Текст книги "Портрет Дориана Грея"
Автор книги: Оскар Уайлд
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Глава X

Когда появился Виктор, Дориан Грей испытующе посмотрел на него, раздумывая, не пытался ли камердинер заглянуть за ширму. Тот стоял с невозмутимым видом, ожидая распоряжений. Закурив папиросу, Дориан подошел к зеркалу. Ему было прекрасно видно отражение лица камердинера. Этакая бесстрастная маска услужливости. Похоже, бояться нечего. И все-таки, решил Дориан, следует быть настороже.
Неторопливо растягивая слова, он велел Виктору сказать экономке, что он желает ее видеть, после чего пойти в багетную мастерскую и попросить хозяина немедленно прислать ему двух рабочих. Было заметно, что, уходя, Виктор украдкой взглянул на ширму. Или Дориану это только почудилось?
Вскоре в библиотеку суетливо вошла миссис Лиф в черном шелковом платье и в старомодных нитяных митенках на морщинистых руках. Дориан попросил дать ему ключ от детской классной комнаты.
– От старой классной, мистер Дориан? – переспросила она. – Но она же вся в пыли! Мне надобно сначала распорядиться, чтобы ее прибрали и привели в порядок. Вам ни к чему туда заходить, сэр. Совсем ни к чему.
– Я не хочу, чтобы ее приводили в порядок, миссис Лиф. Я просто прошу ключ.
– Но, сэр, вы же будете весь в паутине, сразу как войдете. Ведь ее почти пять лет не открывали – с того дня, как скончался его светлость.
При упоминании деда юноша поморщился. О нем у него остались самые неприятные воспоминания.
– Это неважно, – ответил он. – Просто захотелось взглянуть, вот и всё. Дайте мне ключ.
– Пожалуйста, возьмите, сэр, – сказала старая дама, перебирая нетвердыми, трясущимися руками связку ключей. – Вот ключ. Сейчас я его отстегну. Но вы ведь не собираетесь туда перебраться, сэр? Здесь у вас так уютно.
– Да нет же! – нетерпеливо воскликнул он. – Спасибо, Лиф. Больше ничего не нужно.
Экономка ненадолго задержалась, пустившись в разговоры о домашнем хозяйстве. Он со вздохом предложил ей делать все, как она считает нужным. И старушка вышла из библиотеки, сияя улыбкой.
Когда дверь за нею закрылась, Дориан положил ключ в карман и осмотрел комнату. Его взгляд упал на большое пурпурное атласное покрывало, богато расшитое золотом, – великолепную работу венецианских мастеров конца семнадцатого века. Дед обнаружил его в каком-то монастыре неподалеку от Болоньи. Да, оно вполне подойдет, чтобы завесить ужасный портрет. В былые времена оно, быть может, нередко служило саваном. Теперь же оно будет укрывать нечто, подверженное еще худшему разложению, чем разложение смерти, нечто, вызывающее ужас, но не способное умереть. Его грехи сделают с живописным образом на холсте то же самое, что черви обыкновенно делают с трупом. Они уничтожат красоту, полностью сожрут его прелесть. Осквернят и покроют позором. И все же портрет будет жить. Он никогда не умрет.
Дориан содрогнулся и на мгновение почувствовал сожаление, что не открыл Бэзилу истинную причину, по которой ему понадобилось спрятать портрет. Бэзил помог бы ему справиться с влиянием лорда Генри и с еще более тлетворным влиянием собственной натуры. Любовь, которую питает к нему Бэзил, – а это истинная любовь – благородна и умозрительна. Это не чисто физическое влечение к красоте, порожденное чувствами и исчезающее, когда чувства прошли. Это любовь, которую знали Микеланджело, Монтень, Винкельман[54]54
Мишель де Монтень (1533–1592) – французский писатель и философ эпохи Возрождения. Иоганн Иоахим Винкельман (1717–1768) – немецкий историк искусства, заложил основы научного изучения искусства Античности.
