355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Остин Райт » Островитяния. Том второй » Текст книги (страница 3)
Островитяния. Том второй
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 21:54

Текст книги "Островитяния. Том второй"


Автор книги: Остин Райт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

Я слушал с величайшим вниманием. Мораль притчи ускользала, мне не удавалось уловить ее. Ум блуждал в растерянности. Я представил себе маленького серого волчонка, которого видел во время нашей прогулки со Стеллиной, вспомнил о необычных, иногда болезненных переживаниях тех встреч, и мне внезапно захотелось пройти по тому заснеженному лесу вместе с Дорной и вновь повстречать того волчонка. Совершенное, прекрасное видение самой красоты возникло передо мной – но опять непреодолимая преграда разделяла нас.

– Не кажется ли тебе, что в чем-то ты повел себя, как этот волчонок? – продолжал между тем Дорн. – Мы были жестоки к тебе. Мы вынудили тебя охотиться не так, как ты привык. Это не хорошо и не плохо, но ты не нашей породы, хотя и очень похож на нас. Конечно, есть чувства, которые испытывает всякий мужчина. Таковы любовь и дружба. Ты можешь дружить с нами, можешь любить и быть любимым. Но взгляды на брак у нас разные, а отношение к браку играет здесь важную роль.

Все это было мучительно знакомо. Островитяния вновь обратила ко мне свой чуждый, каменно-непроницаемый лик.

– Вы кажетесь мне очень странными, – ответил я. – Временами я чувствую, что понимаю вас, что я – такой же, и вдруг наталкиваюсь на что-то ужасно чужое, непонятное для меня. Словно вы моментально меняетесь, становясь существами иной породы, даже не совсем людьми.

– Все мы – люди, – сказал Дорн. – Будь мы просто животными, вряд ли бы мы чувствовали разницу.

Он помолчал, раздумывая над сказанным, и добавил:

– Хотя, впрочем, различия в повадках и образе мыслей, отличающие одну породу людей от другой, бросаются в глаза не меньше, чем разница между, скажем, пантерой и леопардом.

– Или между лошадью и ослом!

Мы рассмеялись, и обоим стало как-то легче. Понятия, слова вдруг показались забавой, яркими игрушками.

– Смысл притчи не в том, что лошадям и ослам надо пастись на разных выгонах, – сказал Дорн.

Мы оба понимали, о чем речь, – ведь от ослов и кобылиц рождаются мулы, сами бесплодные.

– Я хотел бы рассказать тебе притчу Станнинга «Идеальная жизнь». Не слышал такой?

– Нет.

– Так вот, в одной низине был заросший руд, скорее болотце, с большим камнем посередине, который все время пригревало солнце. На болотце расплодилась уйма жирных, ленивых мух. Место было укромное и безопасное. На камне, лежа на солнце, грелись ящерицы, недосягаемые для своих врагов, и могли есть мух, сколько хотели. Опасностей и мук голода они не знали. Ящерицы были жирные, лоснящиеся. Почти все время они спали крепким, липким сном под жаркими лучами солнца. Если самцу вдруг хотелось самку, она ему не отказывала. Самок тоже было вдосталь. Все самцы походили друг на друга, как и самки, и никому из них даже не приходило на ум, что может быть иначе. Самцы снова впадали в спячку, ну или подкреплялись немного. Полусонные самки откладывали яйца, предоставляя солнцу роль наседки, а сами тоже засыпали или подкреплялись мухами. Жизнь их была идеально гармоничной. Каждый, будь то он или она, имел все, что хотел. Все они умирали во сне и о смерти не имели понятия. Покой болота, вдоволь еды, вдоволь любви и безмятежность – такова была Идеальная Жизнь ящериц. Все было на редкость идеально, но вот однажды, может быть, потому, что солнце грело жарче обычного, вылупился ящеренок с осознанным стремлением к совершенству, не похожий на других, в котором вслед за означенным желанием совершенства появилось и его следствие – мысль. Так идеальной жизни ящериц настал конец… На этом кончается и притча.

