юн, и другая, которой во время рубки леса пользовалась его мать, одна выкрашенная в синий цвет, а вторая в красный, а третья, зеленого цвета, обычно лежала у нашего причала, если только какой-нибудь раззява не забывал ее по недомыслию на другой стороне, таким раззявой бывал я. А теперь она качалась на воде рядом с теми мостками. На них была сделана скамейка, и на скамейке сидела мать Юна, а рядом с ней сидел мой отец. Он был выбрит, на ней было синее платье в желтых цветах, в котором она ездила в Иннбюгду. На ее плечи был наброшен его пиджак, и за плечи ее обнимала его рука, как меньше суток назад делал я, но отец делал то, чего я не смел. Он целовал ее, а она плакала, это я видел, но плакала не потому, что он ее целовал, а он все равно целовал и целовал, а она все равно плакала и плакала.
Наверно, тогда у меня было недостаточно развитое воображение, возможно, таким оно и осталось, но то, что происходило на том берегу прямо напротив меня, обрушилось на меня так внезапно, что я сидел и таращился с отвисшей челюстью, мне не было ни жарко, ни холодно, ни хотя бы тепло, в голове была такая пустота, что того гляди рванет, и, если бы кто-нибудь увидел меня тогда, он бы решил, что я сбежал из интерната для умственно отсталых.
Я мог бы, наверно, постановить, что мне пригрезилось, что я плохо рассмотрел на таком большом расстоянии, что в неотчетливо видной сцене на том берегу нет ничего такого, ну утешает мужчина женщину, которая только что потеряла ребенка, а муж в больнице далеко от дома, конечно, она чувствует себя одиноко и беспомощно. Но какое-то странное время дня выбрал он для утешений, и все-таки нас разделяла не Миссисипи, не Дунай и не Рейн, даже не столичная Гломма, а узкая речонка, петлей спускавшаяся из Швеции, чтобы пройти через деревню и вернуться назад в Швецию в нескольких десятках километров южнее, так что можно было еще пообсуждать, шведская или норвежская в ней вода и не отдает ли она на вкус шведскостью, если набрать ее в рот. И в том месте, где на одном берегу сидели они, а на другом я, эта река еще не сужалась.
Так что я не ошибся. Они целовались как за секунду до смерти, глаза мои не могли этого видеть, но я все равно смотрел неотрывно, и первая моя мысль была о маме, как и положено сыну, когда он внезапно сталкивается с чем-то таким, но о маме не думалось никак. Мысль о ней ускользнула и исчезла, к маме все это отношения не имело, а я остался сидеть пустой до гулкости, вычерпанный до дна и сидел так, пока не понял, что больше здесь сидеть не могу. Я осторожно встал, крадучись прячась за камышом прошел по мосткам, спустился на тропку и пошел вверх, а когда постепенно оглянулся, то увидел, что они тоже встали и рука в руке идут к дому.
Больше я не оглядывался, прошел по высокой луговой траве до того места за поворотом, где тропка вливается в дорогу, и дальше мимо сэтера с хлевом, в котором я спал. Казалось, это было давным-давно. Теперь и воздух стал другим, и свет. Солнце вышло из-за утеса. Было тепло и хорошо. В горле что-то жгло и чесалось, было как-то странно больно, я сглатывал изо всех сил, удерживая внизу то, что рвалось наружу. Я слышал, что коров гонят на выпас к Сосновой горе, которая никакая не гора, а горный кряж с леском по хребту, туда на сочные луга гнали скотину со всех сэтеров, колокольчики гремели и слева, и справа. Дойдя до делянки, где мы рубили лес и откуда тропинка спускалась уже к нашей избушке, я замер и прислушался. Деревьев не было, и я хорошо видел реку и чувствовал, как же мне хочется услышать поднимающуюся против течения лодку. Но нет. Наша избушка при свете утра выглядела более приветливо, я вполне мог бы зайти внутрь, в большую комнату, достать хлеба из хлебницы, намазать себе бутербродик, потому что я тем временем проголодался, но вместо того я пошел дальше, в сторону моста и магазина. Это заняло двадцать минут. Перед мостом в нескольких метрах от реки на утесе торчит хижина Франца. С дороги было видно, что дверь стоит нараспашку и в коридор светит солнце. А по радио передают музыку. Не успев подумать, я свернул, подошел к крыльцу, поднялся на три ступеньки и крикнул в дверь:
– Привет! Здесь кормят завтраком?
