Текст книги "Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Марта сразу же отвезла домой Элизабет и А. Мы разошлись чуть позже. Взбешенный Томас заявил, что виной всему Коэн.
Назавтра Томас и Р. зашли ко мне. Мы отправились на улицу Бак. Коэн все испортил, сказал Томас. Йерр был просто невыносим, сказал Р. И оба они напали на Уинслидейла: разбогател, как Крёз, на своей китайщине и при этом не помогает безработным, да еще не настраивает свое пианино.
Улица Бак. А. встретил нас с жалким, потерянным лицом. Томас сказал:
– Постарайся думать о чем-нибудь другом. Работай. Читай…
– Думать… все науки в этом мире… все книги, эти утешительные погремушки для всего света, присваивают себе одинаковые мелкие признаки, чтобы говорить. Но едва воцаряется безмолвие, как мысли, книга, да и все остальное перестает существовать. Сама память о них – и та испаряется бесследно. Я нахожусь именно в состоянии безмолвия. Все, что я знал доселе, растаяло, исчезло. Мои руки пусты, голы. Из всех рук на свете, даже самых пустых, мои наиболее голы. Огромные, и призрачные, и такие отчужденные от меня самого. И такие же безмолвные. Словно плавающие в небытии.
– Но как бы ни страшен был пожар, – ответил Р., – всегда остается хоть тоненькая струйка дыма, напоминающая об угасшем пламени! И если внимательно вглядеться в нее, можно восстановить кучу пепла, оживить воспоминание о раскаленных углях, вообразить себе пляшущий огонь и ветер, его раздувающий!
– Время так сжалось, – ответил А., – что я стал бояться всего на свете. Ни единой капли мужества, ровно ничего, что помогло бы строить хоть какие-то планы, питать хоть слабую надежду. Все мое будущее – это мое прошлое, и все оно передо мною, вместе с восемью тысячелетиями мертвецов.
Пятница, 24 ноября. Подходя к Сорбонне, наткнулся на Божа. Он рассказал, что два дня назад виделся с А. на улице Бонапарта. И что не осмелился с ним поздороваться. Резкий стук захлопнутой дверцы автомобиля заставил А. вздрогнуть от неожиданности, и он съежился, точно загнанный зверь. Именно так выразился Бож, который переводит книги Л. И верно: я уже наблюдал у А. этот вид оцепенения, свойственного тем, кого внезапно поразил испуг.
Я сказал Б., что был бы рад побеседовать с ним. И пригласил его на ужин в один из дней.
Воскресенье, 26 ноября. Коэн позвал к себе Йерра и меня. Постарался задобрить Йерра. Затем мы отправились на улицу Бак. Коэн хотел извиниться за неудачный вечер в среду. Мы пришли туда к трем часам. Э. собралась напоить нас кофе. Мы попытались утешить А., но безрезультатно: он снова завел свою старую песню.
– Если я посмотрюсь в зеркало перед тем, как лечь спать, – сказал он, – то, клянусь вам, мое отражение воплощенная нагота, куда более жалкая, чем стыд, смерть, стеснительность, отсутствие и так далее. Нагота, не скрывающая ничего, плоская, ничтожная, беспричинная, жалкая до тошноты. Существование, полностью лишенное ощущения жизни! Такое убогое! Нет, даже не убогое – просто пустое! Абсолютно, безнадежно пустое!
Мы сидели понурившись. Коэн пытался скрыть растерянность, но было видно, что эта иеремиада явно его расстроила. И Э. тоже. Один только малыш Д. прыгал вокруг нас, весело напевая.
– Как же выйти из этой пустоты? – продолжал А. – Из пустоты, насыщенной другими пустотами… Из бездонной дыры, соединившей в себе все более мелкие дыры… Какая головокружительная пустота! Без опоры, без тени, без горизонта, без сна…
– Пустота защищает, – сказал Р.
– Пустота поглощает, – сказал Коэн.
– Вы можете говорить сколько угодно, слова лишены содержания, – сказал А.
– И что же ты делаешь?
– Все падает, все распадается в прах в этом бескрайнем молчании, в этой пустоте. И рот – всего лишь крошечная пещера Ласко[16] в этой пустоте…
– Человек опустошает себя через рот. И через все прочие отверстия своего тела. Значит, закрыть глаза? Заткнуть уши? Зажать ноздри? Закупорить?..