Еще одна островитянская притча, и вновь – намек и скрытое нравоучение! Теплое, радостное чувство понемногу гасло. Слова Дорна разбередили во мне глубоко затаенное отчаяние и гнев.

– Эти ящерицы, – продолжал Дорн, – были в полном согласии с окружающим миром, а соответственно – с каждым из себе подобных. Люди тоже иногда жаждут подобного состояния, и иногда им удается его достичь. Мы – отчасти животные, и поэтому тоже нуждаемся в нем, желаем его и стараемся достичь такого согласия. Но люди способны испытывать подобное лишь недолго. По сути они утратили согласие с миром, а стало быть, и самими собою, хотя и утешаются, временами осознавая утрату.

Он негромко рассмеялся над своим нечаянным парадоксом. Но, Боже, какое отношение все это имело ко мне?

– Эти мысли не дают мне покоя, – добавил Дорн. – Быть может, то же происходит и с животными, но стремления их менее осознанны. А вот человеку равно глупо как стремиться достичь постоянного животного довольства, так и отрицать, что оно прекрасно только потому, что ему не дано наслаждаться им постоянно, и отчаиваться из-за этого.

Своими последними словами Дорн, быть может, сам того не подозревая, больно ранил меня; что-что, а уж мою любовь к Дорне никак нельзя было назвать стремлением к «животному довольству».

– Не потому ли ты отчаиваешься, что чувствуешь в себе разлад? – спросил он, быстро взглянув на меня, но, так и не дав мне ответить, продолжал: – Средства против преходящего отчаяния нет, но если человек постоянно пребывает в отчаянии, единственный логичный выход – смерть. Ежели же человек хочет жить, то нелепо питать в себе отчаяние.

Все это были трюизмы, и все же они причиняли боль.

Неужто он думал, что я сознательно растравляю свою рану?

– Со всех сторон мы окружены природой: ветром и солнцем, дождем и облаками, деревьями, кустами и травами, животными и человеческими существами. Разлад наступает, если мы слишком резко изменяем естественное окружение. По крайней мере мы здесь думает так, хотя вы, иностранцы, часто не придаете этому значения или вовсе не принимаете в расчет. Живя в естественном мире, мы испытываем естественные желания – голод, любовь, стремление так или иначе приложить свои физические и духовные силы. Если что-либо мешает естественному удовлетворению наших желаний, мы ощущаем внутренний разлад. Однако нам удалось в значительной степени упростить многие сложности. Мы живем так, что всегда можем удовлетворить голод и найти потребное приложение своим силам, физическим и духовным. Вы, иностранцы, устроили среду, в которой обитаете, так, что сами затруднили себе удовлетворение простых, естественных желаний, а ведь сложность мира усложняет и желания, а их разнообразие приводит к душевной смуте. Джон, тебе тяжело, тяжелее, чем могло бы быть кому-либо из нас. Ни один молодой островитянин не вынужден, как у вас принято выражаться, «прокладывать себе жизненный путь», когда он влюблен и хочет жениться. У него есть дом, куда привести жену, будь он танаили денерир.Женщина тоже выбирает между двумя мужчинами, а не так, как это зачастую случается у вас, – между двумя общественными и материальными положениями, которые меняют облик человека и скрадывают его внутренние мужские качества, их значимость. Нам трудно понять причины того, что приводит вас в замешательство. Но, мне кажется, я понял. Ведь я жил в вашей стране. Я видел многих женщин и мужчин, обременяющих чаши весов, предназначенных лишь для того, чтобы взвешивать чувства, совершенно посторонними доводами и соображениями… «Пусть ставка – лишь бездушный комфорт, но я – рискну».

Дорн умолк. Краем глаза я заметил, что он улыбнулся. По комнате пробежал ветерок, воздух потемнел.

– Я сделал тебе больно? – спросил Дорн.

– Ты не мог сделать мне больно.