– А то нет, черт возьми! – раздалось в ответ.
9
Всю ночь за окном дуло как будто бы бушевал ураган. Я несколько раз просыпался от шума, с которым ветер скоблил и обдирал стены, хуже того, норовил содрать крышу со старых, жалобно скрипящих под его напором бревен, гудело со всех сторон, пронзительно и как-то угрожающе завывал лес, скрежетал металл, и вдруг раздался мощный хрусткий хлопок где-то рядом с сараем, это не к добру, подумал я, лежа в темноте с открытыми глазами, уставившись в потолок, под одеялом было тепло, и вылезать из-под него было выше моих сил. Меня тревожило, удержится ли черепица на крыше, или ее сорвет и раскидает по всему двору, так может и в машину угодить, пошкрябать. Нет, ничего такого не случится, твердо решил я и заснул.
Когда я проснулся в следующий раз, дуло чуть ли не еще сильнее, если такое возможно, но теперь это было похоже на тягу, конек крыши вспарывал снизу массив воздуха и рассекал его надвое, без стуков, скрипов и скрежета, шум ветра напоминал гудение где-нибудь внизу корабля, рядом с машинным отделением, потому что во тьме все колыхалось и гнулось к земле, у дома были мачты, и огни, и бурлящий след позади, все, что положено кораблю, мне это пришлось по душе, я люблю ходить под парусом, впрочем, я не до конца проснулся, похоже.
Окончательно я открыл глаза в половине восьмого. Для меня это поздно, слишком поздно. За окном серый рассвет и странная тишина. Я замираю и лежу вслушиваясь. Ни шороха, ни шелеста из заоконного мира, только шарканье мягких лап и стук когтей – Лира отправилась на кухню попить. Ночью мир пузырился звуками, кипел, шипел и к утру выдохся. Осталась только терпеливая собака. Она пьет, хлебает воду. Мне хорошо слышно это. А потом тонко, но ясно взвизгивает, просит выпустить ее наружу, чтобы она могла сделать то, чего не делают в доме. Если меня не очень затруднит, конечно.
Я чувствую, что потянул спину, поэтому я перекатываюсь на живот и сперва сползаю на пол на колени, а уж после медленно поднимаюсь на ноги. Все вроде нормально, просто перетрудил вчера мышцы. Босиком иду в кухню и мимо псины дальше к двери.
– Иди, Лира, – зову я, и она трусит следом. Я открываю дверь, выпускаю ее в полумрак, а сам возвращаюсь в спальню, одеваюсь, открываю короб с дровами, где их, по счастью, еще много, и принимаюсь разводить огонь в печке, возможно тщательно соблюдая все правила. Мне никогда не удается запалить с одной спички, что отлично умел отец, но если вы не очень торопитесь, то в конце концов огонь все равно разгорится. Хотя сестре моей это не удавалось никогда. У нее были сухие отличные дрова, газеты на растопку, печь с приличной тягой, и не загоралось никогда ничего, кроме бумаги. «Как возникают пожары? – спрашивала она, – ты можешь мне это объяснить?» Я очень тоскую по сестре. Она тоже умерла три года назад. От рака. Они ничего не могли сделать, она слишком поздно обратилась к врачу. Они с моей женой постепенно стали настоящими подружками. Часто по вечерам подолгу сидели на телефоне, обсуждая протекание жизни. Иногда перетирали косточки мне и хохотали до слез над «мальчиком в золотых штанах», как они меня звали. «Как ни отпирайся, а ты всегда был мальчиком в золотых штанах», – говорили они и смеялись. Мне кажется, первой меня стала так дразнить сестра. Меня это не сердило, в смехе никогда не проскакивало ничего обидного, просто обе были юмористки и любили меня поддеть. Сам я по натуре посерьезнее, хотя этого тоже бывает чересчур. Они были правы, я жил везунчиком. Но это я уже говорил.