– О нет. Они все внутри этой пустоты.
И тут Д. попросил кусочек сахара, чтобы смочить его в чае и пососать.
Вторник, 28 ноября. Йерр зашел ко мне около семи часов. Нужно ли допускать Томаса в наше общество? Он давно заметил, что Т. путает род существительных. А уж о солецизмах и говорить нечего…
– Кроме того, он из так называемых, – поведал мне Й. – Я много раз слышал, как он употребляет этот оборот. В общем, типичный анимист. Почему бы ему не стать священником? Давно пора произвести отбор. Он принадлежит к классу так называемых.
И Йерр заявил, что все это его оскорбляет. Что он требует немедленной эвикции[17]. Я напомнил ему, что Томас играет в нашем ансамбле вторую скрипку, что он любит А., нравится Отто фон Б., дружит с Полем и так далее. Утихомирил его как мог.
Среда, 29 ноября. К концу дня заглянул на улицу Бак. Нашел А. в его комнате. Лежащим.
– Мне чудится, будто я тону, – сказал он, – и бесконечно, беспрерывно погружаюсь с открытым ртом прямо на дно, безнадежно потерянный, задыхающийся, вконец смирившийся с мыслью о смерти – и в ужасе от ее близости.
– И на что это похоже?
– Ни на что. Ни на что.
– Ни на что? И вправду ни на что? Но ничто не походит ни на что, и это невозможно описать…
– Однако же все мы до странности походим друг на друга в смерти…
– Да, но смерть не походит ни на что…
Через какое-то время я оборвал этот разговор. Словно заразился от него страхом. Когда я уходил, поцеловав на прощанье Э., малыш Д., прыгая то на одной, то на другой ножке, напомнил мне, что завтра ему исполнится пять лет. Я заверил его, что не забыл эту дату. Что завтра, когда он придет из школы, я принесу ему это.
30 ноября, день рождения Д. Его личико, сияющее радостью. А. не присутствовал на нашем скромном торжестве. Нетерпение и сияние в детских глазах.
1 декабря, улица Дофины. В булочной встретил Йерра, ужасно нелепо одетого. Ярко-желтый шарф цвета цыплячьего пуха. Выглядел он лет на шестьдесят.
Я нашел слово, которого нам не хватало. Это невезение, – сказал он.
И удалился, крайне довольный собой, держа под мышкой большую буханку деревенского хлеба.
Суббота.
Я уехал в Бретань, в домик В.
4 декабря вернулся в Париж. Вечером после ужина позвонил Элизабет.
– У нас все то же, – сказала она.
– Это просто зимняя спячка. Как у хомяков. Или улиток, – ответил я, пытаясь ее утешить.
– Ох нет! Я уже не верю, что он поправится. Вы не видите его каждый день в этом исступленном самолюбовании, в этом детском эгоизме, в слезах, которые он не в силах унять… Д. по сравнению с отцом выглядит старым и мудрым.
– Но ведь и депрессия когда-то выдохнется. Худшее станет привычным. А потом исчезнет… Просто время сделает свое дело, и она исчезнет.
– О господи, – сказала она, – да он сейчас даже не помнит, какое у нас нынче число!
Вторник, 5 декабря. Позвонил Йерр.
– Ну вот, – сказал он, – я полагаю, что нашел верное слово! Это беспокойство! – И зашелся в хохоте.
Потом неожиданно серьезно добавил:
– Рана, которая воспаляется. Будьте осторожнее!
Среда, 6 декабря. Заглянул на улицу Бак. Там была Марта. Не мог бы я повидать Ульрику? Она сама должна встретиться с ней на улице Бернардинок. Но Элизабет сказала, что уже не надеется увидеть, как он прочистит трубу– вечно забитую всякой дрянью, иногда пустую, иногда мертвую – да-да, именно мертвую! – и очень редко реальную, – которая служит ему головой.