[Закрыть] и сам Шекспир. Да, Бэзил мог бы его спасти. Впрочем, теперь уже слишком поздно. От прошлого всегда можно избавиться. Помогут раскаяние, сожаление и забвение. Неизбежно одно лишь будущее. В Дориане кипят страсти, которым суждено найти ужасный выход, и мечты, которые превратят в реальность собственную зловещую тень.
Он снял с дивана огромное пурпурно-золотистое покрывало и, держа его в руках, зашел за ширму. Стало ли лицо на картине более порочным, чем раньше? Как будто нет. И все же оно показалось ему еще отвратительнее. Золотые волосы, голубые глаза, розовые лепестки губ – все было на месте. Изменилось одно лишь выражение. Оно было ужасно в своей жестокости. По сравнению с осуждением и укором портрета, сколь легковесными показались ему упреки Бэзила! Сколь легковесными и сколь ничтожными! Его собственная душа смотрела на него с полотна, призывая к ответу. С искаженным от боли лицом Дориан набросил на картину роскошное покрывало. В этот момент послышался стук в дверь. Юноша вышел из-за ширмы, и в комнате появился камердинер.
– Багетчики прибыли, месье.
Дориан почувствовал, что Виктора надо немедленно отослать. Слуга не должен знать, куда унесут картину. Было в камердинере что-то настораживающее, в его глазах светились хитрость и ум. Дориан сел за стол и быстро написал записку лорду Генри с просьбой прислать ему что-нибудь почитать и с напоминанием о встрече сегодня вечером в четверть девятого.
– Дождитесь ответа, – распорядился он, передавая записку, – и проводите сюда багетчиков.
Через две или три минуты в дверь снова постучали, и в комнату вошел сам мистер Хаббард, знаменитый багетчик с Саут-Одли-стрит, в сопровождении грубоватого молодого помощника. Мистер Хаббард был цветущий мужчина невысокого роста с рыжими бакенбардами, чье восхищение искусством в значительной степени поутихло из-за постоянного безденежья большинства его клиентов-художников. Как правило, он не покидал стен своего магазина, ожидая, когда заказчики придут к нему сами. Но для Дориана Грея мистер Хаббард всегда делал исключение. Было в юноше что-то такое, что неизменно к нему располагало. Людям доставляло удовольствие просто на него смотреть.
– Чем могу служить, мистер Грей? – спросил он, потирая свои пухлые веснушчатые руки. – Решил, что лично приду засвидетельствовать свое почтение. Мне только что доставили раму исключительной красоты, сэр. Купил на распродаже. Старинная флорентийская. Думаю, из Фонтхилла. Прекрасно подойдет для картины на религиозный сюжет, мистер Грей.
– Мне очень жаль, что вы взяли на себя труд прийти, мистер Хаббард. Я непременно зайду к вам и посмотрю на раму – хотя сейчас религиозное искусство меня мало интересует, – но сегодня мне всего лишь нужно отнести наверх картину. Она довольно тяжелая, поэтому я решил попросить вас одолжить мне своих людей.
– Мне это совершенно нетрудно, мистер Грей. Буду рад помочь. Какую картину нести, сэр?
– Вот эту, – ответил Дориан Грей, отодвинув ширму. – Вы могли бы отнести ее как есть, в закрытом виде? Чтобы она не поцарапалась на лестнице.
– Тут нет ничего сложного, сэр, – сказал добродушный багетчик, вместе с помощником начав снимать с крюка портрет, подвешенный на длинных медных цепях. – Куда прикажете отнести, мистер Грей?
– Следуйте за мной, мистер Хаббард, прошу вас. Я покажу дорогу. Или, наверное, будет лучше, если вы пойдете первым. Боюсь, нам придется подняться на самый верх. Пройдем по парадной лестнице, она шире.
Дориан открыл дверь, все трое вышли в холл и начали подниматься. Причудливый узор рамы делал картину весьма громоздкой ношей, и время от времени, несмотря на подобострастные протесты мистера Хаббарда, искренне, как всякий мастер, негодующего, когда джентльмен делает что-то полезное, Дориану все же пришлось им помочь.

– Да, вес немалый, сэр, – задыхаясь, проговорил маленький багетчик, когда они добрались до верхней площадки, и вытер блестящие капельки пота со лба.