Обе умерли в один месяц, и с тех пор я потерял интерес к разговорам с большинством людей. Не знаю, о чем с ними говорить. Это одна из причин, почему я поселился тут. А другая причина – лес. Когда-то много лет назад он занял в моей жизни особое, ни с чем не сравнимое место, а потом долго-долго мы с ним жили порознь, и, только когда вокруг меня внезапно стало тихо, я вдруг понял, как же мне не хватало леса. И вскоре уже не мог думать ни о чем другом. Если уж я не умер, там и тогда же, остается одно – уехать в лес. Вот и все, проще простого. Так мне тогда показалось и до сих пор кажется.
Включаю радио. На Р2 утренние новости. Русские обстреливают Грозный. Они снова наступают. Но им не победить, триумф не будет долгим, это ясно как день. Даже Толстой понимал это, а его «Хаджи Мурат» написан сто лет назад. Просто диву даешься, что метрополии не могут усвоить этого урока, понять, что таким образом они разваливают сами себя. Хотя сровнять Чечню с землей можно, конечно. Сейчас даже проще, чем сто лет назад.
В печи уютно потрескивает. Я достаю хлеб из хлебницы, отрезаю пару ломтей, ставлю воду для кофе, с крыльца доносится короткое и резкое тявканье Лиры. Это особые позывные, их легко отличить от прочих Лириных звуков, она так звонит в звонок. Я впускаю ее в дом, она входит и укладывается у разогревающейся печки. Готовлю завтрак себе и кладу еду в миску Лиры, но ей придется подождать своей очереди. Здесь я босс. И я буду есть первым.
Вдали у леса занимается день. Я приникаю к окну, и то, что я вижу в утреннем свете, производит на меня сильное впечатление. Огромная береза, стоявшая посреди двора, рухнула под ветром, она лежит между сараем и машиной несоразмерно огромная, верхние ветки почти упираются в кухонное окно, остальные, подмяв изгородь, легли на крышу машины, но, падая, они еще сорвали водосток с сарая и согнули его как латинское V, теперь оно болтается перед дверью в дровяной чулан, мешая ее открыть. Хорошо, что я запасливый, наносил дров в дом.
Так вот что это был за хлопок ночью. Я автоматически вскакиваю, но какой смысл сейчас кидаться на улицу сломя голову. Теперь береза никуда не денется. Поэтому я снова усаживаюсь за стол и доедаю завтрак, поглядывая в окно и думая, как мне теперь убрать эту великаншу, которая так вольготно разлеглась посреди двора. Сначала надо высвободить машину, значит, надо подвинуть березу. Сперва срезать ветки, запершие дровяной сарай, чтобы понять, можно ли проникнуть внутрь. Дрова нужны, и машина должна быть на ходу. Это две самые важные вещи. Придется снова браться за пилу, а что поделаешь, и пилякать весь день, как вчера, причем мне может не хватить и бензина, и масла, надо посмотреть, я вдруг запамятовал, сколько у меня в запасе, а в магазин не съездишь, машина вон в плену. Мной вдруг овладевает паника, причем непонятно почему. Это не трагедия. К тому же я здесь по доброй воле. В холодильнике полно еды, а в кране воды, я могу дойти, куда захочу, сил мне не занимать, и времени в избытке. В избытке? Нет, такого чувства у меня нет. Совсем нет. Почему-то кажется вдруг, что его в обрез. Я могу в любую секунду умереть, вот какая штука, но это я знал как минимум три года и, честно говоря, плевал на это и плюю. Еще раз смотрю на березу. Она заполняет собой почти весь двор и такая здоровая, что затеняет все. Я порывисто встаю из-за стола, иду в спальню и в полном противоречии с правилами, которых стараюсь неукоснительно придерживаться, как был, в одежде, укладываюсь на кровать, я лежу уставившись в потолок, и в голове моей крутится рулетка, стрелка перескакивает с красного на черный и назад и наконец останавливается в ячейке, в которой, конечно же, лето сорок восьмого года, вернее, последний его день. Я стоял под дубом напротив магазина, задрав голову, и смотрел, как свет, слипаясь в нечеткие лучи, пробирается через листву, вспенивающуюся в такт тому, как ветер то пробегает, то стихает, глаза то и дело слепило, заставляя их слезиться, а меня отчаянно моргать, и я закрыл их, но на веки тотчас налегла красная жара, за спиной шумела река, как она шумела все время два месяца почти, и я подумал: как же все будет теперь, когда мне не станет ее слышно?
