Текст книги "Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Не знаю, – ответил А., укладывая на клавиатуру длинную полосу гранатового бархата, расшитую узорами. – Грезить о X. означает грезить о смерти. И все же как это верно – то высокое воображаемое знание о себе, которое люди умножают в памяти и которое основано на этой манящей амнезии, на забвении всего. Всего, что рождается на свет. Всего, что относится к смерти. Всего, что так рьяно отвергают разнообразные жалкие басни, которыми забивают голову, чтобы забыться,чтобы разделить огромным расстояниемто, что есть я (ибо я есть, не правда ли?), и то, что есть смерть.
Вторник, 17 апреля.
Она сидела, ссутулившись, в глубине кресла. Ее колени, поднятые на уровень груди, острыми бугорками выдавались под юбкой. Малопривлекательное зрелище. На губах застыла скатившаяся слеза. Волосы тщательно причесаны, зато судорожно сжатые руки нервно подергивались. Молящий взгляд. «Почему ты меня разлюбил?» Ей не хватало воздуха. Она отворачивалась, чтобы не встречаться со мной глазами.
Вдруг она резко встала, подошла к окну и стала глядеть на фриз с карпами, озаренный дневным светом. Она тихонько плакала.
Среда, 18 апреля.
С. замуровывала меня в своей комнате под тем предлогом, что мы любим друг друга. Я даже не имел права одеваться. Ее раздражало любое проявление моего интереса к тому, что не имело отношения к ее телу, к одной из частей ее тела. Она непрестанно обнажала ее, надеясь воспламенить меня ее видом, и я должен был, не дожидаясь особого приглашения, доказывать свое вожделение. Нечего было и думать замечтаться или задремать, это расценивалось как преступление. Сама она не спала.
Я часто думал о том, что и мед может вызвать отвращение. Мне все чудились липкие капли сока, вытекающие из древесных ран.
Четверг, 19 апреля. Утром позвонил Йерр с вопросом, смотрел ли я в календарь. Я ответил, что нет. Он объявил, что в этом году праздник мучеников падает на День святой Эммы, – и разразился довольным хохотом. Потом сообщил, что Коэн задержал себяв Баварии еще на несколько дней из-за люмбаго, которое причиняет ему неимоверные мучения. Посетовал на то, что его предалипоследние друзья, – вот и Коэн туда же: он произносит «лембаго». Интересно знать, существует ли болезнь, называемая таким словом? Йерр еще долго изливал на меня желчь.
Сказал, что Коэн похож на филинов, любящих только руины.
В девять часов ко мне заглянул Карл. Он собирался устроить праздник 1 мая. Все друзья будут приглашены. Принес мне только что изданный перевод Якамоти[65], которым очень гордился: он надеялся, что мне понравится.
Я заговорил с ним про С. О том, что она меня преследует. Он смутился. Замолк. Потом признал, что эти приступы угрызений совести не кажутся ему – по правде говоря – совсем уж беспочвенными. Что он относился к ней с горячими, дружескими чувствами. Что он и в самом деле – тогда – считал меня не совсем безупречным.Что она часто говорила с ним обо мне, перед тем как умереть. Что, вообще-то, он находил мое поведение отвратительным.
Пятница, 20 апреля.
Я долго размышлял над тем, что услышал накануне от Карла. Мне было трудно согласиться с тем, что он сказал. Неужели С. была настолько коварна?
Карл поклялся, что С. сказала ему – незадолго до смерти (сам я не мог припомнить, оставил ли у нее после разрыва какую-то свою одежду), – что иногда она снимала с крючка висевшие там мои фланелевые довольно поношенные брюки.
По его словам, она раскладывала их на спинке стула так, чтобы казалось, будто штанины натянуты на ноги. Потом ложилась на кровать и долго глядела на них, чувствуя, как в ней поднимается желание.
Суббота, 21 апреля. Обедал с Рекруа. Потом мы пошли навестить Марту.
Поль наконец-то стал понемногу разговаривать, вернее бормотать.
Но теперь он снова пристрастился к наркотикам. Марта жаловалась на судьбу, на плохую наследственность, на дурные примеры в прошлом. Винила себя за то, что без конца пичкала его транквилизаторами и снотворными. Говорила, что не простит себе этого.