– Мог – если бы солгал… Но не бери в голову! В подобных делах помочь человеку всегда нелегко. Я хочу вывести тебя на правильный путь. У нас есть свои средства. Природа ближе к нам, чем к вам, потому что окружающий нас мир – проще. С детства привыкли мы не сосредоточиваться на себе, целиком погружаясь в глубины природного естества, роднясь с ветром, солнцем, дождем, зеленью полей, трепещущей на ветру или под дождем древесной листвой, с нашими друзьями, нашим нехитрым искусством и каждым из всех тех существ, что до сих пор представляют собой часть природы. Мы знаем, что делать, когда теряем самое для нас дорогое… О, прикажи замолчать, если мои слова ранят тебя, но, поверь, быть может, и ты что-то почерпнешь из нашего опыта.

Чем могла быть для меня земля, самый воздух которой был пропитан запахом Дорны? Могло ли хоть что-то в опустевшей моей стране восполнить ее отсутствие?.. Я закрыл глаза. Вернуться домой, попытаться что-то сделать, кем-то стать – но зачем? В ту минуту мне показалось, будто я уже настолько отравлен опасным хмелем Островитянии, что единственное лекарство для меня – смерть. Но рассудок гнал эту мысль прочь, и слова мои прозвучали трезво.

– Мне следует вернуться домой. Полная перемена обстановки – вот что, пожалуй, мне сейчас нужно.

– Как знать… – пробормотал Дорн. – Не знаю, не знаю… В Америке тебя снова закружит водоворот противоречивых чувств и мыслей. Скорее всего ты позабудешь о прошлом, но если нет, то тебе будет еще тяжелее. Твоя тоска отгородит тебя от всех, сделает одиноким. Она будет биться в тебе, не находя выхода. Это может погубить тебя… Не уверен, что ты вполне понимаешь. И все же лучше бы тебе остаться еще по крайней мере на год. А прожить ты здесь проживешь.

Он замолчал, и я неожиданно вспомнил о Дженнингсе. Ему удалось отплыть на корабле, о котором он упоминал в записке. Мэннеру он с собой не взял. В письме, которое я нашел по возвращении в Город, он сообщал, что в последнюю минуту девушка отказалась ехать с ним.

«Я переживаю за нее, как никогда не переживал ни за одну женщину, – писал Дженнингс. – Мне будет дьявольски не хватать ее. Конечно, я позорный дезертир, но я еду домой, там мне будет хорошо, там я позабуду все свои тревоги».

Дорн снова заговорил, продолжая развивать теорию волчонка, и, слушая его, трудно было не увлечься его рассказом.

– Вопреки Дарвину, – рассуждал Дорн, – вы, европейцы, не приучились воспринимать себя животными, и ваша философия тоже не дает себе отчета в том, что все мы не более чем животные. Нам же здесь никогда и в голову не приходило, что мы – это что-нибудь иное. Все мы в чем-то похожи на того маленького серого волчонка, еще до пожара. Если он и упустил понравившуюся ему красивую серую самку, уверен, это не нанесло ему душевной раны. Он выл от тоски, думая о ее поджарых серых боках. Для него то была наивысшая точка разлада и смятения. Наверное, в его маленькой голове осталась после утраты затаенная боль, но, движимый прежним инстинктом, верный себе, он повел ночную охоту,и она дала ему знакомое чувство уверенности и успокоения. Насколько труднее было бы ему смириться с потерей, охоться он по-прежнему днем, когда все немного чужое! Возможно, состояние утраченного идеального равновесия уже никогда больше не посетило его, но он продолжал жить естественной жизнью маленьких серых волков. И островитянин в твоем положении продолжал бы прежнюю жизнь. Он не утратил бы корней, как ты, потому что у него есть свое место на земле, среда, освоенная многими и многими его предками, – его алия.

Последние слова, произнесенные низким, глубоким голосом, тронули меня.

– Я хочу предложить тебе ближайший, скорейший выход, – продолжал Дорн. – И все же – что может сравниться с чувством алии?

– У меня нет поместья, – начал я, как никогда понимая, какая пропасть лежит между ходом мыслей островитянина и моим. – Но я думаю, что, будь у меня свой дом, он послужил бы мне последним желанным прибежищем.