– Она и в самом деле очень тяжелая, – подтвердил Дориан и отпер дверь, ведущую в комнату, которой отныне надлежало хранить невероятную тайну его жизни и прятать от посторонних глаз его душу.
Он не заходил сюда более четырех лет – с тех самых пор, как в детстве играл в ней ребенком, а потом, став старше, использовал для занятий. Это была просторная удобная комната, специально обустроенная последним лордом Келсо для своего малолетнего внука, которого старый лорд ненавидел как из-за его удивительного сходства с матерью, так и по ряду других причин, а потому предпочитал держать от себя подальше. Дориану показалось, что комната почти не изменилась. Там стоял огромный итальянский cassone[55]55
Сундук (ит.).
[Закрыть], в котором мальчик частенько прятался в детстве, с панелями, расписанными фантастическими рисунками, и с потускневшей позолоченной лепниной. На своем месте был и книжный шкаф из атласного дерева, забитый его потрепанными учебниками, а сзади на стене висел все тот же ветхий фламандский гобелен, на котором полинялые король и королева играют в саду в шахматы, а мимо них проезжает компания охотников, и у каждого на защищенном перчаткой запястье сидит ястреб в колпачке. Как все это было знакомо! Глядя вокруг, он вспомнил свое беззаботное детство. Перед глазами возникли картины его ничем не запятнанной мальчишеской жизни, и ему стало жутко оттого, что именно сюда он собирается спрятать роковой портрет. Как мало думал он в те навсегда ушедшие времена о том, что ждет его в будущем!
Но в доме не было другого места, которое было бы так удачно спрятано от любопытных глаз. Ключ он будет держать при себе, и никто посторонний сюда не войдет. Под пурпурным саваном лицо на холсте может стать зверским, одутловатым и порочным. Ну и пусть! Его никто не увидит. Сам он тоже не станет смотреть. Зачем ему наблюдать отвратительное разложение собственной души? Он сохранит молодость – этого довольно! И потом, разве его характер не может исправиться? Совсем необязательно будущее Дориана станет таким уж постыдным. А вдруг в его жизни появится любовь? Она очистит и спасет от пороков, которые как будто уже зарождаются в его душе и теле – от пленительных, неописуемых пороков, сама таинственность которых придает им изысканность и очарование. Возможно, в один прекрасный день жестокая ухмылка покинет этот алый чувственный рот, и он откроет миру шедевр Бэзила Холлуорда.
Но нет, такое невозможно. Час за часом, неделя за неделей человек на портрете будет делаться старше. Даже если он избежит уродства, наложенного пороком, то уродства старости ему не избежать. Щеки ввалятся или обвиснут. Желтые морщины проберутся в уголки потухших глаз и изуродуют их еще больше. Волосы утратят свой блеск, рот приоткроется, придавая лицу дурацкий, отталкивающий вид, какой бывает у стариков. У него будет морщинистая шея, холодные, покрытые синими венами руки, кособокое тело, как у деда, который в детстве был с ним так суров. Портрет надлежит спрятать. Ничего не поделаешь!
– Пожалуйста, заносите картину, мистер Хаббард! – устало сказал он, обернувшись. – Простите, что задержал вас. Задумался о своем.
– Отдохнуть всегда приятно, мистер Грей, – ответил багетчик, все еще тяжело дыша. – Куда ее поставить, сэр?
– О, куда хотите. Можно вот здесь. Я не хочу ее вешать. Просто прислоните к стене. Спасибо.
– Позволите взглянуть, сэр?
Дориан вздрогнул.
– Едва ли она вас заинтересует, мистер Хаббард, – ответил он, не спуская глаз с мастера. Он был готов наброситься на багетчика и швырнуть его на пол, если бы тот попытался приподнять роскошную ткань, скрывающую тайну его жизни. – Не стану вас больше утруждать. Очень признателен, что нашли время прийти.
– Не стоит, не стоит, мистер Грей. Всегда рад услужить, сэр.
И мистер Хаббард затопал вниз по лестнице в сопровождении помощника, который оглянулся с выражением застенчивого изумления на грубом, невзрачном лице. Никогда в жизни парень не встречал человека такой поразительной красоты.
