Текст книги "Истина масок или Упадок лжи"
Автор книги: Оскар Уайлд
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Наслаждение это подобно тому, которое доставляет нам музыка, ибо музыка – такое искусство, где форма и содержание – одно, где сюжет неотделим от способов его выражения: здесь как нельзя полнее осуществляется художественный идеал, здесь именно такие условия, к которым постоянно стремятся все остальные искусства.
А критика – какое место она должна занимать в нашей культурной жизни?.. Ах, по-моему, первый долг всякого художественного критика – держать язык за зубами, всегда и во всем: c’est un grand avantage de n’avoir rien fait, mais il ne faut pas en abuser[166].
Только если сам пройдешь через тайну творчества, можешь судить о вещах, сотворенных другими. Вы сотни вечеров подряд слушали оперетку «Терпение», а меня вы слышите впервые; конечно, теперь, когда вы ближе познакомились с самым сюжетом сатиры, она станет для вас еще пикантнее, но нельзя же по сатире Джильберта судить о нашем эстетическом движении[167].
Так же, как нельзя судить о могуществе и яркости солнца по пылинке, пляшущей в его луче, или о великолепии моря – по пузырьку, что разрывается на гребне его волн, точно так же нельзя принимать критику как верное отражение искусства.
Ибо художники (говоря словами Эмерсона), как греческие боги, раскрываются лишь друг перед другом, их истинное место и значение может указать только время. И в этом отношении века опять-таки всемогущи. Не к художнику, а к публике обращается настоящий критик. Он работает только для нее. У искусства нет никаких посторонних целей, только собственное совершенство; критику же предоставляется измышлять для произведений искусства какую-нибудь социальную цель, поучая толпу, как она должна относиться к разным созданиям художества, как она должна их любить и какая в них заключается мораль.
Все эти требования, предъявляемые к искусству, чтоб оно приспособлялось к современному прогрессу и к цивилизации, чтоб оно сделалось глашатаем гуманности, учило нас чему-нибудь, имело какую-нибудь «миссию», – не лучше ли эти требования обратить не к искусству, а к публике? Искусство знает одни только требования – требования красоты, а критики, если им угодно, пускай поучают толпу, как находить в безмятежности такого искусства высшее выражение своих собственных бурнейших страстей! «Я нисколько не уважаю публику, – высказал как-то Китс, – и вообще ничего не уважаю, кроме Вечного Существа, памяти великих людей и принципа красоты».
И, по-моему, именно этот принцип является основным, руководящим принципом нашего английского Ренессанса, – изумительная, многогранная, породившая столько упорных стремлений, столько возвышенных личностей! И если, при всех своих великих достижениях в поэзии, в декоративных искусствах и в живописи, этот Ренессанс, так много давший для нового изящества и красоты наших одежд и нашей домашней обстановки, все же не создал того, что он мог бы создать; если, например, он оказался так беден в области скульптуры и театра, то в этом, конечно, виноват торгашеский дух англичан: великая драма и великая скульптура не могут существовать, когда нет прекрасной, возвышенной национальной жизни, а современный торгашеский дух совершенно убил эту жизнь.
Не то чтобы прекрасная безмятежность мрамора изнемогала под бременем нынешней, слишком рассудочной жизни или не могла зажечься пламенем романтической страсти – памятник герцога Лоренцо и капелла Медичи доказывают нам обратное, – а просто, как выразился Теофиль Готье, «видимый мир уже умер».
Было бы ошибочно думать, будто драму убил роман, как уверяют иные критики, романтическое движение во Франции доказывает нам обратное. Романы Бальзака и пьесы Гюго создавались одновременно, рядом, часто дополняя друг друга, хотя сами-то писатели этого и не замечали.
В то время как все прочие формы поэзии могут процветать в самый низменный век, яркий индивидуализм лирического поэта, питаемый своей собственной страстью, зажигаемый своею собственной силой, проносится как огненный столп – над пустыней и над цветущим садом. И его великолепие нисколько не умалится, если ни один человек не захочет следовать за ним, – нет, в своем гордом одиночестве он может сделаться возвышеннее и напряженнее и создать более чистую песнь.