– Кажется, усадьба представляется тебе всего лишь местом, куда можно укрыться со своей избранницей. Прости, но для нас оно – нечто иное, и уж никак не убежище от окружающего. Границы и значение поместья – шире. Это не гнездо, свитое одним человеком, не крохотная ячейка, предназначенная для мужчины, женщины и их детей. Поместье – целый мир, включающий прошлое, настоящее и будущее семьи, мир древний, но постоянно растущий – предмет заботы всех нас. И никакая личная утрата или горе не может отравить это место для всех.

– Такого поместья у меня нет, – сказал я, – но мне понятно, что ты имеешь в виду.

– Сейчас перед тобой – очень сложная задача: покончить с мучающим тебя внутренним раздором. К тому же у тебя нет хоть какого-то естественного начала, к которому ты мог бы обратиться. Что ты собираешься делать?

Жестокий вопрос!

– Не знаю!

– Твоя давняя, страстная мечта не воплотилась. Но и умирать, я думаю, тебе не хочется.

Дорн легонько, ласково коснулся моего колена. Я взглянул на него в отчаянии. Да, он был прав, но спасительного выхода, существовавшего для островитян, для меня не было. В то же время жест Дорна глубоко тронул меня. Я всматривался в ясные, пристально глядящие на меня глаза, казавшиеся чуть светлее на загорелом, обветренном лице, – глаза с ослепительно белыми белками, горевшие ярким, теплым блеском. То был взгляд из иного мира, взгляд почти нечеловеческий. Затем на мгновение они напомнили мне Дорну – ее независимый, горделивый взор. Мы не могли понять друг друга, и я опустил глаза, стараясь не смотреть на Дорна, чей взгляд, словно в насмешку, так напоминал взгляд сестры.

– Я знаю, что говорю, – воскликнул Дорн с неожиданным чувством и еще сильнее сжал мое колено. – Жизнь должна вернуться к тебе. Не прячься от нее, как бы больно тебе ни было! Не старайся отстраниться, уйти в себя. Не бойся, когда что-то напоминает тебе сестру.

Слова, слова, слова! Что мне было в них? Я хотел покоя и тишины.

– Я понимаю, что ты имеешь в виду, – ответил я. – Конечно, ты прав.

– Не жалей себя. Тебе не за что себя жалеть.

– Да я и не жалею!

– Радуйся тому, что чувства твои столь сильны. И ты ни в чем не виноват!

– Еще бы! – воскликнул я, всерьез начиная сердиться.

– Гони тоску – она ведь тоже одна из форм снисхождения к себе.

– Я вовсе не тоскую! Нет. Дорна никогда не обнадеживала меня.

Но на мгновение я с неподдельной тоской вспомнил один ее поступок, который сама Дорна расценила как кокетство.

– Пусть чувство твое будет сильным и великодушным!

– Оно таково! – воскликнул я; однако длить его означало обрекать себя на бесконечную муку.

– Ты не в силах окончательно забыть ее. Ты не хочешь этого. Твоей любви не хватает страстности. Пламя страсти – апия– гаснет, забывается. Совсем не то ровное сияние ании.Ты должен держаться этого светоча, Джон!

Слова его взволновали меня, но пробудившиеся чувства лишь обострили боль утраты.

– Я ничего не должен!

– Но с ним ты не пропадешь! Не думай, что я предлагаю тебе лелеять пустые мечты. В моей сестре ты увидел женщину, благодаря которой твоя жизнь могла бы продолжиться в новых жизнях, соединявших оба ваши существования.

Я вспыхнул. Мне никогда не приходилось думать об этом столь определенно, и я устыдился.

– Оставь надежду, но и не пытайся забыть – не удастся. Не подавляй чувства, возникающие из глубин, подобно бьющим весною ключам.

Дорн встал.

– Глупо, конечно, говорить тебе, чтобы ты не надеялся. Надежда похожа на дуновение ветерка. Она может стихнуть на время, как ветер, и, как ветер, неожиданно повеять вновь.

Темнота сгущалась. Деревья в полях, дома, разбросанные по плоской равнине, укутывались покрывалами тьмы, готовясь к ночи, равномерно погружаясь в сумрак. Звезды – то здесь, то там – проклевывались на небе.