Пятница, 8 декабря. Я избегал встреч с Ульрикой. Марта же увиделась с ней после полудня и посвятила ее в историю болезни А. Ульрика с ходу заявила, что сделать ничего нельзя. Что психоанализ предполагает, с одной стороны, желание пациента сотрудничать со специалистом – которого А. явно не проявляет, – и, с другой, веру в могущество слова, которая, как ни печально, у него полностью отсутствует. Поэтому лучше всего оставить его в нынешнем состоянии: вполне возможно, хотя и не обязательно, что он вдруг встрепенется и расцветет, как замерзший цветок в оттепель, снова ощутит вкус к жизни и избавится от своей немоты. После чего заговорила с Мартой о ней самой. Напомнила ей про С. Меня же облила грязью.
Марта сказала мне, что теперь уж и не знает, как ей помочь А.
Суббота, 9 декабря. Йерр спросил меня, не хочу ли я прийти к нему на ужин в понедельник. Я согласился. Рекруа прислал ему копию своего курса лекций. Й. хотел поговорить со мной о Флоранс.
Воскресенье, 10 декабря. Зашел на улицу Бак. Он лежал. Небритый, с осунувшимся лицом.
– Я похудел, не правда ли? – сказал он. – Йерр прав. Судьба нанесла мне ответный удар.Но что я ей сделал? И когда? Не знаю, за какие грехи мне суждено так страдать.
И он поведал, что окончательно лишился вкуса. И что выражение «потерять вкус ко всему» – это не метафора. Его язык уже не в состоянии различить, что попадает в рот – горчица или джем, вода или виски, мед или перец. Теперь все это для него безвкусно.Он истомилсяот горя. Умирает от страха. Выброшен на песок, как дохлая рыба… Он предъявлял мне эти образы, один за другим, словно какой-нибудь квартирмейстер или поэт.
– В голове у меня полный кавардак… Я растерян, растерзан!
Теперь он называл окружающий мир живодерней.
– Как там у вас на живодерне? – спросил он.
В ответ я напомнил ему о друзьях.
Его лицо горестно исказилось.
– Я тщетно подыскиваю работу, которая меня заинтересовала бы; занятие, которое сразу не показалось бы никчемным или не привело к тоске и страху. Но это безразличие… Мне больше ничто не близко, недорого… Каждую минуту передо мной разверзается пустота…
И он смолк. Потом добавил, еле слышно:
– Мне хотелось бы вернуть себе маленькие радости…
И после новой паузы промолвил:
– Где она – та беда, что ходит одна?
Понедельник, 11 декабря. Я пошел на Нельскую улицу. Мне открыла дверь Глэдис, бледная и, как ни странно, еще более худая, чем прежде; встретила она меня довольно холодно. На ней было ярко-красное платье. В типично английском стиле.
В течение всего ужина Йерр бесконечно рассуждал о распечатанном курсе Р., приводя многочисленные примеры распущенности новой грамматики.Глэдис ни на минуту не оставляла нас вдвоем. О Флоранс мы так и не поговорили. Зато обратились к болезни А.
– Ипохондрия– таков технический термин, – объявил Йерр.
Вторник, 12 декабря. Звонила Элизабет. Она хотела показать мне два холста Луи-Эдуара[18]. Я зашел к ним часов в десять.
А. был в пальто, но сидел на стуле, широко расставив ноги, в позе восточного царька. Он находился в состоянии крайнего смятения. Почти не говорил со мной.
Только в какой-то момент тихо и торопливо, словно в лихорадке, пробормотал:
– Я раздавлен вконец, меня уже ничто не в состоянии раздавить еще сильнее. От меня осталась только жалкая телесная оболочка. Убогая часовня без алтаря.
Среда, 13 декабря. Улица Бак. Д. ушел в гости к приятелю. У А. было напряженное лицо. И сжатые кулаки. Он словно одеревенел. Йерр назвал бы это оцепенением.
– Мне больше не удается рассказывать самому себе по вечерам, перед сном, те коротенькие небылицы, в которые так верят люди и которые утешают их во многих невзгодах.
И добавил, что ему трудно будет найти такое же очищающеесредство, как смерть.
Четверг, 14 декабря. Зезон пригласил меня на ужин. Коэн уже приехал на улицу Ла Помп. 3. заставил себя ждать. Мы заговорили про А. Коэн сказал:
– Да, мы действительно не идем в сторону Дамаска![19]
И добавил, понизив голос:
– Ибо действие происходит в последнем веке второго тысячелетия.