Когда звук их шагов затих вдали, Дориан запер дверь, а ключ положил в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Больше никто не увидит этот жуткий портрет. Ему одному суждено смотреть на свой позор.
Вернувшись в библиотеку, он обнаружил, что уже пробило пять часов и чай подан. На столике из темного благоухающего дерева, богато инкрустированного перламутром, – это был подарок от леди Рэдли, жены его опекуна, милой дамы, постоянно занятой своим здоровьем и проведшей прошлую зиму в Каире, – лежала записка от лорда Генри, а рядом обернутая в желтую бумагу книга с надорванной обложкой и замусоленными краями. На чайном подносе он увидел третий выпуск «Сент-Джеймс газетт». Было ясно, что Виктор вернулся. Дориан заволновался: не встретился ли камердинер с багетчиками в холле, когда те выходили из дома, и не выведал ли у них, зачем их вызывали? Виктор наверняка заметит отсутствие картины – вернее, уже заметил, пока накрывал к чаю. Ширму обратно не поставили, и пустое место на стене бросалось в глаза. Не исключено, что однажды ночью он увидит, как камердинер пробирается по лестнице наверх и пытается вскрыть замок. Страшно иметь в доме шпиона! Не раз он слышал истории о богатых людях, которых всю жизнь шантажировал какой-нибудь слуга, прочитавший письмо, подслушавший разговор, нашедший визитную карточку с неким адресом, извлекший из-под подушки засохший цветок или помятое кружево.
Вздохнув, он налил себе чаю и принялся читать записку от лорда Генри. Тот писал, что посылает ему вечернюю газету и книгу, которая, возможно, его заинтересует, и что он собирается быть в клубе в четверть девятого. Дориан неспешно развернул «Сент-Джеймс газетт» и начал перелистывать страницы. На пятой странице его внимание привлекла отчеркнутая красным карандашом заметка. Прочел он следующее:
«СУДЕБНЫЙ ДОПРОС ПО ДЕЛУ О СМЕРТИ АКТРИСЫ. Сегодня утром окружным коронером мистером Дэнби был проведен судебный допрос в Белл-Таверн, на Хокстон-роуд по поводу скончавшейся Сибил Вейн, молодой актрисы, в последнее время выступавшей в Королевском театре в Холборне. Было вынесено решение о смерти в результате несчастного случая. Глубокое сочувствие было высказано матери покойной, которая пребывала в чрезвычайном волнении во время дачи собственных показаний, а также во время показаний доктора Биррелла, проводившего вскрытие».
Нахмурившись, Дориан, разорвав газету надвое, прошел в другой конец комнаты и выбросил обрывки. До чего мерзко! И как эта мерзость все испортила! Досадно, что лорд Генри ее прислал. А уж отчеркивать красным карандашом заметку было просто неразумно. Виктор мог прочесть. Не так уж плохо он знает английский.
Не исключено, что камердинер и в самом деле что-то прочитал и уже начал его подозревать. Впрочем, какое это имеет значение? Какая связь между Дорианом Греем и смертью Сибил Вейн? Бояться нечего. Дориан Грей ее не убивал.
Взгляд юноши упал на присланную лордом Генри желтую книгу. Любопытно, о чем она? Он подошел к восьмиугольному газетному столику жемчужно-серого цвета, который всегда казался ему произведением каких-то удивительных египетских пчел, строивших свои соты из серебра, взял томик и, усевшись в кресло, начал его перелистывать. Через несколько минут он увлекся. Столь странная книга еще никогда не попадалась ему в руки. В изысканном облачении под звуки флейт перед ним как будто двигались безмолвным шествием все пороки мира. То, о чем он лишь смутно мечтал, вдруг стало обретать реальные черты, а то, о чем он даже не думал мечтать, постепенно открывалось ему.