Наш друг, любитель читать мораль, вздумал ее утешить.
– Морали не существует, – сказал он. – Добрые намерения слишком ненадежны. Есть только случайные обстоятельства и жесты. Понятия несправедливости и злобы, – продолжал он, – ни на чем не основаны. Это силки, уготованные людям, не знающим иной реальности, кроме объектов надежды и поощрения отчаяния тех, кто их расставляет, или тех, кто в них попадается, страдают они от этого или выигрывают. Ни пороков, ни добродетелей. Качества и ценности не существуют. Можно ли обнаружить примеры неблагодарности у камней, у травы? Вы не найдете под солнцем ни одного следа злобы или доброты. Нет ни одной слезы, ни одной капли нравственности под солнцем!
Но Марте было плевать на все эти аргументы. Она выглядела совсем убитой. За это время ее волосы стали почти совсем седыми. Попрощавшись с ней, Р. сказал мне, что за этот месяц она «жутко постарела». Выглядит «дряхлой старухой». На это я ответил, что, если он и дальше будет терзать ее своими рассуждениями, она и вовсе не доживет до старости.
Воскресенье, 22 апреля. Около трех часов дня зашел на улицу Бак. В прихожей на комоде рядом с коридором – три желто-багровых тюльпана, надменных и несгибаемых.
Д. кинулся ко мне и с ходу напомнил о моем обещании. Я что-то не помнил никаких обещаний. Оказывается, когда он болел, я ему якобы обещал подарить попугайчика. Или голубя. Или голубку.
Мы перешли через Сену. Свернули к набережной Межиссери и купили у торговца птицами маленькую горлинку, которой придумали имя – Жюли – еще до того, как увидели ее.
Понедельник, 23 апреля.
Прочел в переводе, принесенном Карлом, про Ото-мо Якамоти, который после смерти своей жены – в 754 году, как гласило тщательно составленное примечание, – сказал, что от нее на земле ничего не осталось и что когда он думает о ней, то не может говорить. Что его горе не имеет названия и ему невозможно произнести имя жены – так он боится осквернить его своею болью. Он говорил также – прибегнув к самой гиперболической форме признания, – что, будь она еще жива, он не решился бы даже на миг отпустить край ее одежды и они никогда не расставались бы, живя бок о бок, как утка и селезень, плывущие по воде.
Я, конечно же, немного устал. Или же воспоминание о С. было чересчур утомительно. Мне представилось, что мы с ней – утка и селезень, плывущие по озеру, но эта мысль не рассмешила меня. Напротив, она меня растрогала. Я не мог бы подобрать более красивого образа.
И еще я думал над другим японским сравнением гораздо более распространенным, по крайней мере в этом переводе, – согласно которому некоторые водоплавающие и все морские птицы превосходят людей в одном отношении: они ныряют в воду, но потом снова выныривают на поверхность.
Вторник, 24 апреля.
С. была способна с головой уходить в то, что испытывала. Страх обострял ее восприятие окружающей действительности. И тогда у нее начинало болеть сердце, и она, делая вид, будто уступает, целиком перевоплощалась в звуки – то в треск какой-нибудь ветки, схваченной морозом, то в резкий, сухой скрежет льда, сковывающего воду, которая последним усилием выбрасывает наружу мелкие лужицы. Зимой она была гулом тишины, непрестанным шуршанием снежных кристалликов, которые слипаются, меняют форму, рассыпаются и тают, преображаясь в воду.
Среда, 25 апреля.
С. плакала. Она сидела обнаженной. Отказывалась говорить. Но при этом поглаживала обеими руками ляжки и смотрела на меня.
Четверг, 26 апреля.
С. говорила мне: «Одна только любовь имеет значение. Общество, дружба, работа – все это мне неинтересно. Ты еще не избавился от молочных зубов? Это слишком глупо!»
Пятница, 27 апреля.
С. постоянно упрекала меня в том, что я недостаточно сильно ее люблю. Не теряю голову.