Пятница, 15 декабря. Улица Бак. В прихожей, на комодике у входа в коридор, – белесые, запыленные цветы чертополоха.
– Кто же теперь будет меня навещать? – простонал он. Он боялся, что несчастье очернитего в глазах друзей.
И вдруг воскликнул:
– Какая жестокость не отмечена пустотой?!
Потом:
– Я рву нить…
Суббота. На набережной, у поворота на Неверскую улицу, я наткнулся на Й. Его плащу сильно досталось от проливного дождя: вода с намокшего подола все еще стекала прямо ему на ноги.
– Нет, это не отчаяние, это атония, – поведал он, вцепившись в мое плечо.
Разве я не заметил, что А. произносит «нипристанный» вместо «непрестанный», «асуждение» вместо «осуждение» и так далее?!
Воскресенье, 17 декабря. Свернув на улицу Святых Отцов, ведущую к улице Бак, я встретил Божа. Он начал распространяться о красоте осени – рыжая листва, олений зов в чаще, участившиеся туманы, долгие ночи… И наконец, слава богу, оставил меня.
В доме А. Разговор получился не веселее всех прежних.
– Жизнь для меня стала ничем, – сказал он. И продолжал: – За моим телом нет абсолютно ничего.
– Это ясно.
– Это совсем не ясно. Напротив, темно и безысходно.
– Увы, нет, – возразил я. – В моем случае это ясно. Совершенно пусто. И крайне ясно.
– Может, ты и прав. Может, это и ясно.
Понедельник, 18 декабря. Я позвонил А. Трубку взяла Э. Ему не стало ни лучше, ни хуже. Но он больше не желал подходить к телефону. Я попросил ее уговорить его мне ответить. Но он отказался.
«Пусть обреет себе голову. Пусть острижет ногти. Пусть поранит до крови мизинец. Пусть не разговаривает с женщинами. Пусть даже не смотрит на них, даже украдкой, во время их менструальных шести дней. Пусть примет ванну».
Таковыми, видимо, были советы, которые надавал ему Йерр, явившись поутру.
Вторник, 19 декабря. Улица Бак.
А. сказал мне: «Ты жалеешь меня неискренне». И добавил, что никто ему не помогает. Что он больше не может терпеть. Я сказал, что ему необходимо выйти на воздух. Он ответил, что не хочет. Я повторил, что ему необходимо гулять, что завтра мы выйдем из дому вместе. И пойдем в Тюильри.
Его лицо выразило испуг. Он начал изобретать причудливые образы:
– Я хромой инвалид. Я винт без гайки, разболтанный винт. Земля раздается подо мной. Едва я ставлю на нее ногу, как она осыпается, и я лечу вниз, в пустоту, без надежды на спасение… Меня одолевают головокружения, от которых нет спасу.
А. плакал. Говорил, что недостоин любви Элизабет. Что он вообще ни на что путное не способен, что он ничтожество. Что одной любви мало. Говоря это, он слизывал кончиком языка слезы. Это было тяжелое зрелище. Но даже в этом горе ощущалась примесь какого-то актерства.
Среда, 20 декабря. Я зашел за А., и мы с ним зашагали по улице Бак. Перешли на другой берег речки по Королевскому мосту. Сад Тюильри выглядел мертвым, заброшенным. Небо затянули серые облака. И было холодно.
А. заговорил о холоде вокруг него. Об ощущении полного бессилия, о том, как он тонет, замыкается в этом изнуряющем бессилии. Потом вдруг стал уверять, что увидел грача, спугнувшего голубей.
Вторник, 21 декабря. Последний день осени. Погода ясная. Я зашел на улицу Бак.
Элизабет:
– Он продолжает кукситься.Уподобился телефону, старательно оборвавшему все свои провода. Он изолировал нас – Д. и меня – от всего света и сам ушел в подполье. Порушил все связи. – Вдруг она судорожно сжала мою руку. – Я боюсь катастрофы, даже не знаю какой – самоубийства, сумасшедшего дома…
И тут Элизабет расплакалась. У нее дрожали губы. Я запер дверь, чтобы Д. не услышал из своей комнаты рыдания и всхлипы матери, эти детские, неудержимые, шумные звуки плача. И попытался ее утешить.