Из грязных и затхлых низин окружающей пошлости идиллик или мечтатель может воспарить на незримых крылах поэзии и при лунном сиянии, с копьем и шкурою фавна пронестись по озаренным вершинам Киферона, хотя там уже не пляшет ни Фавн, ни Бассарид[168]. Подобно Китсу, он может блуждать по древним лесам Патмоса или, как Вильям Моррис, стать рядом с викингом на палубе галеры, когда и галера и викинг давно исчезли с лица земли. Но в драме искусство встречается с жизнью; драма, по выражению Мадзини, имеет дело не просто с человеком, а с человеком общественным, с человеком в его отношениях к Богу и человечеству. Драму всегда порождает эпоха великого объединения национальной мощи; она невозможна при отсутствии благородных зрителей; она создается лишь в такие века, как век Елизаветы в Лондоне и век Перикла в Афинах; только такой моральный и духовный подъем, какой, напр., был у греков после поражения персидского флота, а у англичан после крушения испанской Армады, может ее создать.
Шелли чувствовал, что нашему движению не хватает именно драмы, и показал нам в своей великой трагедии «Ченчи», каким состраданием и ужасом он мог бы очистить наш век, но, кроме этой трагедии, английский гений девятнадцатого века тщетно пытался излиться в какой-нибудь драматической форме.
Скорее всего, к вам, американцам, надлежит нам теперь обратиться – и ждать, что вы завершите и усовершенствуете наше великое движение, ибо в самом воздухе, в самой жизни Америки есть поистине что-то эллинское, что-то такое, в чем веселость и сила елизаветинской Англии выразились так могуче, как никогда еще не выражались в нашей старинной культуре. Ибо по меньшей мере вы – молоды, «голодные поколения вас не затопчут в грязь», воспоминания былого не тяготят вас своим непосильным бременем, прошлое не дразнит вас развалинами красоты, когда тайна ее создания утрачена. Самое отсутствие традиции, легенд и преданий, которое, как боялся Джон Рёскин, должно было отнять смех у ваших рек и свет у ваших цветов, может стать для вас источником новой свободы и силы.
Способность говорить в литературе с той самой беспечностью и прямотой, с какою движутся и действуют животные, с таким же непогрешимым чувством, какое бывает у лесных деревьев или придорожной травы, определено одним из ваших поэтов как высшее торжество искусства. И достигнуть такого торжества вы, может быть, более призваны, чем другой какой-нибудь народ. Ибо голоса, что витают в горах и в морской глубине, не об одной только вольности поют нам свои дивные песни; слышатся и другие зовы на обвеянных ветрами вершинах и в великих безмолвных пучинах, – только прислушайтесь к ним, и они раскроют пред вами все волхвование нового вымысла, все сокровища новой красоты.
«Я предвижу, – говорил Гёте, – зарю новой литературы; ее весь народ будет вправе считать своею, потому что каждый внес кое-что в ее созидание». А если это так и если к тому же материалы для такой же великой цивилизации, как европейская, в изобилии лежат вокруг вас, то вы можете меня спросить: какая же вам будет польза от изучения наших поэтов и наших художников? Я могу вам ответить на это, что разум волен работать над любой художественно-исторической проблемой и безо всяких дидактических целей, ибо у разума одна только потребность: чувствовать себя жизнедеятельным, – и то, что когда бы то ни было занимало людей, не может не быть подходящим материалом для культуры.
Я могу вам также напомнить, чем обязана вся Европа мукам одного флорентинца, сосланного в Верону[169], а также тому обстоятельству, что у маленького ключа в Южной Франции Петрарка был в кого-то влюблен; даже больше, я могу вам напомнить, что и в наш тусклый материалистический век простое изображение незатейливой жизни одного старика, вдали от сутолоки больших городов, среди озер и туманов холмистого Камберленда[170], открыло пред Англией такие сокровища новой радости, в сравнении с которыми все ее пышные богатства так же бесплодны, как то море, которое она сделала своей проезжей дорогой, и горьки, как тот огонь, который стал ее покорным рабом.
Мне кажется, изучение наших художников даст вам еще кое-что: вы узнаете, что такое настоящая сила в искусстве; конечно, вы не должны подражать нашим великим творцам, но, мне кажется, вам нужно проникнуться их поэтическим темпераментом, их художественным отношением к жизни.
Ибо в целых нациях, как и в отдельных людях, если творческий пыл не сопровождается также критико-эстетическим проникновением, он истратится понапрасну и ничего не создаст, по недостатку ли художественного чутья, или оттого, что художник ошибочно примет содержание за форму, или оттого, что поставит себе какой-нибудь ложный идеал.