Под дубом было жарко. И я уже устал. Мы вскочили ни свет ни заря, выпили чаю почти молча и по щебенчатой дороге спустились с сэтера к мосту, миновав домик Франца, где солнце падало в распахнутую дверь светлой полосой на половик и наискось вдоль одной стены далеко вглубь, но хозяина нигде не было видно, и я огорчился.
Автобус, стоя на солнцепеке, трясся, чихая дизельным мотором. Я уезжал домой в Осло с пересадкой на поезд в Эльверуме и ждал на площадке перед магазином отправления автобуса, а отец стоял у меня за спиной, трепал меня по волосам и говорил, нагнувшись поближе ко мне:
– Все будет хорошо. Ты помнишь, да, что тебе сходить в Эльверуме? – и с какого пути отходит поезд, и во сколько, и все в таком духе в мельчайших деталях, он растолковывал мне все это так, как будто это было важно, как будто я не мог справиться с этой дорогой в свои пятнадцать полных лет без его инструкций. В действительности я чувствовал себя еще старше, но я не знал, как мне это отцу показать, а если бы и знал, вряд ли отец смирился с таким поворотом жизни. – Неплохое лето, согласись? – сказал отец.
Он по-прежнему стоял у меня за спиной, засунув руку мне в волосы, но не трепал их, а просто сжимал голову сильно-сильно, даже немного больно, и не замечал этого, а я тоже ничего ему не говорил. Он еще раз наклонился ко мне и сказал:
– Такова жизнь. Так и набираешься опыта, когда что-то случается. Особенно в твоем возрасте. Просто вложи это в сердце, не забывай вспоминать, не горюй и не ожесточай себя. У тебя есть право думать. Ты меня понимаешь?
– Да, – сказал я громко.
– Понимаешь? – сказал он, и я снова ответил – да, и кивнул головой, и тут до него дошло, с какой силой он вцепился мне в волосы, и он убрал руку со странным смешком, которого я не понял, потому что я ведь не видел его лица. Я услышал, что он мне говорил, но не был уверен, что понял. Да я и не мог постичь смысла слов и не понимал, почему он решил сказать именно их, но я думал о них миллион раз, потому что дальше отец рывком повернул меня к себе, еще раз потрепал по вихрам и посмотрел прищурясь мне в глаза с полуулыбкой, которую я так любил. И сказал:
– Сейчас ты садишься в автобус, в Эльверуме пересаживаешься на поезд и домой в Осло. А я доделаю тут кой-какие дела и приеду следом. Хорошо?
– Да, – сказал я, – хорошо. – А низ живота свело холодом, потому что нет, все было нехорошо. Я слышал такие слова раньше, и самый большой вопрос, который я потом снова и снова задавал себе, был вот какой: он сразу знал, что никогда не приедет, что мы видимся с ним в последний раз, или уже потом, позже, потерял контроль над ходом событий?