– Мне нужно сказать тебе нечто вполне определенное, – произнес Дорн…

Неслышно вошла Лона, чье лицо светилось в полутьме, как полная луна, и сказала, что ужин готов. Мы спустились вниз – к ярким свечам, пламя которых отливало в столовом фарфоре, разливалось по белой льняной скатерти. Мы сели, тьма обступила нас. Дорн намеками подводил меня к мысли о новой надежде – но не той, что была бы своевольна, как ветерок.

«Нечто вполне определенное», что собирался сообщить мне Дорн, сводилось к трем пунктам: во-первых, поскольку у меня нет своего поместья, мне следует отправиться к кому-нибудь, и там на правах члена семьи я смогу жить и работать столько, сколько захочу; во-вторых, мы с ним сможем путешествовать при любом удобном случае; наконец, в-третьих, покончив с консульскими делами, я получу возможность наблюдать и описывать свои впечатления от политической борьбы, публикуя их в какой-нибудь американской газете или журнале. Это и вправду были конкретные предложения, и, прими я их, они бы полностью отвлекли меня умственно и физически от невеселых дум. На первый взгляд все это казалось пустой затеей, но попробовать стоило, поскольку я был приговорен жить. Итак, я препоручил себя Дорну, согласившись делать все, что он велит, и питая к нему примерно такие же чувства, какие испытывают к врачу, который сам по себе не внушает особого доверия, но предписывает курс лечения, обещающий поправить здоровье пациента и уж никак не навредить ему. Единственное, в чем я сомневался, – оставаться ли мне в Островитянии? Почему бы не отправиться домой, как только прибудет мой преемник? При этой мысли мороз пробегал по коже. Что ожидало меня дома?

Дорн мог остаться у меня до послезавтра, не дольше, но должен был вернуться через две недели, после чего мы собирались вместе отправиться к Файнам, где я и поселюсь, отлучаясь в Город, как только того потребуют дела в консульстве либо важные политические события. Критика в мой адрес из-за отлучек и предписание не покидать столицу теперь не имели значения. Подав прошение об отставке, я мог делать работу, как я считаю нужным.

Имея перед собой цель – уехать хоть куда-нибудь, пусть даже хлопоты оказались бы пустыми, я неожиданно почувствовал облегчение, словно попал в накатанную колею, по которой можно было двигаться не задумываясь. За две оставшиеся недели предстояло переделать массу дел. Для Даунса я подыскал отставного солдата, который немного знал английский и был достаточно сообразителен, чтобы исправлять оплошности хозяина. Консульские дела были приведены в идеальный порядок, причем не в соответствии с вашингтонскими инструкциями, а по собственному усмотрению. Джордж переехал в мой дом на городской стене. В случае необходимости он мог вызвать меня письмом, и я через три дня оказался бы в Городе – срок недолгий по островитянским понятиям.

Две недели спустя, седьмого числа, вернулся Дорн, и на следующее утро мы отправились к Файнам; университет в Ривсе должен был стать нашим первым ночлегом. Путешествие в компании сильно отличается от путешествия в одиночку. Год назад мы ехали с моим другом той же дорогой, на тех же лошадях – но память о той давней поездке казалась сейчас воспоминаниями человека, мне почти не знакомого.

Было жарко, мы спешили и подъехали к Ривсу запыленные, с запекшимися от зноя и жажды губами. В пути я заметил, что у Дорна явно было что-то на уме. Я знал его достаточно хорошо, чтобы подметить это, но не настолько, чтобы угадать причину. Он был весел и рассеян в одно и то же время. Что бы это значило?

В университете нам отвели комнаты для старшекурсников в дальней части здания. И снова, как год назад, мы шли к ним по запутанному лабиринту открытых дворов и крытых галерей. Здесь по-прежнему царила тишина, студентов почти не было видно. За нашими окнами по-прежнему желтели пшеничные поля, ожидавшие сбора урожая. Как и раньше, здесь полностью отсутствовала преграда между сложным, но полным мира и покоя царством знания, мысли и архитектурных красот и – открытыми небу просторами фермерских земель. Каждая часть островитянской цивилизации, строго замкнутая и ограниченная, была прежде всего сама собою. Не существовало никаких переходных участков, как не было предместий вокруг столицы и провинциальных городков. Столица, университет и провинциальные города, с одной стороны, так же, как фермы – с другой, придерживались каждый своего исконного облика. Оставаясь сами по себе, они дополняли друг друга.