«Это короткая буря – конечно, слишком неистовая и беспощадная, но реальная, – так она определяла любовь. – И в этом ее огромное преимущество– быть реальной…»
Воскресенье, 29 апреля.
Люксембургский сад, где Д. спускает на воду свой маленький парусник и подгоняет его прутиком, перегибаясь через каменный бортик бассейна и с трудом дотягиваясь до суденышка; где А. и Э. сидят рядышком, в пальто, и выглядят как-то трагично, словно парочка грибов-неразлучников.
Я не стал к ним подходить. Эпиталама, посвященная Э. и А.
Понедельник, 30 апреля.
На улице Сент-Андре я увидел рядом с торговцем кустами и цветами мальчика лет четырех-пяти; стоя в канавке, он проворно вытаскивал из одного кармана фланелевых штанишек разные мелкие сокровища и тотчас запихивал их в другой карман. Он проделывал это с большим мастерством, но с отсутствующим взглядом. Устанавливал нечто вроде рекорда.
1 мая. Мы все отправились к Карлу. Без инструментов. Йерр вывел свою машину, чтобы довезти Глэдис. Элизабет и А. пошли за Мартой.
Я добрался пешком. На улице Фер-а-Мулен наткнулся на Томаса, который сообщил мне, что так и не нашел работы. Коэн и Рекруа были уже на месте. Коэн передвигался с трудом: было видно, что ему больно.
– Снова «лембаго»? Или, может, «ломбаго»? – ехидно вопросил Йерр, подойдя к нему.
Коэн ответил, что расшибколено, упав на лестнице. Рекруа пришлось помочь ему дойти до стола.
Карл приготовил нам великолепное блюдо из кабана. Мясо было темное, как ночь, и утопало в пряном густом соусе.
Сам не зная почему, я стал рассказывать А. про мальчика, встреченного на улице Сент-Андре, который отводил несчастье, вынимая и пряча сломанных пластмассовых солдатиков, части игрушечных машинок, веревочки и прочие мелочи.
В ответ А. заговорил об усилении обмена, о подражании отцам, о капитализме. Я возразил, что не стоит преувеличивать: видимо, несчастье превратило его самого в пророка, в Рекруа. Тогда он пустился в рассуждения о матерях, хороших и плохих, заботливых или ветреных. Я разозлился. Будь он здоров, ему и в голову бы не пришло мусолить подобные сюжеты. Заметил ему, что было бы абсурдно, если бы все так рвались объяснять ситуацию, никому не известную, и пытались обнаружить зависимость, убедительных примеров которой не было на свете, – даже по свидетельствам тех, кто распространял такие идеи. Дети всегда кричат.
– Прошедшие столетия не принесли нам таких свидетельств, – вмешался Коэн. – Поэтому выскажу предположение, что данная ностальгия не была известна древним. И что речь идет лишь о грезах, превратившихся в миф, которому стали поклоняться верующие, как мужчины, так и женщины.
Тут Э. развязала длинную цветистую дискуссию о самом понятии детства. Привела в пример А., в связи с воспитанием Д. Высказалась против идеи защиты, безопасности, прибежища. «Вот посмотрите, куда желание укрыться привело А. Спрятаться в своей раковине – по где она, эта раковина?»
– Единственный принцип воспитания ребенка, – сказал А., – это последовательность и результативность. Именно так, какими бы спорными и сомнительными ни казались возможности выбора, которым они соответствуют!
Его аргументы звучали примерно так: чем сильнее ваша власть над ребенком, тем энергичнее он ее отвергает. И то, что категорически запрещалось, перестает казаться плохим и становится желанным; скука рассеивается, страх опасности исчезает, появляется соблазн нарушить запрет, чтобы сделать жизнь интереснее, а не прозябать под гнетом догм, чью правоту еще нужно доказать. <…>
Элизабет бросила:
– Ты рассуждаешь как правый экстремист! – И добавила: – Позволь уж мне руководствоваться материнским инстинктом!