Это был роман, но без сюжета и с одним героем. Скорее просто психологическое исследование личности некоего молодого парижанина, который в девятнадцатом веке попробовал воплотить в собственной жизни все существующие страсти и образ мыслей других веков, вобрав в себя различные настроения, подверженные воздействию мирового духа. По причине их искусственной природы ему нравились те формы отречения, которые человечество неразумно зовет добродетелями, но не меньше его привлекали и естественные проявления бунтарства, которые мудрецы все еще называют грехом. Стиль книги отличался редкой изощренностью, одновременно яркой и туманной, обилием арго и архаизмов, технических терминов и витиеватых парафраз, характерных для работ лучших французских символистов. Там встречались метафоры, причудливые, как орхидеи, и столь же тонких оттенков. Чувственная жизнь описывалась в терминах мистической философии. Иногда трудно было понять, читаешь ли ты о религиозном экстазе какого-то средневекового святого или о нездоровых признаниях современного грешника. Книга источала яд. Тяжелый аромат благовоний, витающий на ее страницах, словно одурманивал мозг. Сама ритмика фраз, тонко выверенная размеренность их музыки, наполненной сложными рефренами и блестящими повторами отдельных частей, по ходу чтения одной главы за другой рождала в сознании юноши подобие забытья, болезненной мечтательности, и он уже не замечал, что день угасает и в комнату начинают прокрадываться тени.
В окнах сияло безоблачное небо цвета зеленой меди, пронзенное одной-единственной звездой. Он читал при ее тусклом свете, пока мог разбирать слова. Потом, после нескольких напоминаний камердинера, что время позднее, он поднялся и по дороге в другую комнату положил книгу на флорентийский столик, всегда стоявший у кровати. После чего начал переодеваться к ужину.
В клуб он приехал около девяти и нашел там лорда Генри, со скучающим видом сидевшего в маленькой столовой в полном одиночестве.
– Прощу прощения, Гарри! – воскликнул он. – Но, честное слово, ты сам виноват в моем опоздании. Меня так увлекла книга, которую ты прислал, что я совершенно забыл о времени.
– Да, я был уверен, что она тебе понравится, – ответил лорд Генри, поднявшись.
– Я не сказал, что она мне понравилась. Я сказал, что она меня увлекла. Между первым и вторым огромная разница.
– Ага! Значит, ты уже это понял? – пробормотал лорд Генри.
И они направились в столовую.

Глава XI

Многие годы Дориан Грей не мог освободиться от влияния этой книги. Или, наверное, правильнее будет сказать, что он вовсе не пытался от него освободиться. Раздобыв в Париже не менее девяти непереплетенных экземпляров первого издания крупного формата, он заказал обложки разных цветов, чтобы они соответствовали различным его настроениям и переменчивым причудам, над которыми, похоже, он иногда почти совершенно терял контроль. Герой книги, молодой красавец-парижанин, в чьей натуре странным образом переплелись романтические и исследовательские свойства, стал для него прообразом его самого. И вся книга виделась Дориану историей собственной жизни, хоть и написанной задолго до того, как он ее прожил.
В одном, впрочем, он был счастливее этого выдуманного литературного персонажа. Он никогда не знал – да у него и не было на то причины – страшной боязни зеркал, водной глади и полированных металлических поверхностей, которую так рано ощутил молодой парижанин из-за внезапного увядания своей красоты – красоты, судя по всему, редкостной. Почти со злорадством – а ведь злость почти всегда присутствует в ликовании и уж непременно в наслаждении – он читал последнюю часть книги, где трагически, хотя, быть может, чересчур преувеличенно изображались горе и отчаяние человека, утратившего то, что он ценил в других и в окружающем мире более всего.
Ибо поразительная красота, очаровавшая Бэзила Холлуорда и, кроме него, многих других, казалось, никогда не покинет Дориана. Даже те, до кого доходили о нем самые темные слухи, никак не могли поверить этим россказням, если встречались с их героем (а время от времени по Лондону распространялись невероятные истории о его образе жизни, который становился предметом обсуждения в клубах). У Дориана всегда был вид человека, не запятнанного житейской грязью. Стоило ему появиться в гостиной, как мужчины, минуту назад позволявшие себе непристойности, сразу же замолкали. Им делалось неловко от явственно читавшихся в его лице признаков душевной чистоты. Само присутствие Дориана Грея навевало воспоминания об их собственной давно утраченной невинности. Было удивительно, как столь милый и изысканный человек смог избежать печати, которую неизбежно накладывает возраст, – печати одновременно порочной и чувственной.