Дорн поинтересовался, чем я собираюсь заняться, таким тоном, что в его собственных планах мне не пришлось усомниться. Именно этого я и хотел. Итак, было решено, что мы не будем обедать в главной трапезной вместе с преподавателями и студентами и не станем сразу же заявляться к Гилморам. Сначала выкупаемся, а потом, ближе к вечеру, поужинаем у себя. И Дорн, и я были настроены держаться подальше от окружающих.

Мы сняли одежду и, оставшись в одном нижнем белье и захватив чистую смену и полотенца, отправились к месту купания. В воздухе еще стоял полуденный зной, когда мы прошли через Речные ворота и сразу же очутились в лесу, покрывавшем склон спускающегося к реке холма. Однако на обратном пути, после неторопливого купания в полном одиночестве, стало понемногу темнеть и подул легкий ветерок.

Мы сели ужинать в угасающем свете дня. Кожа еще слишком горела, и мы были чересчур усталыми, чтобы почувствовать настоящий голод. Купание приглушило жажду, и легкое сухое вино, заказанное Дорном, пришлось как нельзя более кстати.

Дорн что-то задумал. В этом я ни минуты не сомневался, глядя на его обветренное решительное лицо, когда он – одну за другой – зажигал стоящие на столе свечи. До какого-то мгновения проникавший в комнату свет резко сменился тьмою, и только слабо светился прямоугольник открытого окна. В зрачках Дорна плясали огоньки свечей. Он налил мне вина, до краев наполнил свой бокал и поднял его.

– Почему бы нам не попытаться разогнать тоску? – спросил Дорн, залпом опустошая бокал.

Право, почему бы и нет? У меня настроение было, что и говорить, мрачное, однако вино могло лишь усугубить его.

– Так, значит, тоска пройдет? – спросил я.

– Попробуй – узнаешь.

Я тоже опустошил свой бокал.

– В Гарварде был человек, – продолжал Дорн. – Он не употреблял спиртного и объяснял это не тем, что боится стать пьянчужкой, не страхом показать дурной пример слабовольным, не боязнью испортить себе здоровье и не тем, что может зайти слишком далеко и превратиться в посмешище. Он полагал дурным все, что может так или иначе изменить его естественное отношение к окружающему.

– И ты с ним согласен? – спросил я. – Это всегда было для меня немаловажно.

– По-моему, он был дурак, – ответил Дорн. – Мы всегда стремимся так или иначе повлиять на свое настроение, изменить его. И это не худший способ, если только знать меру.

– А не бывает так, что от него становится еще хуже?

– Если тебе стало хуже, бросай пить и пойди прогуляйся или займись чем-нибудь.

Мы снова наполнили бокалы.

– У меня на душе так же невесело, как и у тебя, – произнес Дорн. – Причин много! Потом расскажу… Сначала разберусь сам.

Он бросил на меня быстрый взгляд и рассмеялся, блеснув зубами.

– Почему наш приятель не желал принимать в расчет вполне очевидные поводы для воздержания: ну хотя бы здоровье или возможность утратить над собой власть? А настрой человеку необходимо временами менять. Настроение, длящееся бесконечно, – гибель. Поддаваться настроению опасно, особенно если ты человек по характеру суровый и замкнутый, да еще не в ладу с окружающим.

Дорн пронзил меня быстрым взглядом. Он возвращался к темам нашего разговора двухнедельной давности – разговора такого больного для меня, и я подозревал, что это не случайно. Что ж, тем лучше!

– Стало быть, ты посоветовал бы волчонку из притчи привыкнуть к вину, так же как он приучился охотиться днем?

– Зависит от здоровья, – уклончиво протянул Дорн. – Кроме этого – о чем беспокоиться?