Тут заспорили все сидящие за столом, бесцеремонно перебивая друг друга. Томас взял слово: семья, школа и общество стремятся всецело подчинить себе и подавить детскую душу. Сделать рыхлым и слабым его тело. Выдрессировать его, лишить врожденной наивности, доброты, великолепного детского простодушия. Заключить в рамки строгого режима, пресечь стремление к игре, убить в нем живую мысль, сделать покорным рабом, послушным солдатом это сияющее жизнерадостное существо. Выдавить из него свободу, превратить маленького немого языческого бога в болтливого мученика…
– ……и в жертву, принесенную на алтарь капитализма? – подсказал Йерр.
– …или в козла отпущения жестокости его родителей? – спросила Марта.
– Но что такое воспитание, – вскричал Йерр с горячностью, совершенно ему несвойственной, – если не удовольствие, которое получает тот, кто является его объектом, от приобретения этого рака,убивающего тех, кто его воспитывает? Или страх, который он читает на лицах тех, кто его угнетает? Или нетерпеливое желание приобщиться к виновности старших, о которой свидетельствует их важность и которая выглядит такой великолепной в его глазах? Или стремление поскорей уподобиться взрослым, научиться курить, как они, любить, как они, пачкать руки чернилами, как они? – заключил он громогласно (мы уже и не понимали, шутит он или говорит всерьез).
Потом взял слово Коэн.
Он-то, конечно, солидарен с Мартой и Томасом в том, что семья, государство, учебные заведения и религиозные организации проявляют по отношению к детству заботу, которая кажется ему излишне назойливой. Все они, несомненно, перегибают палку, отправляя те скромные функции, которые издавна традиционно доверяло им общество. Однако ему трудно поверить в идиллию Томаса. Сам он в детстве никогда не испытывал ничего подобного. Ни радости жизни, ни свободы, одно лишь отчаяние от сознания своего убожества, зависть к старшим детям, желание поскорее опереться на все эти костыли запретов, рекомендаций, примеров для подражания, чтобы потом взять реванш, утвердиться своими силами…
– Унизительная слабость детства, – бросил Рекруа.
Марта ответила со знанием дела: для нее ребенок – непостижимая предыстория. А мы все рассуждаем о какой-то фикции, о материи тем более темной, что ее давность затрудняет возможность понимания. К тому же это понимание, это случайное узнавание сами неразличимо слиты с детством, сами представляют собой рецидив детства! (Йерр горестно понурился.) Детство, продолжала она, – это нечто вроде грезы после пройденного испытания.
– Проще говоря, – ответил Йерр, – роман о романе…
– Более того, – сказал А. – Это больше чем роман, больше чем фантазия – это новая религия…
– Романтическая… – добавил Йерр.
– …та, что усугубила зависимость и страдание, которые другие века щадили, не пытались искажать, украшать, переделывать, а главное, понимать. И тем самым, может быть, выказали им большее уважение, оставив или, как горестно выражаются, бросив их на произвол судьбы.
– Я выражусь еще точнее, – сказал Р. – Это религия в самом прямом смысле этого слова, с громкими теологическими декларациями, с неудержимой евангелизацией, с невероятным рвением умножающая число своих апостолов, учителей, пророков и прочей шушеры, как Христос умножал двух рыб и хлебы! И наконец, это религия, обернувшаяся против тех, кто ее породил: другие поколения попадали к ней в зависимость, навлекая на себя виновность и ответственность, размаха которых даже не могли себе представить. Эти секты незамедлительно подчинили их, сделали покорными рабами, и в результате их испуганная покорность перешла в умственную отсталость, в растерянность, которая, в свой черед, обернулась глухой, а затем агрессивной враждой…
– А та в итоге привела к постепенному сокращению рождаемости, – закончила Марта.
Коэн опять взял слово. Классическое воспитание в конечном счете казалось ему более вменяемым. Детство он считал состоянием, которое уносит вместе с собой самую большую зависимость, объясняемую неразвитым умом ребенка, его физической беспомощностью и низким уровнем знаний. Дети убеждены, что никогда не избавятся от этого затянувшегося состояния, где их с каждым днем подчиняют все больше и больше. Абсолютная зависимость от взрослых. Взять хоть новорожденных младенцев – разве они не выпрашивают свою жизнь у жизни матери? Короче говоря, это рабское положение, длящееся долгими годами, о котором свидетельствуют молчание и немой испуг и о котором ребенок способен возвестить только несвязными криками и бессильными слезами. Итак, пронзительные крики, одиночество, неспособность питаться самостоятельно, передвигаться без посторонней помощи, выражать словами свое горе, к которому взрослым следовало бы относиться с уважением.