Ибо различные духовные формы воображения естественно сливаются с чувственными формами искусства, и разграничить одни от других, утвердить пределы каждого вида искусства и в этих пределах усилить его выразительность – такова одна из задач, которые ставит пред нами культура.
Не в усилении нравственного чувства нуждается ваша словесность, ведь нет ни нравственных, ни безнравственных стихов: стихи бывают хорошо написанные и плохо написанные. И часто нравственный элемент в искусстве, внесение в эту область критериев добра и зла свидетельствуют о некотором несовершенстве художественных образов и вносят диссонирующую ноту в гармонию творческих вымыслов: всякое хорошее творение добивается исключительно художественных эффектов. «Очень опасно, – сказал Гёте, – искать только в том культуру, что до наглядности нравственно. Все великое способствует цивилизации, едва мы это величие постигнем».
Но у вас и в городах и в книгах (да позволено мне будет сказать!) не хватает определенных канонов хорошего вкуса, углубленного чувства красоты. Всякое высокое произведение искусства принадлежит не только тому или иному народу, но и вселенной. Политическую независимость нации не нужно смешивать с ее духовной обособленностью. Ведь духовную свободу вам даст ваш благородный быт и вольный воздух, окружающий вас, а у нас вы научитесь классической сдержанности форм.
Ибо «всякое великое искусство – искусство изысканно-нежное. Грубость – еще далеко не сила, и резкость не то, что мощь. Художник, сказал Суинберн, не смеет быть заикой; его речь должна быть ясна».
Для художника в этом ограничение свободы. Здесь источник и показатель его силы; недаром все великие стилисты – Данте, Софокл, Шекспир – были в то же время самые мудрые, самые проникновенные художники.
Полюбите искусство ради него самого – и вы обретете в нем все остальные ценности.
Преданность красоте и созиданию прекрасного является пробным камнем всех великих цивилизованных народов. Пусть философия учит нас равнодушно взирать на страдания наших ближних, а наука сводит наше моральное чувство к какому-то сахаристому выделению организма, одно лишь искусство превращает жизнь каждого человека не в спекуляцию, а в священное таинство, оно лишь одно дарует целому народу бессмертие.
Ибо красоту, и только ее, не властно разрушить время. Философские системы рассыпаются, как песок, религии падают одна за другою, как сухие осенние листья, но то, что прекрасно, есть сокровище вечности и – радость на все времена.
Войны, и бряцание оружия, и восстание народов, и кровавые встречи у осажденного города или на затоптанном поле будут во веки веков. Но я полагаю, что искусство, создавая для всех народов одну общую духовную атмосферу, могло бы, если уж не осенить весь мир серебряными крыльями мира, то хоть сблизить людей настолько, чтоб они не резали друг друга из-за пустого каприза, из-за глупости какого-нибудь короля или министра, как это бывает в Европе. Тогда братство не явится в мир с руками братоубийцы Каина, а вольность не предаст свободу Иудиным лобзанием анархии, ибо только при низкой культуре сильна национальная ненависть.
Когда Гёте упрекали за то, что он не следовал примеру Кернера и ничего не писал против Франции, Гёте воскликнул: «Для меня существует только культура и варварство, как же я могу ненавидеть самый культурный во всем мире народ, которому я обязан, в значительной доле, своею культурностью?»
И могучие империи не вечны: они существуют, покуда дух века и личное честолюбие – одно; только искусство – такая империя, которой никакие враги-победители не могут отнять у народа. Искусство можно победить лишь тогда, если покоришься ему. Владычество Греции и Рима поныне еще не прекратилось, хоть и вымерли боги Греции и устали римские орлы.
И мы в нашем Возрождении тоже пытаемся создать для Англии такое могущество, которое и тогда не покинет ее, когда желтые ее леопарды устанут от битв и роза на ее щите перестанет обагряться кровью; вы же, американцы, вы тоже впитаете в свое сердце этот всевластный художественный дух, ведь у вас, как у великого народа, сердце такое щедрое, вы создадите богатства, каких не создавали доныне, хоть ваша страна и покрыта сетями железных путей, а ваши города – это пристани для кораблей всего мира.