Потом я открыл дверь. Мне хотелось поцеловать малыша Д. Он увлеченно размалевывал карандашом какой-то пригласительный билет, в результате ставший совершенно нечитабельным. И даже не поднял на меня глаза, только крикнул во весь голос, не переставая раскрашивать оранжевым карандашом огромную крышу малюсенького домика:
– Пока! Пока!
Белокурые волосы, блестевшие в свете лампы, совсем еще детское личико, серьезные глаза, прямая спинка и сосредоточенное внимание к своему занятию. Это было чудесное зрелище.
Глава II
Пятница, 22 декабря. Первый день зимы. Позвонил Йерр: Элизабет просила нас прийти к ним вечером 24-го. Она боялась встречать Рождество наедине с А. Я согласился. Йерр сказал про А.:
– Что за страсть к недовольству всем на свете! Это напоминает грамматику: она тоже имеет свои мелкие моральные проблемы. Как он забывчив! Человек не имеет характера – у него есть только черты,отличающие его от других людей; мы не можем назвать себя кем-то или чем-то, мы всего лишь нечто непохожее на других.
Я позвонил Элизабет, чтобы подтвердить свое согласие. Бож и Рекруа тоже придут, сказала она. И добавила: я боюсь заразиться.
– Но ведь это у него не болезнь, – возразил я.
– Как же – вы ведь сами постоянно утверждаете, что в мире никогда не было и не будет идеально здоровых людей…
Я не нашелся с ответом. По правде говоря, я был не так уж в этом убежден.
Й. в принципе не одобрял ничего живого. Он опасался простоты как агрессии, способной перевернуть мир вверх дном. Все одушевленное казалось ему ненадежным, – отсюда его страх перед буйной силой жизни. По его словам, речевая сложность, прециозность заслуживали любви не сами по себе, не как свидетельства роскоши или знатности, но как прочная система защиты, обороняющая от живойжизни. Язык, который он проповедовал, должен был запечатлевать в себе самом то, что хотел выразить, то, что было уже захвачено и крепко связано синтаксисом его фразы. И тогда ничто не могло бы прорваться сквозь эту линию обороны, застать врасплох, привести в смятение. Все, что попадается на глаза, должно сразу же пройти сквозь этот языковой, сложный и темный витраж с его неисчислимыми стеклышками, заключенными в незыблемое свинцовое обрамление. Вот так же и все, что сам он переживал, предварительно просеивалось сквозь это сито недвижности, подобной смерти.
Нельзя назвать Й. жертвой его неодолимой страсти, но, переводя свои чувства на этот язык – застывший, выхолощенный, теократический, ритуальный, – он очевидным образом переходил в ряды жрецов, из века в век приверженных одной и той же церемонии.
Суббота. Улица Бак.
Он был раздавлен. Он боролся как мог с тягой к погибели, со стремлением обратиться в прах, не получив ничего взамен. Он сказал: «Здесь любовь не поможет. Моя мечта – чтобы меня берегли, чтобы ко мне питали привязанность, и больше ничего».
Он тяготел ко всему, что могло бы приблизить его к небытию. Готов был проводить месяцы в своей постели, чтобы спать или хотя бы притворяться спящим. Элизабег говорила: «Он с трудом дотягивает до вечера. Валяется то в креслах, то на кровати. Смакует мысли о смерти. Только тем и занят, что обсасывает эту мысль, как леденец».
Позже А. сказал мне:
– Это правда, я не могу пробудиться от смерти. Не могу разорвать туманную завесу, которую она протянула между мной и остальным миром. Нет сил уничтожить ее у себя в мозгу, она там – густая, непроницаемая, временами вспыхивающая болью.
Он смолк. Но после короткой паузы заговорил снова:
– Правда, когда боль становится слишком острой, мне это удается. Но и тогда я вижу только ее, не могу отвести глаза от света, который она испускает…
Осекшись, он пристально взглянул на меня и добавил почти шепотом:
– Но от этого жизнь ко мне не возвращается.
Часам к семи, когда Элизабет ушла кормить малыша Д., он сказал:
– Я жалкое подобие человека. Когда я сижу в ванне, мое тело кажется мне куском мяса – нелепым белым ошметком плоти. И мой член, вяло всплывающий на поверхность, больше похож на невесомую пробку.