– Это жизнь, обреченная на растительное существование, – сказал Р., – и при этом совершенно неспособная к внутреннейжизни. Маленькое человечество, которое не может примкнуть к человеческому обществу.
Кроме того, состояние детства, – продолжал Коэн, имело честь и дерзость дважды обесславить Господа нашего: во-первых, через первородный грех, который передается детям еще до рождения. Во-вторых, еще один грех из числа самых отвратительных, – воплощенный, по мнению Создателя, в самом акте, во время коего они были зачаты. И вот дети становятся ужасными вдвойне: они – плод греха, они – частица их проклятых Богом родителей, изгнанных из райского сада. А потом вперед, к крещению, которое приговаривает их к жертве (то есть обращает к Богу через имитацию его смерти) такими, какие они есть. «Враги Господа нашего, пленники Диавола, рабы греха, наследники Ада, нечестивцы, обреченные на смерть, притом на смерть вечную!» Так вот поверьте мне, что я это хорошо понимаю. От детства у меня осталось воспоминание как о долгом, нескончаемо долгом и очень грустном существовании, отмеченном запретами и оскорблениями, а также непрерывными попреками в ошибках и промахах. Память – это звучащий в нас скорбный и неотвязный призыв не забывать это состояние, понуждающий нас снова и снова переживать его…
– Даже Берюль[66], – подхватил Рекруа, – говорил об этих бессловесных «личных руинах», каковыми остается в нас состояние детства, – оно-то и будет единственным воспоминанием, которое мы сохраним о смерти.
– Детство, рай, радость, созидание, свобода, невинность, золотой возраст… – начал Карл.
– Детство, буря, тьма, холод, смерть, страх, вызов, соблазн, смертная скука, одиночество, отсутствие, неприкрытая агрессия, ад… – подхватила Марта.
– Подобные дискуссии всегда кончаются ничем, они совершенно бесплодны, – продолжила Э.
– И совершенно безысходны, – завершил Йерр.
– Зато эти куски кабанятины, после того как их приготовили, вполне безотходны, – постановил Коэн, по-истине неистощимый остряк.
– Как бы там ни было, любая мысль в процессе своего развития обречена на погибель, – заявил Рекруа внушительным, непререкаемым тоном.
После чего мы наконец заговорили о менее туманных, более интересных и занимательных вещах.
Среда, 2 мая. Днем зашел на улицу Бак. В прихожей, в вазе, – белые и желтые цветы, похожие на цветы дрока. А. был в довольно хорошей форме и беседовал с Р. Он говорил:
– Механизм вытеснения в нас вызывает более сильную тревогу, нежели то, что им вытесняется. Эти мелочи… о них можно говорить часами, а можно их замалчивать – не из желания держать их в тайне, но из стремления не докучать тем, кто нас окружает, кто проявляет деликатность. Впрочем, это не важно. Они, эти мелочи, не представляют абсолютно никакого интереса. Кроме того, их очень скоро подменяют вербальные конструкции, которые мало-помалу превращают их в миф. Но сложность и хрупкость человеческого тела – которые настолько не зависят от нас, что мы принимаем их как данность, – и эти ужасные мысли о существовании неведомого, но такого близкого механизма, всецело определяющего нашу жизнь, всецело властвующего над нами помимо нашей воли – как и сами мы существуем помимо своей воли – и такого непостижимого для нас, – вот о чем и впрямь невыносимо думать.
Латинское слово «scrupulus», – отвечал Рекруа, – означает и угрызение совести, и мелкий каменный осколок, то есть нечто, словно засевшее у человека в мозгу и мешающее ему жить беззаботно. Временами он чувствует, как у него в голове с треском лопаются маленькие опухоли, причиняя боль.
Они взглянули на меня. Я не нашел что сказать. Тогда А. заговорил снова:
– В самом деле, это унизительная подчиненность. Иногда мы просто физически чувствуем, что висим на тонкой нити…
– Бревно у меня в глазу, – сентенциозно заявил Р., – в этом сложнейшем, безжалостном органе, позволяющем мне видеть, тем не менее невидимо: в мире нет такого средства, которое помогло бы мне увидеть его – увидеть собственными глазами.
Четверг, 3 мая.
С. всегда одевалась нескончаемо долго. Всегда была убеждена, что «недостаточно презентабельна». Ее мучил какой-то странный стыд при мысли, что на нее будут смотреть. Может быть, идея скрывать себя под покрывалом родилась от самих женщин, от их странных отношений с собственным телом. По крайней мере, именно это всегда приходило мне в голову, когда я видел на ее лице выражение тоскливого страха.
«Я сложена как тюлень!» или же: «как колода!». Она произносила эти слова пронзительным голосом, с наигранной злостью, когда я приходил за ней, чтобы повести ее куда-нибудь ужинать.
Пятница, 4 мая.
Звонил Т., по-прежнему расстроенный: он все еще не нашел работу. Но мне не захотелось его видеть.
С. является постоянно. И мне никак не удается отогнать, стереть это воспоминание.
Суббота, 5 мая. День святой Юдифи.
Это случилось весной.
С. стояла передо мной. Она начала расстегивать платье и одновременно заговорила. В ее взгляде проглядывала хитрость и зарождающееся бесстыдство, которое мне претило. Она полностью разделась, не прекращая говорить, подошла ко мне и вдруг, непонятно почему, повернулась спиной. Она была красива; солнечный луч, просочившийся сквозь щели ставен, закрытых по случаю сильной жары, играл на ее ягодицах. Я смотрел на ее ягодицы, а она все говорила и говорила. Но я не слышал ее, и она внушала мне отвращение. Этот поток слов, эта языческая нагота, это слияние речи и наготы… как же это было неприлично!
Воскресенье, 6 мая.
За мной зашли Йерр и Рекруа. «Ты совсем нас забыл!» – пожаловались они. И тут позвонил Коэн. Сказал, что едет в Баварию до 14-го. Потом мы отправились на улицу Бак.
В прихожей – две ветки сирени, безобразной, фиолетовой, с одуряющим запахом.
– Какая душистая! – сказал Р., входя в прихожую.
– Нет, пахучая! – поправил Йерр.
– Ужасное слово! – воинственно заявила Элизабет.
– Заверяю вас, что слово «душистый» уместно лишь в отношении того, что источает приятный запах, – ответил Йерр, – но при условии, что он благоприобретен.
Элизабет пожала плечами.
– Ну разве можно назвать таковым запах сирени? – настаивал Йерр.
Элизабет не ответила, она пошла сообщить А. о нашем приходе.
В гостиной Йерр завел разговор о Флоранс. Затем расширил тему, распространив ее на Глэдис, Сюзанну, Веронику. Даже Элизабет – которой не было в комнате – стала предметом его нападок.
Рекруа начал утверждать, что радость вернется.Упомянул о таинственном эффекте возвращения.
Я вдруг поймал себя на мысли: что я тут делаю среди них?
Вышел, поцеловал Э. и Д. И отправился к себе домой.
Понедельник, 7 мая.
Обсуждать со страстно влюбленной женщиной свое прохладное отношение к ее телу – значит понапрасну оскорблять ее.
Так ли это? Не знаю…
Вторник, 8 мая.
Столкнулся нос к носу с Божем и Йерром в лифте Дома радио. Есть такие места, где вас с порога одолевает непонятная печаль. Мы заговорили о политике. Потом об А.
– Он изменился, – сказал Бож.
– Он претерпел изменение, – поправил Йерр.