Конечно, я знаю, что божественное безотчетное постижение красоты, это неотъемлемое наследие итальянцев и греков, наследовано не нами. И чтобы развить в себе такой победный всеочищающий дух искусства, который укрыл бы нас ото всех грубых посторонних влияний, мы, северяне, должны обратиться к тому повышенному самосознанию, которым характеризуется нынешний век: в нем основной мотив нашего романтического искусства, и оно должно быть источником почти всей нашей культуры. Я разумею то интеллектуальное любопытство XIX века, что постоянно ищет тайну жизни в прежних исчезнувших формах культуры. Отовсюду оно почерпает то, что наиболее пригодно для современной души, – у Афин оно берет их чудеса, но не их религию, у Венеции – ее великолепие, но не ее пороки. Современный дух всегда взвешивает свою силу и свою слабость, учитывая, сколько он должен Востоку и Западу, пальмам Ливана и оливкам Колонна, Гефсиманскому саду и саду Прозерпины.
И все же тайнам искусства нельзя научиться: искусство – откровение, и оно осеняет лишь тех, кто – изучением прекрасного и поклонением прекрасному – уготовляет свою душу к приятию красоты.
Оттого-то мы и придаем такое огромное значение декоративным искусствам; отсюда те изумительные чудеса декоративных мотивов, которые творит Бёрн-Джонс[171], все эти узорные ткани и цветные стекла, все красивые издания из глины, металла и дерева, которыми мы обязаны Вильяму Моррису, величайшему мастеру прикладного искусства, каких не было в Англии с XIV столетия.
Так что через несколько лет ни в одном доме уже не останется ни одного такого предмета, который не доставлял бы радости тому, кто его изготовил, и тому, кто теперь им пользуется. Дети, подобно детям Платонова идеального города, будут расти «в простой обстановке прекрасных вещей» (я цитирую отрывок из «Республики»), и в этой обстановке красота, которая есть душа искусства, будет ласкать слух и зрение, как свежее дуновение ветерка, несущего здоровье с ясных горных полей, незаметно и постепенно вводя душу ребенка в гармонию с мудростью и знанием, так что он научится любить все доброе и прекрасное, ненавидеть все злое и безобразное (а зло и безобразие всегда вместе) задолго до того, как поймет – почему, и когда придет к нему разум, он поцелует его в щеку, как старого испытанного друга.
Вот что, по мысли Платона, может сделать для нации декоративное, прикладное искусство. Платон чувствовал, что не только мудрость, но и красота бытия окажется сокрытой от того, чья молодость прошла среди пошлой и безобразной обстановки; что красивая форма и красивая окраска ничтожнейших вещей домашней утвари проникнет в сокровенные глубины души и естественно заставить ребенка искать и в духовной жизни такую же священную гармонию, материальным символом которой было для него искусство.
Материальная гармония искусства послужит для ребенка порукой, что существует и духовная гармония.
Этот культ красивых предметов будет для нас как бы первой ступенью ко всякой мудрости и всякому знанию; однако бывают эпохи, когда знать означает страдать, когда мудрость угнетает, как тяжкое бремя, ибо если у каждого тела есть своя тень, то у каждой души – свои сомнения. Мы – порождения тревожного, бесноватого века, и куда нам бежать в такие роковые минуты отчаяния и надрыва, куда нам укрыться, как не в ту верную обитель красоты, где всегда много радости и немного забвенья, – в тот божественный град, в ту citta diviua, как его называет старинный итальянский апокриф, где хотя бы на краткий миг можно позабыть все распри и ужасы мира, а также и печальный удел, выпавший в мире для нас.
Отсюда то «утешение искусств», в котором главная сущность поэзии Теофиля Готье; эту тайну современной жизни предуказал еще Гёте (что же в наш век не предуказано им!) – вы помните его обращение к германцам. «Смелее отдайтесь своим ощущениям, – сказал он, – пусть они вас очаруют, растрогают, возвысят, даже научат, даже вдохновят на свершение чего-нибудь истинно великого».
Отдаться своим ощущениям – великая смелость, именно в этой смелости тайна художника, потому что хотя и утверждали, что в искусстве спасение от тирании чувств, но искусство скорее освобождает нас от тирании души. Только пред теми, кто чтит искусство как высшую, ни с чем не сравнимую ценность, раскрывает оно свои сокровища. Иначе оно будет столь же бессильно помочь вам, как бессильна была в Лувре калека Венера Милосская над душой романтического скептика Гейне.