Часто, возвращаясь домой после очередного таинственного и длительного отсутствия, вызывавшего странные предположения среди его друзей или тех, кто считали себя таковыми, Дориан с опаской пробирался наверх к запертой комнате, открывал ее ключом, который теперь всегда держал при себе, и, встав с зеркалом в руке перед работой Бэзила Холлуорда, смотрел поочередно то на порочное, стареющее лицо на полотне, то на прекрасное, юное лицо, улыбающееся ему с гладкой зеркальной поверхности. Резкий контраст лишь усиливал наслаждение. Он все больше влюблялся в собственную красоту и все сильнее интересовался разложением своей души. Он внимательнейшим образом, причем иногда с чудовищной, жуткой радостью, рассматривал уродливые морщины, избороздившие лоб или собравшиеся в уголках полных, чувственных губ, и временами гадал, что же все-таки страшнее: признаки старения или порока? Он подносил свои белые руки к огрубевшим, отечным рукам на портрете и улыбался. Насмехался над утратившим стройность телом и слабеющими ногами.
Правда, были моменты, когда ночью, лежа без сна в своей полной тонких ароматов спальне или в грязной каморке гнусного притона неподалеку от доков, куда он повадился ходить переодетый и под чужим именем, он раздумывал над гибелью собственной души и испытывал сожаление, еще более щемящее оттого, что оно было от начала до конца эгоистичным. Но такое случалось редко. Любопытство к жизни, которое пробудил в нем лорд Генри, когда они сидели в саду их общего друга, казалось, усиливалось по мере насыщения. Чем больше он узнавал, тем сильнее становилось желание узнать что-то еще. Утоляя этот безумный голод, Дориан делался все ненасытнее.
Однако он не терял благоразумия, во всяком случае, пока вращался в светских кругах. Раз или два в месяц зимой и каждую среду вечером во время летнего сезона распахивались двери его прекрасного особняка, где самые знаменитые и модные музыканты восхищали гостей своим чудесным искусством. В подготовке небольших ужинов Дориана Грея всегда принимал участие лорд Генри. Они славились не только продуманным отбором гостей и умением их удачно рассадить, но и изысканным вкусом при украшении стола – пленительной тонкой симфонией экзотических цветов, вышитых скатертей, старинной золотой и серебряной посуды. Надо сказать, что многие, особенно очень молодые люди, видели в Дориане Грее (или думали, что видели) реальное воплощение того типа человека, о котором им случалось мечтать в Итоне или Оксфорде, – совмещавшего истинную культуру исследователя с изяществом, оригинальностью и безупречными манерами гражданина мира. Для них он принадлежал к той породе людей, кто, по слову Данте, желает достичь идеала, боготворя Красоту. Как и Готье, он был как раз тем человеком, для которого и «существует видимый мир».
Дориан, безусловно, считал Жизнь первым и величайшим из всех искусств. Остальные искусства были всего лишь прелюдией. Мода, благодаря которой нечто, по-настоящему оригинальное, на мгновение становится всеобщим, и дендизм как своеобразная попытка утвердить абсолютную современность Прекрасного, конечно, обладали для Дориана своим очарованием. Его манера одеваться и модные стили, которым он иногда следовал, заметно повлияли на юношей, щеголявших на балах в Мейфэре и в клубах на Пэлл-Мэлл[56]56
Пэлл-Мэлл – улица, в особняках на которой в Викторианскую эпоху проводили заседания почти все главные клубы английских джентльменов.
[Закрыть]. Они подражали Дориану во всем, стараясь копировать непринужденную прелесть его изящного, хотя и не слишком серьезного франтовства.
Ибо, хотя он был вполне готов принять положение, практически сразу же обеспеченное ему по достижении совершеннолетия, и в самом деле получал тайное удовольствие от мысли, что может играть в современном Лондоне ту же роль, что автор «Сатирикона» играл в Риме при императоре Нероне, все-таки ему хотелось быть кем-то более значимым, чем просто arbiter elegantiarum[57]57
Арбитр изящества (лат.). Так называли Гая Петрония (ок. 27–66), автора романа «Сатирикон».