Как ни в чем не бывало, я залез в автобус, и сел у окна, положив рюкзак на колени, и стал смотреть на магазин, мост через реку, отца, высокого, стройного, черноволосого в шелестящей тени дуба, и на голубое небо, которое не бывает ни шире, ни выше, чем тогда в деревне летом 1948 года, а потом автобус тронулся и покатил, медленно заворачивая, к дороге. Я прижался к стеклу носом и не отрываясь смотрел на пыльное облако, медленно расплывавшееся сбоку, серо-коричневые разводы заслоняли отца, и я сделал то, что неизбежно положено делать в такой ситуации в соответствии с процедурой, скрупулезно изображенной в фильме, который каждый из нас видел: я вскочил, метнулся по проходу в самый конец автобуса, залез на заднее сиденье сперва коленками, потом прижал растопыренные ладони к стеклу и глядел в окно до тех пор, пока дуб, магазин и мой отец не исчезли за поворотом, судьбоносная сцена прощания, вслед за которой жизнь главного героя непоправимо меняет свое течение и принимает другой оборот, неожиданный и не всегда приятный, и все-все зрители наизусть знают, что так будет. И кто-то в зале зажимает рот рукой, а другой комкает и кусает платок, а по щекам у него молча струятся слезы, а некоторые безуспешно пытаются сглотнуть застрявший в горле комок, и они прищуриваются, глядя на экран, который расплывается у них перед глазами в разноцветное пятно, а кто-то встает и в ярости уходит, потому что ему пришлось в жизни пройти через то же самое и он не простил, и другой вскакивает в темноте со своего места и кричит:
– Скотина! – так он кричит мужчине под дубом, которого теперь показывают со спины, он выкрикивает это от себя и за меня тоже, и я благодарен ему за поддержку. Потому что одно я знаю точно: уезжая, я не знал, как все пойдет дальше, никто мне этого не рассказал. И у меня не было никаких предпосылок, чтобы понять смысл только что прожитой мной сцены. Поэтому я метался между моим местом и задним рядом кресел, тело свербила внезапная неясная тревога, я сел, потом снова встал, и пересел на совсем другое место, и снова вскочил, и так я метался, пока в автобусе не появились и другие пассажиры. Я видел в зеркале, что шофер не сводил с меня глаз, ему надо было еще удерживать автобус на поворотах неровной дороги, он был смущен и нервничал, но смотрел на меня и ничего не говорил. На полпути к Иннбюгде, на той остановке, где река разворачивается и уходит в лес в сторону Швеции, сели две семьи с детьми, собаками, сумками и авоськами, у одной тетки была курица в клетке, она квохтала и кудахтала, и я велел себе сесть на свое место и сидеть, и в конце концов заснул, прижавшись щекой к дребезжащему стеклу, оглоушенный шумом ревущего в ухо мотора.
Я открываю глаза. Голова на подушке какая-то тяжелая. Я спал. Вытягиваю руку и смотрю на часы. Прошло полчасика, не больше. Но все равно странно. Тем более я только встал, к тому же позже обычного. Отчего я так устал?
За окном совсем светло. Я порывисто сажусь и спускаю ноги на пол, но меня вдруг ведет, начинает кружиться голова, да так, что меня уносит вперед и, не в силах остановиться, я валюсь на пол плечом вперед, в глазах всполохи. Я еще услышал, как я громко и чужим голосом застонал в момент удара. И вот я лежу на полу. И мне больно. Черт возьми, ну надо было. Осторожно, стараясь не напрягать себя, дышу. Это не так легко. А умирать мне рано. Я еще крепкий. И лет мне всего шестьдесят семь. Трижды в день я гуляю с Лирой пешком, правильно питаюсь и не курю уже лет двадцать. Казалось бы, я делаю достаточно. Во всяком случае, чтобы не помереть вот так внезапно, чтоб не валяться тут. Наверно, надо пошевелиться, но страшно: а вдруг не получится, и что мне тогда делать? Телефона у меня нет. Я все медлил, не устанавливал, хотел оставаться недоступным. Но и себя лишил доступа к другим, это достаточно очевидно. Сейчас особенно.