И мне кажется, мы ощутили бы неизмеримо великое благо, если бы нас окружали только такие предметы, которые были приятны тому, кто их изготовил, а ныне приятны тому, кто обладает ими. Это простейший закон декоративных искусств.
По крайней мере, несомненно одно: нет более верного мерила для оценки великих народов, чем их близость к своим поэтам; но между певцами наших дней и теми тружениками, для которых они поют свои песни, все шире и шире разверзается бездна; ее не в силах перешагнуть ни поношения, ни клевета, но ее легко перелетят сверкающие крылья любви.
И мне кажется, если наши дома украсятся созданиями искусства, – это будет лучший залог такой любви, связующей людей, это будет ее первая ступень. Я уж не говорю о том прямом, непосредственном влиянии искусства, благодаря которому греческий мальчик, рассматривая какой-нибудь небольшой черно-красный сосуд для масла или вина, мог наглядно постичь львиное величие Ахилла, силу Гектора, красоту Париса, неземное очарование Елены, еще задолго до того, как он услышит об этом в каком-нибудь мраморном театре или на людном базаре; а итальянский ребенок XV столетия мог, благодаря тому же искусству, по какой-нибудь резной двери или расписному ларцу узнать о целомудренной Лукреции и о смерти Камиллы.
Но об этом не стоит говорить, ибо совсем не в таких поучениях истинная польза искусства – не в том, чему мы от него научаемся, а в том, какими мы, благодаря ему, становимся. Искусство обогащает душу такими восторгами, в которых вся сущность эллинизма. Оно приучает нас требовать от него, чтоб оно как можно лучше приспособило для нас все события обыденной жизни, преображая самые сильные наши порывы и страсти в явления чисто духовного порядка или же, напротив, давая чувственное выражение тем нашим мыслям, которые наиболее далеки от чувств. Вот в чем истинное влияние искусства. Оно приучает нашу душу любить всякое создание вымысла ради него самого и требовать, чтобы все вокруг было грациозно и красиво. Ибо тот, кто не любит искусства в каждом окружающем предмете, совсем не любит искусства; и тот, кому не нужно искусства в каждом окружающем предмете, совсем не нуждается в искусстве.
Указывать ли также на то, что вас всех, должно быть, восхищало в наших величавых готических соборах: как художник той эпохи, сам умеющий великолепно обрабатывать камень или стекло, постоянно находил у себя под рукой прекрасные мотивы для творчества – в повседневной работе ремесленников, которые окружали его, как изображено, например, на тех изумительных окнах Шартрского собора, где красильщик погружает ткань в красильный чан, гончар сидит за своим колесом, а ткач – за своим станком, – вот где истинное рукоделие – дело собственных рук, – и на него приятно смотреть! Как эти мастера не похожи на нынешнего торговца, шикарного и безвкусного лавочника, знающего лишь одно о той вазе или о ткани, которую он продает – что он запрашивает за нее втридорога и считает вас дураком за то, что вы ее покупаете.
И только мимоходом могу я упомянуть, как безмерно влияло на художника декоративное искусство Италии и Эллады; в Италии оно научало его «не уклоняться в сторону от чисто живописных задач, от изысканной колоритности, этого основного условия всякой настоящей картины, ибо в чем, как не в этом, тайна венецианской школы; а в Греции декоративное искусство научило скульптора строгой дисциплине рисунка, этой неувядаемой славе Парфенона.
Но я здесь хочу говорить не о том, как декоративные искусства влияют на самого же художника, меня занимает их действие на человеческую жизнь вообще, их социальные, а не художественные влияния.
Существует на свете два рода людей, два великих вероисповедания, два совершенно различных темперамента: люди, для которых основа всей жизни действие, и люди, для которых основа всей жизни мышление.
Люди этой второй категории любят всякое переживание ради него самого, а не ради его результатов, всегда пылают какой-нибудь всепоглощающей страстью нашего огнецветного мира, интересуются самыми процессами жизни, а не ее конечными целями, ее событиями, а не ее загадками, – к подобным людям этот культ красоты, порождаемый красивой обстановкой, даст гораздо больше наслаждений, чем, например, политический или религиозный пыл, служение на благо всего человечества, любовные страдания или любовный экстаз. Подобным людям искусство даст небывало дивные мгновения.