[Закрыть], на чей вкус полагаются, когда надевают драгоценности, завязывают галстук или берут в руки трость. Дориану мечталось создать новый уклад жизни, философски обоснованный и имеющий строгие принципы, и полностью воплотить его в жизнь посредством одухотворения чувственности.
Преклонение перед чувствами часто и вполне справедливо осуждалось человечеством, поскольку людям присуща врожденная, инстинктивная боязнь страстей и ощущений, которые, как им кажется, способны поработить. К тому же они разделяют их с существами, стоящими на более низкой ступени развития. Но, как полагал Дориан Грей, истинную природу чувств человечеству до сих пор не удалось разгадать. Их отнесли к проявлениям варварским и животным лишь потому, что люди постоянно иссушали свои чувства из желания их укротить или убивали страданием, вместо того чтобы попытаться сделать их элементами новой духовности, главной особенностью которой должно было бы стать интуитивное восприятие Прекрасного. Оглядываясь на пройденный человечеством исторический путь, Дориан испытывал постоянное ощущение утраты. Столько всего потеряно! И ради каких ничтожных целей! Человек с безумным упрямством отвергал чувственность, от страха прибегая к чудовищным формам самоистязания и самоотречения. Результатом же было падение бесконечно более ужасное, чем мифическое падение, от которого он в своем невежестве надеялся спастись. Природа проявила удивительную ироничность, выгнав анахорета в пустыню, чтобы он делил пищу с дикими зверями, а отшельнику дав в товарищи обитавших в полях животных.
Да, верно предрекал лорд Генри, что должен возникнуть новый гедонизм, и он перестроит жизнь, избавит ее от свойственного ей сурового, никому не нужного пуританства, странным образом возрождающегося в наши дни. Новому гедонизму, несомненно, понадобится помощь разума, однако он никогда не возьмет на вооружение теорию или систему взглядов, зовущих так или иначе жертвовать чувственным опытом. Целью его должен стать именно опыт, но не его плоды, причем неважно, горькие они или сладкие. Такому гедонизму не следует знать ни аскетизма – ибо он убивает чувства, ни примитивного разврата – ибо он их притупляет. Гедонизм призван научить человека погружаться в каждое мгновение жизни, ведь сама по себе жизнь есть всего лишь мгновение.
Мало кому из нас не приходилось просыпаться в предрассветный час такой ночью, когда спишь без снов и почти влюбляешься в смерть, или такой, когда испытываешь ужас или нездоровую радость, наблюдая проносящиеся по закоулкам твоего сознания фантомы, куда более страшные, чем сама реальность, – фантомы, исполненные яркой жизнью гротеска, придающего силу и долговечность готическому искусству. Кстати, похоже, что это искусство создается как раз теми, чье сознание привержено болезненной мечтательности. Но постепенно бледные пальчики рассвета начинают перебирать шторы, и кажется, что ткань чуть подрагивает от их прикосновения. Бессловесные тени фантастическими черными пятнами заползают в углы комнаты и прячутся там. Слышится щебет птиц в листве за окном или шум идущих на работу людей, а иногда вздохи и завывания ветра, дующего с гор и блуждающего по тихому жилищу, словно он боится разбудить спящих, однако непременно должен выгнать Сон из его пурпурного убежища. Слой за слоем поднимается тонкая вуаль туманной дымки, вещи понемногу вновь обретают свою форму и цвет, и мы видим, как, повинуясь древнему обычаю, рассвет преображает мир. Подернутые пеленою зеркала возвращаются к обычной жизни отражений. Потухшие свечи стоят там, где мы их оставили, рядом с ними лежит наполовину разрезанная книга, которую мы читали, или увядший цветок, который украшал на балу петлицу нашего фрака, а может, это письмо, которое мы побоялись прочесть или, наоборот, перечитывали слишком часто. И нам кажется, что ничего не изменилось. Из призрачных ночных теней встает обычная, знакомая жизнь. Нам нужно вновь начинать жить с того момента, когда она замерла вчера, и нас подтачивает ужасное ощущение: необходимость вновь искать силы для томительного круговорота одних и тех же дел и поступков. Но бывает, у нас возникает неистовое желание однажды утром открыть глаза и увидеть мир, который, к нашей радости, был перестроен заново темной ночью, мир новых и свежих красок и форм, изменившийся или таящий в себе иные секреты, мир или вовсе без прошлого, или где прошлому отводится ничтожно мало места, но в любом случае избавленный от обязательств и сожалений, ибо воспоминания о радости тоже могут быть горькими, а воспоминания о наслаждении – болезненными.