Бож пустился в прогнозы, связанные со знаком Сатурна, и помянул старинную теорию неистовств[67]. Йерр заговорил о меланхолии по Литтре[68] и о его переводе текстов Гиппократа. Они полагали, что нам следовало бы приобрести морозник[69], способный исцелить А. от его болезненных страхов. Йерр заявил, что, если уж быть точным, нужно говорить не «исцелить», а «очистить». Б. подробнейшим образом описал античный рецепт приготовления морозника, и я даже не заметил, как разговор перешел на Бартона. Меня тошнило от их разговоров, да и от самого этого кошмарного, серого, убогого места. Я не переносил их шуточки, эту бесцельную словесную дуэль эрудитов, дурацкую забаву бывших профессоров. И мысленно взмолился, чтобы А. вернулся к прежнему состоянию сам, а не на такихкостылях. Не с помощью этих жалких педантов, вообразивших, что слова – обезболивают.Я сбежал от них – внезапно, не прощаясь.
Среда, 9 мая.
Глэдис родила девочку. Она выглядела счастливой. Младенец – крошечный, лиловый, безобразный – крепко сжимал кулачки.
Отец нарек дочь Анриеттой. Глэдис согласилась.
Четверг, 10 мая.
Накануне Глэдис рожала в клинике, и Йерр позвонил мне, страшно взволнованный, со словами: «Это ей уже не по возрасту!» Я поехал туда.
Мы ждали вдвоем, когда Глэдис привезут из родильной палаты. В комнате стоял смешанный тошнотворный запах молока, пота, эфира, крови. Во время ожидания Йерр – нервничая сам и нервируя меня – давал мне урок языка. Что об овце нужно говорить «объягнилась», а о собаке – «ощенилась». Что кошка котится, свинья поросится, а корова телится.
– Однако, – добавил он, приводя в доказательство своей правоты кучу всяких объяснений, – к беременной самке человека неприменимы слова «носить, рожать, опростаться, разрешиться от бремени»: нужно говорить «произвела на свет ребенка». Я заверил его, что все это слишкомуместно, чтобы быть сносным.
Пятница, 11 мая.
Мне пришлось зайти к Карлу вместе с Зезоном. Мы поработали; потом, часам к семи, К. прервал нас, сказав, что ему нужно полить свои цветы – свои барометры, как он выразился. Я не понял, что он имеет в виду.
Погода стояла пасмурная, душная. Он вывел меня на балкон и показал свои карликовые елочки: перед дождем их шишки плотно прижимались одна к другой. Сообщил мне, что цветы кровохлёбки и чертополоха в такую погоду закрываются. Что одуванчик перед грозой прячет головку под листья. Что в предвестии жары посевная чернушка клонит головку вниз, а мак, наоборот, гордо возносит свой цветок.
Я был очарован. Как ребенок, которого постигла неожиданная радость.
– Городские жители! Несчастные! – возопил он со смехом и повелительно указал на дверь. – Вон отсюда!
Мы ушли. Я поужинал с Зезоном на улице Монтань-Сент-Женевьев.
Суббота. Позвонил Элизабет. А. чувствовал себя хорошо, все чаще говорил о том, что пора снова браться за работу. Я сообщил ей, что уезжаю на неделю. Что сегодня вечером сажусь в самолет.
– Малышка просто очаровательна! – сказала Э. Она только что вернулась из клиники, от Глэдис.
Суббота, 19 мая. Рекруа приехал в аэропорт, чтобы встретить меня. Мы поужинали вдвоем. Заговорили о Коэне.
– Скажите, что вы делали девятнадцатого мая тысяча девятьсот тридцать восьмого года? – спросил он меня, смеясь.
– То же самое, что вы делали двадцать третьего ноября тысяча девятьсот пятьдесят четвертого.
На обратном пути, проходя по улице Мазарини, мы встретили Йерра, возвращавшегося с какой-то вечеринки в совершенно новом плаще, который явно был ему велик.
– Как там малышка? – спросил я.
– Маленькая Генриетта – это и впрямь чудесное имя для дочери хранителя древностей, – довольно глупо добавил Р.
– Вам следовало бы знать, дорогой друг, что, в отличие от Генриетты, Анриетта начинается с «А», – ответил Йерр[70].
– Уж не для того ли вы ее так назвали, чтобы давать нам уроки языка? – съязвил Рекруа.
Воскресенье, 20 мая.
Обедал на улице Бак. В прихожей – маки на длинных стеблях, но давно уже распустившиеся, почти опадающие.