Люди же первой категории, для кого жизнь и труд нераздельны, еще больше почерпнут из нашего движения.
Ибо если наш век без промышленности ничто, то промышленность без искусства – варварство.
Всегда среди нас останутся дровосеки и люди, носящие воду. В конце концов, наша современная техника не слишком-то облегчила человеческий труд. Так пусть же, по крайней мере, тот кувшин, что стоит у колодца, будет прекрасен, и я верю, что тогда утомительный труд облегчится. Пусть дерево примет какую-нибудь прекрасную форму, изящные какие-нибудь очертания, и тот, кто трудится над ним, испытает не тоску, а удовольствие. Ибо что такое украшение какого-нибудь предмета, как не выражение удовольствия, которое испытывал рабочий, изготовляя этот предмет? Да и не только одно удовольствие – хотя и оно драгоценно, – но и возможность выразить свою душу, свою индивидуальность. А в этой возможности сущность всей жизни, источник всего искусства.
Помню, Вильям Моррис сказал мне однажды: «Из каждого моего рабочего я попытался создать художника, а когда я говорю: „художника“, я разумею просто „человека“».
Ибо для такого рабочего, для рабочего-созидателя, в какой бы области он ни работал, искусство уже не алая мантия, которую соткали рабы, чтобы набросить ее на посиневшее тело прокаженного короля и укрыть, приукрасить его позорные язвы[172]; нет, искусство станет для него прекрасным и благородным выражением жизни, которая сама по себе прекрасна и благородна.
Постарайтесь же окружить своего рабочего, насколько это возможно, подобающей обстановкой, и помните, что не тот рабочий хорош, который много и старательно работает, а тот, который способен создать изысканный и прекрасный орнамент. «Орнамент никогда не бывает праздным порождением фантазии, это – обдуманный результат накопившихся наблюдений и приятных, усладительных навыков». Каким бы ремеслам вы ни обучали рабочего, это не поведет ни к чему, если вы не дадите рабочему постоянных эстетических впечатлений, не окружите его разными красивыми предметами. Откуда возьмутся у него правильные понятия о той или иной окраске, если он не видит перед собою чистых, очаровательных красок природы? Как он изобразит на своих изделиях какой-нибудь прекрасный, полный движения эпизод, если вокруг себя он не видит ни прекрасных эпизодов ни прекрасных движений?
Чтобы развить в себе сочувствие ко всему, что живет, нужно жить среди живых существ и непрестанно думать о них. Чтобы развить в себе восторг, нужно жить среди прекрасных предметов и непрестанно смотреть на них. «Толедская сталь и генуэзский шелк только придали тщеславию пышности и насилию – силу», – говорит Джон Рёскин, и, может быть, именно вам, американцам, суждено осуществить такое искусство, которое создаст сам народ, на радость народу, для услаждения народного сердца; искусство, которое выразит весь ваш восторг бытия. «Пусть низменна серая жизнь, пусть ничтожны пошлые предметы, стоит только вам прикоснуться, и все это станет возвышенно»; в жизни нет ничего, что нельзя освятить искусством.
Вы, я думаю, слышали – конечно, не все, а лишь некоторые, – что с английским эстетическим движением связаны два цветка. Был даже слух (уверяю вас, ложный), будто наши молодые эстеты употребляют их в пищу. Позвольте же вам сказать – вопреки господину Джильберту, – что мы любим подсолнечник и лилию отнюдь не но кулинарным причинам. Эти два очаровательных цветка являются в Англии лучшими образцами орнамента, как бы нарочно созданными для нашего декоративного искусства, так как пышная львиная красота подсолнечника и восхитительная прелесть лилии вызывают в художнике полную и совершенную радость.
И то же да будет с вами: пусть у вас на лугах не останется ни одного такого цветка, который не обвивался бы вокруг ваших изголовий, пусть у вас в титанических ваших лесах не останется такого листочка, который не придал бы свои очертания орнаменту, ни ветки терновника, ни извилистой ветки шиповника, которая не обрела бы вечной жизни на каких-нибудь резных воротах, на оконной раме или на какой-нибудь мраморной глыбе. Пусть в вашем небе не будет птицы, которая не отдала бы дивную радужность своей окраски, изящные извивы своих машущих крыльев, чтобы сделать еще очаровательнее очаровательность простых украшений.