Именно сотворение таких миров представлялось Дориану Грею истинной целью или одной из истинных целей жизни. В поисках ощущений, которые одновременно новы и упоительны и к тому же обладают некоей романтической необычайностью, он частенько примерял на себя идеи, заведомо чуждые его натуре, поддавался их коварному влиянию и затем, так или иначе перенимая их внешние признаки, удовлетворял свое интеллектуальное любопытство, после чего бросал их с неожиданным безразличием, которое, вообще говоря, свойственно пылкому характеру и, согласно современным психологам, часто является его отличительной чертой.
Ходили слухи, что однажды он чуть было не принял католичество, ибо его, несомненно, привлекали обряды католической церкви. Ежедневное жертвоприношение в форме евхаристии, более страшное, чем все жертвоприношения античного мира, волновало его не только возвышенным неприятием свидетельств наших чувств, но и примитивной простотой осуществления, вечным пафосом человеческой трагедии, которую это таинство призвано символизировать. Ему нравилось преклонять колени на холодных мраморных плитах и смотреть, как священник в громоздком, расшитом одеянии своими белыми руками медленно снимает покрывало с дарохранительницы, как возносит похожую на фонарь, украшенную драгоценными камнями дароносицу с бледными облатками, которые иногда и вправду хочется принять за panis сælestis, «хлеб ангелов», или как облаченный в одежды Страстей Христовых пресвитер преломляет облатку над потиром и бьет себя в грудь, каясь в грехах. Его охватывал изысканный восторг, когда мальчики в кружевных и алых одеждах с торжественным видом подбрасывали вверх курящиеся кадильницы, словно это были огромные золотые цветы. Выходя из церкви, он с любопытством поглядывал на темные исповедальни, и ему очень хотелось сесть в сумеречной тени одной из них, чтобы подслушать, как мужчины и женщины сквозь ветхую решетку шепотом рассказывают правду о своей жизни.
Но он никогда не совершал ошибки, которая помешала бы его интеллектуальному развитию, и официально не становился адептом какого-нибудь вероучения или системы идей, как не путал дом, где человек живет, с гостиницей, где он может переночевать или провести несколько вечерних часов, пока не светят звезды, а луна только начинает расти. Мистицизм с его удивительной способностью делать обыденные вещи странными и непонятными и утонченный антиномианизм[58]58
Антиномианизм – еретическое течение в христианстве, согласно которому спасение человека предназначено только для души, а все, что связано с человеческим телом, Богу безразлично и не имеет отношения к здоровью души. Поэтому неважно, сколь безнравственна и порочна жизнь человека, – его поведение не имеет никакого значения.
[Закрыть], который, похоже, всегда соседствует с мистицизмом, занимали его не дольше одного сезона. Примерно столько же времени он увлекался материалистической доктриной немецкого дарвинизма и находил необъяснимое удовольствие в выявлении связи между нашими мыслями и чувствами и жемчужно-серыми клетками мозга или белыми нервами тела, восхищаясь идеей о том, что наш дух полностью зависит от определенных физических условий – болезненного или здорового организма, нормального или патологического состояния. Но, как уже говорилось, ни одна из теорий, трактующих жизнь, не представлялась ему важнее самой жизни. Он остро чувствовал, насколько бесплодны все интеллектуальные спекуляции, если отделить их от действия и эксперимента. Он знал, что чувства в той же мере, что и душа, имеют тайны, которые человечеству еще предстоит раскрыть.