Погода была душная, предгрозовая. Заходил Йерр. А. пожаловался, что ему нечем заняться.
Тогда вспомните о цивилизации Индии, – сказал Йерр. – Самое чистое ничему не служит. А в случае высшей, идеальной чистоты уже и не жертвует ничем. Находится в состоянии бесполезной святости!
Что же в этом удивительного? – ответила ему Элизабет. – Он трудится над отсутствием труда… Весь день, всю неделю считает галок…
– Считает ворон, —поправил Йерр.
В тихом омуте черти водятся, – сказала Элизабет. – Это будет опаснее ослиных копыт…
– Я разучился владеть своими десятью пальцами, – жалобно заметил А.
Где десять пальцев, там и десять ногтей. Да здравствует бесплодие! – напыщенно воскликнул Йерр. – Благословенно чрево, не родившее ребенка! Благословенны груди, не вскормившие его молоком своим! Я горжусь тем, что, умерев, не оставлю после себя ни малейшего отброса!
– Бедная Глэдис! Бедная малышка Анриетта! – со смехом сказала Э.
– Величайшее в мире бесплодное существо– вот кто я такой, – вздохнул А.
– Скорее уж величайшее в мире бесплодное плодовитое существо! – сказала Элизабет, заходясь от смеха.
– О нет! – вскричал Йерр. – Осмелюсь сказать, что это второе выражение – вопиющая неточность… Послушайте, а не пойти ли нам в зоопарк? – вдруг предложил он, протянув это слово как-то особенно ласково: зо-оо-парк.
Д. подпрыгнул от радости.
Мы прошли по Неверской улице. Я нес малышку Анриетту.
В Венсенне Йерр, с крайне встревоженным, даже трагическим видом, отвел меня в сторонку:
– Малыш Д. ужасно воспитан, – шепнул он. – Боюсь, это плохо кончится!
– Да что случилось? В чем дело? – спросил я.
– Ты разве не слышал?
Я притворился непонимающим.
– Сначала он назвал олененка «олеником», а олениху «оленюхой». Хуже того, «джунгли» он произносит как «джангли»!
Понедельник, 21 мая. Звонил Коэн. Мы условились на пятницу.
Вторник, 22 мая. Позвонила Марта. Нет, она не забыла про будущий понедельник. Но от нее уехал Поль. Уехал, как он сказал ей, навсегда; теперь будет жить в деревенском доме своих друзей. Это в Вансе. М. была безутешна. Мало того, что она овдовела, – теперь ее бросил сын, отрекся от матери из-за проклятых наркотиков! Увез с собой все свои книги, свой письменный стол. В фургоне. Перед отъездом сказал ей только одно – и это прозвучало довольно загадочно: он больше никогда не сможет жить с женщинами. «Женщины – это то, что всегда кровоточит. Они – воплощение жестокости или того, что ей сродни».
Четверг.
Бездельничал. Мне показалось, что С. начала отдаляться. Ее образ как-то потускнел.
Пятница, 25 мая. Пошел на улицу Пуассонье. К. даже не думал, что мы встретимся в понедельник. Я взял одну из его виолончелей, и мы немного порепетировали дуэтом. Но его все еще мучила травмированная нога: водя смычком, он изгибался и невольно причинял ей боль.
Около десяти вечера мы поужинали. Съели пару голубей с бобами. В полном молчании.
– О, я прочел нечто замечательное, – сказал он после того, как мы встали из-за стола. – Замечательное хотя бы уже потому, что это страница написана при Людовике Тринадцатом. Я должен вам это прочесть.
Мы медленно прошли в библиотеку. Уже стемнело. Он ощупью нашел лампу, нажал на выключатель. Вспыхнул свет.
Я сел в ветхое вольтеровское кресло с выцветшей, то ли сиреневой, то ли зеленой, обивкой. Он достал с полки толстый in-quartoв красном переплете, изданный во времена Фронды[71].
– Автор – великий кардинал Берюль, – сказал он, перелистывая книгу. – Вот она, страница семьсот пять. Уж это вряд ли понравилось бы Йерру!