Ибо голоса, что витают в горах и в морской глубине, не об одной только вольности поют нам свои дивные песни. Слышатся и другие зовы на обвеянных ветрами вершинах и в великих безмолвных пучинах – только прислушайтесь к ним, и они раскроют пред вами все волхвование нового вымысла, все сокровища новой красоты.
Мы все расточаем свои дни – каждый, каждый из нас – в поисках смысла жизни. Знайте же, этот смысл – в искусстве.
1882, январь
Перевод Корнея Чуковского
Об украшении жилищ
Лекция[173]

Альфонс Муха. Сара Бернар в роли Медеи. Афиша. 1898 год.
В предыдущей своей лекции я набросал перед вами краткий очерк истории искусства в Англии. Я попытался исследовать влияние Французской революции на развитие искусства. Я упомянул о песнях Китса и о школе прерафаэлитов. Но я отнюдь не желаю укрывать движение, которое мною названо английским Возрождением, ни под какой палладиум, как бы он ни был благороден, ни защитить его каким-либо именем, как бы оно ни было достойно уважения. Корни этого движения нужно искать в вещах и явлениях давно прошедших, а совсем не в фантазии небольшой группы юношей, как предполагают иные, хотя, по-моему, что может быть лучше, чем фантазия нескольких юношей?
Когда мне довелось выступить перед вами в прошлый раз, я еще не успел ознакомиться с американским искусством и ничего не видел, кроме дорических колонн и коринфских дымовых труб, возвышающихся у вас на Бродвее и Пятой авеню. С тех пор я объездил всю страну и побывал, если не ошибаюсь, в пятидесяти или шестидесяти различных городах. И я пришел к выводу, что ваша страна нуждается не столько в высоком творчестве искусства, сколько в тех видах его, которые освящают сосуды, употребляемые в обыденной жизни. Я уверен, что поэт будет петь, а художник писать картины, невзирая на то, будет ли мир его хвалить или бранить. У них есть свой собственный мир, и они вполне независимы от остальных людей. Но ремесленник зависит от ваших требований и вашего мнения. Он нуждается в вашем поощрении и в подобающей художественной обстановке. Ваши соотечественники любят искусство, но недостаточно поощряют ремесленника. Разумеется, миссионеры, которые ради своего наслаждения опустошают Европу, не имеют надобности поощрять его; но я говорю о тех, чье желание и стремление к прекрасным вещам превышает их материальный достаток. Я пришел к выводу, что повсюду наблюдается один и тот же недостаток – вашим рабочим не дают благородных образцов. К этому нельзя оставаться равнодушным, так как искусство не принадлежит к числу тех вещей, которые можно взять или оставить, смотря по капризу. Искусство – необходимость в человеческой жизни.
Какое значение имеет декоративное искусство? Во-первых, оно означает для рабочего некоторую ценность и радость, которую он неизбежно должен испытывать, создавая красивую вещь. Отпечаток всякого высокого искусства не в том, что созданная вещь сделана точно и аккуратно – это может сделать и машина, – а в том, что она создана мыслью и сердцем рабочего. Никогда не будет бесполезным подчеркнуть, что красивые и рациональные рисунки необходимы во всякой работе. Я никогда не предполагал, до посещения некоторых из ваших провинциальных городов, что вырабатывается такое множество уродливых вещей. Повсюду, где я бывал, в этих городах я видел скверные обои с отвратительным рисунком, ужасно расцвеченные ковры и этого старого рецидивиста – диван, набитый конским волосом; его тупой, безразличный вид всегда как-то особенно угнетает. Я нашел бессмысленные канделябры, мебель, большей частью из розового дерева, машинного производства, зловеще трещавшую под тяжестью вездесущего интервьюера. Я натыкался на маленькую железную печь, которую упорно украшают орнаментом машинного изготовления и которая так же скучна, как дождливый день или какое-нибудь другое особенно ужасное явление. Когда же позволяли себе особую роскошь, печь эту украшали погребальными урнами.
Нужно всегда помнить, что все хорошо и тщательно сделанное честным рабочим, по рациональному рисунку, возрастает в ценности и красоте по мере истечения лет. Старинная мебель, привезенная сюда из Англии переселенцами двести лет тому назад и которую я видел в Новой Англии, так же прочна и прекрасна теперь, как она была и тогда.