Потом добавил:
– Пустота… страшная до жути пустота…
И закончил:
– Ничего уже не осталось, я приближаюсь к пустыне.
24 декабря. Й. оправдывался следующим образом: оттачивая свой вкус, стараясь день за днем очищать язык, как очищают нефть, он тем самым сообщает мысли точность и выразительность, ставшие редкостью в наши дни. А это расширяет и разнообразит область восприятия и тем самым способствует обогащению нынешней рудиментарной, убогой речи с присущими ей примитивными противоречиями, разделяющими ее на «да и нет», «черное и белое».
И он добавил – вполне справедливо, как мне показалось, – что, поскольку логическое доказательство всегда держится на синтаксисе, самые элементарные фразы понуждают мысль к жестким, крайне обобщенным, почти насильственным выводам.
Мы пошли за покупками. Расплачиваясь за вино, Йерр стал уверять меня, что А. не скоро выйдет из своего состояния, что смерть уже опуталаего. Что он пришел в упадокиз-за чрезмерного самомнения.
Часам к пяти мы принесли на улицу Бак все, что накупили. А. отдыхал. Мы помогли Элизабет на кухне. Рекруа и Глэдис уже были там. Глэдис, присев на табурет, очищала от верхних листьев красную кочанную капусту. Р. сидел в окружении лимонов. Э. ходила взад-вперед по кухне с таким видом, словно мы ей мешали, а не помогали.
– Он совсем отвернулся от жизни, – сказала она. – Становится все инертнее, боится всего на свете, вообще постепенно превращается в сосуд пустоты, в чайничек с кипящим небытием, в аккумулятор отсутствия…
– Лично я восхищен тем, насколько он непроницаем, – заявил Йерр, откупоривая эльзасское вино. – Продолжая замечательную метафору Элизабет, могу сказать: ему не хватает клапана. Его еще называют клапаном безопасности.Эдакое разгрузочное устройство. А у него отсутствует тот орган, что помогает выбросить лишнее из головы. Тот, что помогает избавиться от «моральных шлаков».
– Можно ли поверить, что, симулируя все признаки умирания, мы тем самым защищаемся от смерти? – мрачно и патетически вопросил Рекруа (аккуратно нарезая при этом лимон кружочками).
Приведя все в порядок, мы разошлись. Р. ушел вместе с нами. Мы должны были вернуться к десяти часам вечера.
Десять часов. Я был не первым из гостей. На темном комодике в прихожей – букет зимних роз на длинных колючих стеблях. Рекруа и Йерр завели ожесточенный спор.
– Ты произносишь некоторые слова так, как они пишутся, и при этом имеешь наглость утверждать, что говоришь на правильном французском?![20]
– А что тут такого? – возражал Р, ворчливо, но не очень уверенно.
– И ты даже не удосужился сообщить об этом в своем курсе лекций?! – возопил Йерр и обратился к А.: – Увы! Горе языку, который некогда являл собою эталончеловеческой речи, не правда ли, друг мой А.?!
– Ну хватит! – рявкнул Р. – Не понимаю, с какой стати ты так упорно держишься за все эти отжившие правила?
– То есть как?! – закричал Йерр. – С какой стати я почитаю правила больше, чем те, кто их знать не знает? Больше, чем те, кто говорит как бог на душу положит, а в действительности так тесно срослись с языком, которым пользуются, что убедили себя, будто вольны его уродовать? На самом деле если здесь и уместно слово почтение, то оно применимо к почтительномурасстоянию, которое я установил между собой и своим родным языком. Подлинный грамматист должен умело манипулировать законами, свойственными тому или иному языку или благоприобретенными, но тот, кто слепо им подчиняется, словно посредственный оратор – vulgaris locator– или какой-нибудь преподаватель филологии, настоящим грамматистом зваться недостоин!
Рекруа взглянул на него с ехидно-благожелательной улыбочкой:
– Пока ты разглагольствовал о чистоте языка, у тебя брюки сползли и волочатся по полу.
– Это его сверх-я, – хохотнув, добавил Бож.
– У хозяйки, что чистит и трет без оглядки, и дом и детишки в полном порядке! – энергично парировал Йерр, взъерошив свою седеющую шевелюру. – Да будет вам известно, что я ознакомил вас с пословицей, распространенной к югу от Везеры[21]1, берущей свое начало на плато Мильваш. А вот откуда, скажите на милость, берет свое начало это знаменитое сверх-яБожа?
А. подсел к нам. Малыш Д. последовал за ним, прихватив с собой все игрушки, полученные от Деда Мороза. Он стал показывать их мне, одну за другой. Элизабет налила нам аперитив. Но Рекруа продолжал спор.
– Лингвисты, – сказал он, – подсчитали, что в наше время в мире существует от двух до трех тысяч разговорных языков. Так почему же твой французскийпретендует на какую-то исключительную точность? И каким образом возможно приписать некие особые достоинства именно этому языку, а не какому-нибудь другому?
После чего Р. добавил, что он еще не взял в расчет десять-двенадцать тысяч разговорных языков, давно канувших в Лету.
– Судьбе было угодно, чтобы я родился в данной языковой среде, а не в других, – ответил Йерр. – Значит, случай выбрал этот язык за меня.
Неожиданно он добавил, обращаясь к Р.:
– Вот посмотри на А. Что с ним стряслось? Он потерял свой язык. Оцени же размеры постигшего его несчастья. Этот ужас оправдывает мою жизнь.
А. промолчал, он даже не поднял головы.
– Кроме того, – продолжал Йерр, – каждый из них – абсолют. Их единая сущность могла бы носить имя Йерр. Все они выражают всё на свете. И при этом каждый из них есть тотальный инструмент– непостижимый, безгранично мощный, сросшийся с нами самими.
Тут взял слово А., он говорил хрипло, слегка запинаясь:
– Я думаю, вы заблуждаетесь. Язык – не сорное растение. И не второстепенный орган. И не какое-нибудь искусственное чудо. Он не пырей, не плевел и потому не способен вырасти на чуждой ему земле. Нет, его невозможно подменить другим. Ни один язык ничего не говорит о том, что есть. Все они несут в себе либо разрушение, либо частичный ущерб тому, что есть. И ни один из них никогда и ничего не поведал…
Он умолк, потом добавил:
– По крайней мере, все удовольствие, которое можно извлечь из языка, рождается в тот миг, когда каждый из них подменяется лишь самим собой, небытием, желанием умереть…
– Вот и все, – завершил А., – и думайте об этом что хотите.
Бож кашлянул. Малыш Д., уже облаченный в пижамку, пожелал спеть нам перед тем, как идти в кровать: под руководством учительницы он разучил старинный ноэль[22], который привел нас в восхищение.
Он перецеловал всех по очереди, сгреб свои сокровища, и Элизабет потащила его в детскую, попутно приговаривая – с шутливой угрозой в его адрес, но и с подковыркой в адрес Йерра и других спорщиков: «Сейчас первым делом возьмешь свой тотальный инструмент– зубную щетку – и почистишь зубы, да попроворней!» Йерр сокрушенно вздохнул.
А. не двигался. Его голос звучал так хрипло, словно он устал или простудился. Он сидел в кресле в темном углу столовой, подавшись вперед и сложив руки на коленях.
Йерр взглянул на него с улыбкой.
– Итак, на каждом шагу, – сказал он, слегка сощурившись в подражание Уинслидейлу, – смерть, и только смерть!
– Я опустошен, – просто ответил А. – Я просто оболочка пустоты.
И добавил:
– Мне уже все немило. Спать, спать. Умереть, умереть. Я ничего не жду и все-таки жду. Я все свое время провожу в ожидании.
– Ну хватит! – прервал его Бож. – Зачем упрекать траву за то, что она слишком зеленая, зачем надеяться, что у тебя вырастут три или четыре руки, зачем уповать на бессмертие?
Морская звезда гневается, но океану это безразлично! – возразил Йерр невпопад.
Вот именно! – продолжал Бож. – Притворись, будто хочешь завладеть тем, что тебя опустошает. И способствуй этому опустошению, раз уж заявляешь, что всего лишен! А об остальном не беспокойся. Или же молись, призывай на помощь милость Божию. Иначе твое «я», твой страх, которому ты даешь волю, погубят тебя, станут твоим проклятием! Какая дерзость, какой замах – оплакивать самого себя,ну что за нелепая фантазия!
А. не двигался. Даже не смотрел на нас.
– Он прав: открой двери и впусти зло, – сказал Р. – Не противься и не проявляй ненужной отваги. Идея отваги свойственна тем, кто уверен в своем поражении. Откажись от высокомерия. Если ничто не имеет лица, то смотреть вперед так же глупо, как отворачиваться. Не надо драматизировать. Не надо ничего предвосхищать. Не веди себя как трус, зажмурившийся от страха, или как храбрец с зорким, горящим взглядом.
Что бы ни говорил Рекруа, я не обнаружил в его собственном взгляде ни особой трусости, ни особого мужества.
– Живи и думай лишь о том, чтобы быть, а не жить, и перестань пугать себя всякими воображаемыми ужасами, – посоветовал Рекруа.
– Руки прочь! – закричал А., нервно расхохотавшись. Он вскочил на ноги. Налил себе белого вина. И, осушив бокал, поклялся, что попытается не быть, а именно жить.
Вернувшись, Элизабет принялась накрывать на стол. Рекруа пошел за устрицами в рыбный магазин на углу улицы Сен-Гийом. Позже, когда мы ели, А. первым взял слово. Теперь он говорил спокойно и медленно:
– Отсутствие смысла у Р. – да будет мне позволено так выразиться – и случайный характер событий, не поддающийся никакой логике, – все это, может быть, распрекрасные истины, но они ни на что не годны. В них всегда слишком много рассудочности, неуемной, избыточной энергии и страха, а ведь они совершенно бесполезны. И все потому, что подобные конструкции спонтанны. Это похоже на больного, на умирающего, – продолжал он, – когда он вспоминает и встречает, против своей воли, нечто вроде равновесия и формы, которые управляют его воспоминаниями. И как ни случайно все, что было, с течением времени, пережитого им, и в какой бы степени он ни осознавал данную случайность, все это, вместе взятое, имеет меньший смысл при сложении, нежели, в данном случае, при распределении: эта преемственность сразу получает направление благодаря лишь своей позиции во времени или же в том, что она считает таковым. И вот пример: два его воспоминания, какими бы ненужными и безумными они ни казались, непрерывно всплывают перед его мысленным взором, словно статуи, подавляя его ужасом: первое – оттого, что ему ничто не предшествовало, второе – потому, что оно не предшествовало ничему в тот момент, когда оживало в его памяти! Таким образом, любой рассказ моментально встает на свое место, время тотчас обретает видимость стрелы или линии, какими бы безумными ни казались подобные образы, и все то, что он испытал, сразу же получает направление, наполняется смыслом, мгновенно переводя логическую последовательность в бред интерпретации и образуя систему между этими двумя полюсами.
<…>
– Вероятно, ты прав, – согласился Р. – Но случай никогда не идет по прямой. И то, куда он идет, не назовешь направлением.
На это А. возразил, что для него вопрос о направленииуже не стоит. Он больше не способен бороться с тем, что его опустошило. У него нет ни ярких лоскутков, как у его сына, ни фарфоровых чашек и китайских статуэток, как у Уинслидейла, ни амулетов и безделушек, как у Йерра, ни старинных, источенных червями книг, как у Коэна, – ничего, что дарило бы иллюзию власти над этими волнами ужасаили над непроницаемым хаосом, который правит ими с неумолимой деспотичностью.
– Случай, и только случай, – повторил Р., – вот что нужно обсуждать, поскольку отчаяние говорит на том же языке, что и надежда. Поскольку кто-то видит все окружающее сквозь призму возможного, а другой – в свете невозможного. Таким образом, все это одинаково ценно, и почему бы не приравнять случайность ко всякой надежде, всякой иллюзии, всякому отчаянию, всякой обездоленности?! Поэтому я и утверждаю, что, может быть, не стоит пытаться пересиливать боль или врачевать ее, – в данном случае мастерство лекаря пойдет вам во вред, а попытки взять верх над болезнью обернутся ловушкой рабства. Идея исцеления – это склянка с ядом, а техника исцеления – орудие пытки. В депрессии нет отношения силы, и ошейник с шипами, как только его разжимают, становится обычным шейным кольцом. Довольно сомнительное украшение. Подделка под брыжи! Эдакая горжетка!