– Здоровый человек тоже все помнит.

– А кто сознательно стремится к забвению? Что за ерунда! Ты забываешь или не можешь забыть – все зависит от глубины твоих чувств. Забыть сознательно? Чепуха!

Он пристально поглядел на бокал в своей руке.

– От этого вина голова завтра болеть не будет. Не отставай, Джон Ланг! Куда нас занесет, я и сам не знаю. Какая разница!

– Не отстаю! – ответил я, хотя перед моим внутренним взором на мгновение мелькнуло пугающе безобразное видение – страшный призрак завтрашнего дня, который пьяница надеется позабыть в праздничном ослеплении преходящей минуты.

– Пуританин! – сказал Дорн.

– Почему пуританин?

– Пуританин до мозга костей!

– Возможно, – ответил я, задумавшись.

– В этой стране нельзя быть пуританином, – продолжал между тем Дорн, и голос его звучал то громче, то тише, то опять совсем рядом. В голове у меня приятно шумело.

– Так что там насчет пуритан?

– Они надеются обрести спасение, обуздывая свои чувства. Я узнал про это в Гарварде. Доводы того человека против вина были типично пуританскими. Конечно, ваши пуритане многое черпают прямо из Библии. «Всякий, кто посмотрит на женщину с вожделением, уже согрешил с ней в сердце своем». Таков пуританизм. Он игнорирует реальность… Джон, мы мало занимаемся умозрительными науками в нашем университете – чуть ли не вдвое меньше, чем вы у себя в Гарварде. Сравнивая их, я всегда думаю примерно об одном и том же. Островитянская философия – или называй как знаешь – это более или менее четко сформулированные советы о том, как жить счастливо. Кое-кто у нас пытался обобщить их. Я сам однажды написал на эту тему небольшой трактат, но вряд ли смог бы повторить попытку, во всяком случае сегодня. Ни один иностранец, насколько я знаю, не пробовал ее описать, но Борден Картрайт свидетельствует, что как-то беседовал о философии с неким островитянином и, насколько он мог судить, его собеседник полагал, что гедонизм в сочетании с врожденной добросердечностью и есть философия островитян. Истинно островитянская философия еще ожидает своего часа, когда какой-нибудь умудренный опытом философ провозгласит ее миру.

Мой друг улыбнулся все той же коварной улыбкой эльфа, которая была мне так знакома… Если ты настроен мрачно, вино сделает тебя еще мрачнее. На благодатную перемену надежды мало… Так мне казалось… Философия, хм?

– Почему ты ведешь себя не как мужчина? – спросил Дорн.

– Еще не научился.

– Вернись на пару лет в Гарвард. Получи философскую степень. Забудь обо всем и возвращайся. – Глаза его вспыхнули. – Живи, как мы живем. Читай наши притчи, особенно Бодвина. Попробуй! У Файнов ты найдешь все издания Бодвина и других авторов. Скорее всего они предложат тебе заняться починкой изгородей. Тогда бери книгу с собой. У нас не принято обязательно работать по восемь часов в день, так что пусть твоя совесть будет спокойна. Ты подолгу будешь предоставлен сам себе, и когда тебе надоест копать ямы, вбивать столбы и всякое такое прочее, найди место на солнышке и читай сколько душе угодно.

Дорн и помыслить не мог, каким чудовищно скучным представлялось мне то, что он так вдохновенно расписывал!

– Мы никогда не относились с недоверием к своим чувствам. Чем больше их, тем богаче человеческая жизнь, так мы считаем. Мы не привыкли копаться в собственных ощущениях… О, безусловно, мы можем обобщать и делать выводы, что я пытаюсь продемонстрировать сейчас! Мы полагаем, что именно внешний мир – мир вне нас – помогает нашим чувствам становиться разнообразней и богаче, а вовсе не заигрывания с уже пережитым, не самокопание и не стремление приукрасить чувства словами. Когда что-то у кого-то не ладится, мы советуем ему внимательней оглядеться вокруг, сознательно ища спасение вовне. Целебные ощущения можно обрести, и работая у себя на ферме, а когда приестся и перестанет действовать, всегда можно отправиться в странствия. Если человек – художник, творец, пусть творит новое, извлекая его из внешнего опыта, разумеется, заботясь о том, чтобы не вложить в свое сознание только свою печаль. Сознательное обращение к внешнему ведет к тому, что человек забывает о себе и вновь чувствует гармонию с миром. Быть может, именно это имел в виду Картрайт, говоря о нашем гедонизме. Прочие люди – не более чем объекты нашего чувственного восприятия – женщина, которую мы любим и которая, конечно, кажется нам самой прекрасной на свете… Ах, извини!

– Ничего, ничего, – ответил я. И в самом деле, разговор, да и все происходящее мало занимали меня. Слегка клонило в сон, а голос Дорна звучал убаюкивающе и как бы издалека, пока он не сказал «ах, извини!». Слова его разом заставили меня проснуться.

– Кажется, я действительно говорю что-то складное, – заметил Дорн почти удивленно. – Прямо глава из моего трактата. Но, конечно, увлеченность внешним тоже может далеко завести.

– И что тогда? – спросил я, собственный голос показался чужим.

– Человек становится таким безликим и несебялюбивым, что от него остается лишь оболочка. Если тебя воспринимают только как нечто внешнее, то могут пройти мимо того, что у тебя внутри. Вот и Стеллины… хоть я и люблю их. Они зашли так далеко, что лишь изредка думают о себе, сосредоточившись только на друзьях – на том, что те чувствуют, чего хотят. Чересчур развитая отстраненность подавляет личность, лишает плодотворности ее усилия, истощает ее.

Я рассмеялся: объяснения Дорна лишали поцелуй Стеллины лестного привкуса. Дорн на мгновение задержал на мне взгляд.

– Разве таким людям дано узнать, что такое настоящая ания? – задумчиво произнес он. – Они вредят сами себе безмерной заинтересованностью в других, желанием нравиться, и тем, кто их любит, они вредят тоже… Нет, устремленность вовне может завести человека слишком далеко. Здесь, как и везде, все решает мера. – Ну а как ты? – неожиданно спросил он.

– Пока в порядке.

Дорн вновь наполнил бокалы и, взяв их, медленно обошел вокруг стола. Я следил за ним, испытывая легкое головокружение.

– Я тоже, – произнес Дорн и выпил. Оба мы были уже слегка навеселе. Крепко сжатые губы Дорна обмякли, у меня в голове тоже творилось что-то непонятное. Я помнил о своей великой утрате, о том, как мне пришлось страдать, но теперь даже это казалось далеким. Однако глаза Дорна по-прежнему глядели сурово и трезво. О чем он думал?

– Жаль, что у меня нет под рукой моего трактата, – сказал он. – Все раздарил. Впрочем, ни тебе, ни мне он и не нужен. Тебе надо просто стать островитянином, обзавестись имением. Если Мора одолеет нас – почему бы тебе не поселиться здесь? Мы подыщем тебе имение.

Сердце мое залила волна благодарности, но я был верен присяге.

– Надеюсь, не одолеет. Хотя это единственное, из-за чего я желал бы ему победы.

– Так тебе и вправду хотелось бы поселиться среди нас?

– Другого такого места нет, – ответил я, вновь чувствуя подступающее отчаяние.

– Если это и в самом деле так… – начал Дорн, но голос его оборвался. Он был очень взволнован. Минуту спустя он, почти непринужденно, продолжил: – Даже если мы не победим, быть может, нам удастся помочь тебе задержаться на время… хотя пока я не вижу реальных путей. Словом, не особенно обнадеживайся, Джон.

– Не буду.

– Думаю, у тебя получится, – сказал Дорн. – Правда. И вовсе не потому, что я сейчас немножко пьян и очень люблю тебя. Тебе многому надо научиться, но ты – прилежный ученик. Ты схватываешь все проще и легче, чем я, когда старался постичь вашу страну. По сравнению с тобой я – провинциал. Но пока ты, да прости мне, слишком мягок.

– Мягок? – переспросил я, уже с интересом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю