Текст книги "Истина масок или Упадок лжи"
Автор книги: Оскар Уайлд
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Но и это не все. Критика признает, что нет окончательных принципов, не позволяет связать себя узкими лозунгами какой-нибудь секты или школы, и она же создает ясный философский темперамент, который любит истину ради самой истины, и сознание, что истина недосягаема, не ослабляет его любви. Как мало в Англии таких темпераментов, и как они нужны нам. Английская душа всегда в состоянии ярости. Ум расы расходуется на низменные и глупые распри второстепенных политиков или споры третьестепенных богословов. На долю ученого досталось явить нам высокий образец той «сладостной разумности», о которой Арнольд говорит так мудро, но, увы, так неуспешно. Автор «Происхождения видов», во всяком случае, обладал философским темпераментом[123]. Если начать наблюдать за обыденными кафедрами и эстрадами Англии, невольно испытываешь презрение Юлиана[124] или равнодушие Монтеня. Нами правят фанатики, а их злейший порок – это искренность. Все, что похоже на свободную игру ума, на деле нам совершенно неизвестно. Принято возмущаться грешниками, хотя позорят нас не грешники, а глупцы. Нет греха, кроме глупости.
Эрнест. До чего вы антиномичны!
Гильберт. Художественный критик так же, как и мистик, всегда антиномичен. Быть добрым, согласно ходячему понятию о добре, возмутительно легко. Для этого требуется только известная доля подлого страха, некоторое отсутствие воображения и низкая страсть к буржуазной почтенности. Эстетика выше этики. Она принадлежит к более духовной области. Обсуждать красоту какого-нибудь предмета – это высшее, чего мы можем достигнуть. Для развития индивидуума даже понимание красок и оттенков важнее, чем понятие о зле и добре. Действительно, в области сознательной культуры эстетика относится к этике так же, как в области внешнего мира половой подбор относится к подбору естественному. Этика, как и естественный подбор, делает существование возможным. Эстетика, как и половой подбор, делает жизнь красивой и чудесной, наполняет ее новыми формами, создает прогрессу разнообразие, изменения. А когда мы достигнем истинной культуры, к которой стремимся, мы достигнем совершенства, снившегося святым, совершенства тех, для кого грех невозможен, не потому, чтобы они, как аскеты, отреклись от всего, но потому, что они могут исполнять свои желания без всякого ущерба для души и не могут желать ничего, что было бы для нее губительно, так как она, по божественности своей, способна претворить в материал для богатейшего опыта, или чуткой восприимчивости, или нового мышления те поступки или страсти, которые будут пошлыми – у пошляков, гнусными – у невежд, отвратительными – у бесстыдников. Разве это опасно? Да, это очень опасно, ибо и все идеи, как я уже высказал, опасны. Однако ночь на исходе, и лампа начинает мерцать. Я все же скажу вам еще одну вещь. Вы говорили о критике, будто она бесплодна. Девятнадцатый век – это поворотный пункт в истории благодаря сочинениям двух людей, Дарвина и Ренана, из которых один – критик книги природы, другой – критик божественной книги. Не признавать этого – значит не понять смысла одной из самых значительных эпох в истории и мирового прогресса. Творчество всегда отстает от века. Критика же всегда впереди. Критический дух и мировой разум – едины.
Эрнест. А тот, кто владеет этим духом или кем этот дух владеет, будет оставаться в бездействии, не так ли?
Гильберт. Подобно Персефоне, о которой нам говоришь Ландор, – сладостной, задумчивой Персефоне, у чьих белоснежных ног цветут асфодели и бархатники, – он будет сидеть, погруженный «в глубокое неподвижное спокойствие, вызывающее у смертных сострадание, а у бессмертных – радость». Он будет взирать на миф и познавать его тайны. Общаясь с предметами божественными, он станет и сам божественным. Его жизнь, и только его, будет вполне совершенна.
Эрнест. Сегодня вечером, Гильберт, вы наговорили мне много странного. Вы сказали мне, что труднее о вещах говорить, чем их делать, и что самая трудная вещь на свете – это не делать ничего. Вы сказали мне, что все искусства безнравственны, все мысли опасны. Что критика созидательнее творчества и что высшая критика открывает нам в произведениях искусства то, чего художник туда не вложил. Что именно над тем, чего человек не может сам сделать, он может быть наилучшим судьей. И наконец, что истинный критик несправедлив, неискренен и неразумен. Друг мой, вы просто мечтатель.
Гильберт. Да, я просто мечтатель. Мечтатель – это тот, кто только при лунном сиянии находит свой путь, и его наказание в том, что он первый видит рассвет.
Эрнест. Его наказание?
Гильберт. И его награда. Но, смотрите, заря уже пришла. Отдерните занавески и распахните окно. Как прохладен утренний воздух. Пикадилли лежит у наших ног, точно длинная серебряная лента. Легкий пурпуровый туман стелется над парком, и тени белых домов загораются пурпуром. Теперь уже поздно спать. Пойдемте вниз к Ковент-Гардену, полюбуемся розами. Пойдемте, мысли меня утомили!
Перевод А. Тырковой
Истина масок
Заметка об иллюзии

Уильям Холман Хант. Светоч мира. 1854 год.
В ожесточенных и довольно частых нападках на роскошь постановки, с которой возобновили пьесы Шекспира в Англии, все критики, по-видимому, согласились, что Шекспир сам был более или менее равнодушен к костюмам своих актеров. Если бы ему пришлось видеть «Антония и Клеопатру» в постановке г-жи Лэнгтри, то он, вероятно, сказал бы, что пьеса, и только пьеса имеет значение, а все остальное – пустяки.
Точно так же и лорд Литтон в статье, помещенной в «Nineteenth Century»[125], рассматривая вопрос об исторической точности в костюмах, вывел как художественный догмат положение, что археология совершенно неуместна в постановках пьес Шекспира и что попытка ввести ее туда есть лишь одна из глупейших придирок нашего педантичного века.
Положение лорда Литтона я исследую ниже; что же касается теории о пренебрежении Шекспиром костюмерными вопросами своего театра, то каждый, кто станет заниматься шекспировскими приемами, увидит, что ни во французском, ни в английском, ни в афинском театре нет драматурга, который бы уделял столько значения актерским костюмам для достижения сценической иллюзии, сколько сам Шекспир.
Зная, до какой степени красота костюмов может влиять на художественный темперамент, он постоянно вводит в свои пьесы маски и танцы, только ради того наслаждения, которое они дают глазу; и еще теперь имеются его сценические указания относительно трех больших процессов в «Генрихе VII», указания, отличающиеся удивительной разработанностью деталей, вплоть до воротничков его святейшества и жемчуга в волосах Анны Болейн. Действительно, современному режиссеру было бы очень легко воспроизвести всю эту роскошь обстановки совершенно точно по указаниям Шекспира; эта роскошь была скопирована с такою точностью, что один придворный чиновник, описывая товарищу последнее представление этой пьесы в «Globe-Theatre»[126], даже жалуется на ее реализм, заметный, например, в точном воспроизведении на сцене одеяний рыцарей ордена Подвязки в их знаках отличия, как бы для того, чтобы заставить посмеяться над настоящей церемонией; в том же духе высказалось еще недавно французское правительство, запретив очаровательному актеру, Христиану, появляться в военном мундире на сцене под тем предлогом, что карикатура на полковника может быть предосудительной для славы армии. Да и кроме того, современные критики нападают на пышность постановки, привившуюся на английской сцене под влиянием Шекспира, не только вследствие демократических тенденций реализма, но главным образом по причинам морального характера: мораль всегда служит последним приютом людей, не понимающих красоты.
Однако точка зрения, которую я хочу особенно оттенить, заключается не в том, что Шекспир придавал такую ценность красоте костюмов для прибавления живописности к поэзии; он понимал, насколько важно значение костюма как средства к достижению известных драматических эффектов. Иллюзия, создаваемая многими его пьесами, как, например, «Мера за меру», «Двенадцатая ночь», «Два веронца», «Все хорошо, что хорошо кончается», «Цимбелин» и друг., зависит от различных костюмов, надетых на героя или героиню; прекрасная сцена в «Генрихе VI» о современных чудесных исцелениях верой потеряет всякий смысл, если костюм Глостера не будет алого и черного цвета, а развязка «Виндзорских кумушек» зависит от цвета платья Анны Пэдж. Можно привести бесчисленное множество примеров того, как часто Шекспир обращается к переодеванию: Постумий скрывает свою страсть под одеждой крестьянина и Эдгар свою гордость – под лохмотьями безумца; у Порции одеяние стряпчего, а Розалинда одета «совсем как мужчина».
Дорожная котомка Пизато обращает Имогену в юношу Фиделио; Джессика бежит из родительского дома в костюме мальчика, а Юлия перевязывает свои золотистые волосы в причудливые кудри и надевает трико и камзол; Генрих VIII ухаживает за своей дамой в одежде пастуха, а Ромео – в одежде пилигрима; принц Халл и Пойнс сперва выходят на сцену бродягами, в клеенчатых костюмах, а затем в белых фартуках и кожаных куртках, под видом половых из таверны; что же касается Фальстафа, – разве он не появляется наряженным то разбойником, то старухой, то охотником, то даже узлом белья, посылаемым в прачечную?
Точно так же многочисленны примеры применения костюмов для усиления драматических ситуаций. После убийства Дункана Макбет появляется в ночной рубахе, словно он только что встал от сна; Тимон заканчивает пьесу в лохмотьях, хоть и начал ее в роскоши; Ричард мстит гражданам Лондона в старых и потертых доспехах, но, вступая на трон после кровопролития, он шествует по улицам в короне, с орденами Подвязки и Св. Георгия. Высшее напряжение чувства в «Буре» происходит в ту минуту, когда Просперо, сбросивши с себя одеяние волшебника, посылает Ариеля за шляпой и рапирой и объявляет себя великим итальянским герцогом; даже призрак в «Гамлете» меняет свое таинственное одеяние для того, чтобы произвести различные эффекты; что же касается Джульетты, то современный нам драматург, вероятно, оставил бы ее в саване и сделал бы из этой сцены банальную сцену, но Шекспир дает ей богатый и пышный наряд, роскошь которого обращает склеп «в залитый светом праздничный покой», а могилу – в брачную обитель, и в этом – повод для монолога Ромео о победе красоты над смертью.
Даже мелкие детали костюма, как, например, цвет чулок у мажордома, узор на женском платочке, рукав молодого воина, шляпка модницы – все в руках Шекспира получает большое значение для драматического действия, и на некоторых из них безусловно построен ход всей пьесы.
Многие другие драматурги применяли костюмы как средство для выяснения зрителям характера действующего лица при первом его выходе, но никто не мог сделать это более ярко, чем Шекспир со щеголем Пораллем[127], костюм которого, замечу мимоходом, может понять лишь археолог.
Комизм в переодевании слуги и хозяина на глазах у публики, или в ссоре потерпевших крушение моряков из-за дележа богатых одежд, или в том, что пьяного ремесленника нарядили в костюм герцога, может быть рассматриваем как часть той огромной роли, которую костюм всегда играл в комедии, от Аристофана и до Гилберта; но никто не умел извлекать из мелких деталей в одежде и украшениях такой иронии контрастов, таких неожиданных, трагических эффектов, такого сострадания и такого пафоса, как Шекспир.
В полном вооружении бродит по стенам и бойницам Эльсинора мертвый король, ибо в Дании неспокойно; еврейский лапсердак Шейлока заключает в себе часть того позора, который заставляет страдать его обиженную и озлобленную душу; Артур, моля пощадить его жизнь, не может найти лучшего предлога, чем тот, что он подарил Губерту платок:
И сможешь ты? Я помню, как недавно
Ты головною болью занемог:
Я обвязал тебе виски платком
(Из всех платков моих едва ль не лучшим:
Принцессою был вышит тот платок),
И от тебя назад его не взял я[128].
Окровавленный платок Орландо намечает первую мрачную ноту в этой восхитительной лесной идиллии и раскрывает пред нами всю глубину того чувства, которое скрыто под прихотливым остроумием и своенравными выходками Розалинды.
Я ночью на руке его носила
И целовала… Думала, что он
Бежит к супругу, чтобы передать,
Что я другого здесь целую[129], —
шутя, говорит Имогена об утерянном браслете, который уже в то время находился на пути в Рим, как бы спеша отнять у мужа доверие к ней.
Маленький принц, направляясь в Тауэр, играет кинжалом на поясе своего дяди; Дункан посылает кольцо леди Макбет в ночь убийства, а кольцо Порции обращает трагедию купца в комедии его жены. Великий мятежник Йорк умирает в бумажной короне; черный наряд Гамлета является красочным мотивом в пьесе, подобно трауру Химены в «Сиде»; высший подъем в речи Антония совпадает с демонстрацией плаща Цезаря:
Всем этот плащ знаком. Я помню даже,
Где в первый раз его накинул Цезарь:
То было летним вечером, в палатке,
Где находился он, разбив неврийцев.
Сюда проник нож Кассия; вот рана
Завистливого Каски; здесь в него
Вонзил кинжал его любимец Брут…
Вы плачете? Я вижу, состраданье
Проснулось в вас. Те слезы благодатны,
Вы плачете, глядя на плащ его?[130]
Цветы безумной Офелии так же трогательны, как и фиалки, расцветшие на могиле; эффект блуждания Лира в степи в невыразимой степени усиливается благодаря его причудливому наряду. Когда Клотен, уколотый насмешливым сравнением сестры насчет одежды ее мужа, наряжается сам в это платье, чтобы совершить над ней свое позорное злодеяние, мы видим, что во всем современном французском реализме, даже в «Терезе Ракэн»[131], этом мастерском произведении ужаса, нет ничего, что могло бы сравниться по страшной трагической силе с этой удивительной сценой «Цимбелина».
И в диалогах также самые яркие места внушены костюмом. Вопрос Розалинды: «Не думаешь ли ты, что если я наряжена в мужское платье, то и мой характер тоже облекся в камзол и трико?»[132], слова Констанции:
Да, место сына скорбь моя взяла
И крадется в его пустое платье,
И платье то глядит моим ребенком[133]
и короткий, пронзительный крик Елизаветы:
Разрежьте пояс мой – мне душно, душно![134] —
это лишь немногие из тех многочисленных примеров, которые можно было бы указать. Один из самых тонких эффектов, которые я когда-либо видел на сцене, заключался в том, что Сальвини в последнем акте «Короля Лира», вырвав перо из шляпы Кента и поднеся его к устам Корделии, восклицал:
Перо дрожит; она жива!
Бут[135], придававший большое благородство страстям Лира, вырывал, насколько я помню, несколько пушинок из своей археологически недостоверной горностаевой мантии для той же цели; но эффект Сальвини был тоньше и правдоподобнее. Кто видел Ирвинга в последнем акте «Ричарда III», тот, я уверен, не забыл, насколько отчаяние и ужас его сна усиливались контрастом предшествовавшего покоя и тишины и декламацией таких строк, как:
А что мой шлем? Он легче стал, чем прежде?
Пускай мой панцирь плеч не отягчит.
Эти строки имели двойное значение для публики, помнившей о последних, напутственных словах матери Ричарда, когда он шел к Босуорту:
Неси ж с собой проклятие мое,
И пусть оно в разгар тяжелой битвы
Обременит тебя сто раз страшнее,
Чем тяжкий шлем и панцирь твой стальной…
Рассматривая те средства, которые Шекспир имел в своем распоряжении, надо заметить, что если он многократно жалуется на незначительные размеры своей сцены, на которой он должен был ставить большие исторические пьесы, и на отсутствие декораций, заставлявшее его выпускать многие эффектные места, исполнявшиеся на открытом воздухе, то все же он всегда пишет как драматург, располагавший хорошо оборудованным гардеробом и полагающий, что актеры старательно отнесутся к своему гриму. Даже теперь возникают затруднения при постановке такой пьесы, как «Комедия ошибок»; и лишь благодаря случайности удивительного сходства актрисы Эллен Терри с ее братом мы могли видеть «Двенадцатую ночь» в соответствующем выполнении. Действительно, для того чтобы поставить какую-нибудь пьесу Шекспира соответственно его желанию, нужны услуги хорошего бутафора, искусного парикмахера, костюмера, знакомого с сочетанием цветов тканей, и умелого гримера, фехтовальщика, учителя танцев и художника, который лично следил бы за всей постановкой. Ведь Шекспир с большой точностью описывает нам костюм и наружность каждого действующего лица. «Расин пренебрегает действительностью, – говорит Огюст Вакри в одном из своих произведений, – он не желает заниматься костюмом своих героев. Если следовать его ремаркам, то наряд Агамемнона состоял бы из одного жезла, а костюм Ахилла – из шпаги». Но Шекспир в этом отношении не похож на Расина. Он дает нам указания насчет костюмов Пердиты, Флоризеля, Автолика, ведьм в «Макбете», аптекаря в «Ромео и Джульетте», ряд печатных указаний относительно своего толстого рыцаря и подробное описание того необыкновенного одеяния, в котором должен был венчаться Петруччио.
Розалинда, говорит он нам, высокого роста и должна быть вооружена копьем и маленьким кинжалом; Целия – пониже и должна покрывать лицо коричневой краской, чтобы выглядеть загорелой. Дети, играющие фей в Виндзорском лесу, должны быть в белых и зеленых одеждах – это, между прочим, из любезности к королеве Елизавете названы ее любимые цвета; и в белых мантиях с зелеными гирляндами и в золоченых масках должны являться ангелы Катерине в Кимбольтоне; Боттом носит домотканую одежду, Лизандр отличается от Оберона своим костюмом афинянина, а Лонс ходит в дырявых сапогах. Герцогиня Глостерская в белом саване стоит рядом с супругом, одетым в траур. Пестрый наряд шута, пурпур кардинальской мании и французские лилии, вышитые на английских одеждах, – все это дает повод к остроте или сарказму в диалоге. Мы знаем узор на вооружении дофина и рисунок меча Орлеанской Девы, гребень на шлеме Ворвика и цвет носа Бардольфа. Волосы Порции – золотистого цвета, Феба – брюнетка, у Орландо – каштановые кудри, а волосы сэра Андрю Эгьючика висят подобно льну на прялке и совсем не вьются. Некоторые из действующих лиц толсты, некоторые – худощавы, некоторые – стройны, некоторые – горбаты; одни из них – белокуры, другие – черноволосы, а некоторым даже приходится чернить себе лица. У Лира – белая борода, у отца Гамлета – седеющая, а Бенедикт должен сбрить бороду во время хода действия. Вообще, вопрос о театральных бородах отлично разработан Шекспиром; он сообщает нам, какого цвета бороды наиболее употребительны, и делает намек актерам, чтобы они были всегда хорошо прикреплены.
У него есть пляска жнецов в соломенных шляпах и пляска сельских жителей в волосатых одеждах, напоминающих шкуры сатиров; есть маскарадные выступления в костюмах амазонок, в русских и в классических костюмах; есть несколько бессмертных сцен с ткачом, украшенным головой осла; есть мятеж, вспыхнувший из-за цвета одежды, усмиренный самим лорд-мэром Лондона, и сцена между взбешенным мужем и портнихой жены из-за прореза на рукаве.
Невозможно перечислять все те метафоры и афоризмы, которые Шекспир создал благодаря одежде, все те насмешки над современными ему людьми, в частности над ужасными размерами дамских шляпок, и все те многочисленные описания «женского мира» – mundi muliebris, начиная песней Автолика в «Зимней сказке» и кончая описанием житья миланской герцогини в «Много шума из ничего», – не перечислишь ведь всего этого! Тут же не мешает напомнить, что в сцене Лира с Эдгаром находится целиком вся философия одежды, и это место по своей сжатости и стилю имеет много преимуществ перед карикатурной ученостью и слегка напыщенной метафизикой «Sartor Resartus»[136].
Я полагаю, что из всего мной сказанного ясно вытекает, насколько велик был интерес Шекспира к костюму, конечно, не в том поверхностном значении этого слова, из которого, благодаря познаниям Шекспира в юридических документах и в нарциссах, заключили, что он был «Блэкстоном и Пэкстоном» Елизаветинской поры; я лишь хочу сказать, что Шекспир понимал роль костюма, который мог вызвать вместе известное впечатление у публики и определить характер действующего лица. Помимо того, костюм служит самым существенным фактором изо всех тех средств, которые имеет в своем распоряжении настоящий иллюзионист. В самом деле, для него безобразная наружность Ричарда имела одинаковую ценность с обаятельностью Джульетты. Он помещает саржу простолюдина рядом с шелками лорда и смотрит, какие сценические эффекты может дать каждый костюм. Он находит наслаждение и в Калибане и в Ариеле, в лохмотьях и в золотой парче, и умеет познать художественную красоту уродства.
Переводя «Отелло», Дюси часто испытывал затруднения вследствие важного значения, придававшегося такому вульгарному слову, как носовой платок; его попытка ослабить грубость, заставляя мавра восклицать: «Le bandeau! le bandeau!»[137], может служить примером разницы между философской трагедий и драмой из реальной жизни. Введение в первый раз слова «mouchoir» (платок) на сцене «Théâtre Français»[138]явилось эрой в том романтико-реалистическом движении, отцом которого был Гюго, а Золя – enfant terrible[139]. Точно так же классицизм первой половины этого столетия был оттенен отказом Тальма играть греческих героев в напудренном парике – это один из многих примеров того желания сохранить археологическую точность в костюме, которое отличало великих актеров нашей эпохи.
Рассматривая значение, придаваемое деньгам в «Человеческой комедии», Теофиль Готье говорит, что Бальзак имеет право считаться создателем нового героя, «металлического», О Шекспире можно сказать, что он первый признал драматическую ценность камзола и понял, что высший сценический эффект может зависеть от кринолина.
Пожар «Globe-Theatrre’a»[140] – происшествие, явившееся, кстати сказать, последствием режиссерской страсти Шекспира к иллюзии, – к несчастью, лишил нас множества важных документов. Однако в дошедшем до нашего времени инвентарном списке костюмерной одного лондонского театра времен Шекспира перечисляются особые костюмы для кардиналов, пастухов, королей, скоморохов, монахов и шутов; зеленые куртки и шапки для Робина Гуда, зеленое платье для Maid Marian[141]; белый с золотыми позументами камзол для Генриха V и мантия для Лонгшэнкс; также стихари, камилавки, узорчатые наряды из Дамаска, одежды из золотой и серебряной парчи, из тафты, коленкора, бархата, шелка, фризовые куртки, кафтаны из желтой и черной кожи, красные и серые костюмы, наряд французского Пьеро, платье, «чтобы сделаться невидимкой», стоящее всего только 3 фунта стерлингов 10 шиллингов, наконец, четыре несравненных корсажа. Все эти одежды указывают на желание дать каждому действующему лицу подобающий ему костюм. В этот же список включались испанские, арабские и датские костюмы, шляпы, копья, раскрашенные щиты, королевские короны и папские тиары, а также костюмы для турецких янычаров, римских сенаторов, всех обитателей Олимпа, что указывает на тщательные археологические розыски режиссера этого театра. Правда, есть в списках упоминание о лифе для Евы, но, вероятно, действие пьесы происходило после грехопадения.
Действительно, изучая век Шекспира, каждый может убедиться, что археология была одною из самых характерных черт этой эпохи. После восстановления классических форм в архитектуре – это одна из сторон Ренессанса – и после того, как в Венеции и других городах были отпечатаны некоторые шедевры греческой и римской литературы, естественно, возник интерес к орнаментировке и одежде античного мира. Художники изучали эти вопросы не исключительно ради приобретаемого таким путем знания, но скорее ради красоты, которую могло создать это изучение.
Интересные предметы, постоянно добываемые путем раскопок, не истлевали в музеях, предоставленные наблюдению равнодушных хранителей и скучающих по преступлениям полицейских; эти предметы служили источником нового искусства, которое должно было стать не только прекрасным, но и оригинальным.
Инфессура рассказывает нам, что в 1485 году несколько рабочих, производя раскопки по Аппиевой дороге, наткнулись на древний римский саркофаг с надписью: «Юлия, дочь Клавдия». Открыв гробницу, они обнаружили в ее мраморных недрах тело прекрасной девушки приблизительно пятнадцатилетнего возраста, искусным бальзамированием предохраненное от гибели и разрушительного времени. Ее глаза были полуоткрыты, ее волосы золотыми кудрями окаймляли голову, а с губ и щек ее еще не слетели свежие краски юности[142]. Помещенная опять в Капитолий, она явилась предметом нового культа, и со всех концов города стекались богомольцы на поклонение удивительной святыне, пока папа не приказал ночью унести тело и тайно похоронить его. Он сделал это из боязни, как бы открывшие тайну красоты в языческой могиле не забыли тайны, хранящейся в грубой гробнице, высеченной в скалах иудейских.
Весьма возможно, что все это только легенда, однако от этого рассказ не теряет своей ценности, указывая на отношение эпохи Возрождения к Древнему миру. Археология не являлась в то время только наукой антиквария; она была средством, благодаря которому сухую пыль древности оживили дыханием истинной красоты жизни и наполнили новым вином романтизма древние сосуды, которые без него были старыми, отжившими. Влияние этого духа можно наметить, начиная с кафедры Никколо Пизано и вплоть до сервиза, задуманного Челлини для короля Франциска; он не кончался на неподвижных искусствах – искусствах застывшего движения, – его влияние можно видеть и в греко-римских маскарадах, бывших постоянным развлечением веселых дворов той эпохи, и в народных торжествах и процессиях, которыми граждане больших торговых городов по обычаю встречали посещавших их высокопоставленных особ. Эти зрелища считались столь важными, что с них изготовлялись и печатались большие гравюры – факт, доказывавший общий интерес к событиям этого рода.
Такое применение археологии к зрелищам и процессиям ни в коем случае нельзя назвать пошлым педантизмом; наоборот, оно законно и прекрасно.
Ведь сцена не только служит местом сборища для всех искусств; на сцене искусство также возвращается к жизни. Случается, что в археологическом романе употребление известных и устарелых слов может затмить действительность своей ученостью. Я уверен, что многие из читателей «Собора Парижской Богоматери» становились в тупик перед значением таких выражений, как «la casaque à mahoitres», «les voulgiers», «le gallimard taché d’eencre», «les craquiniers»[143]и т. д. На сцене это нечто другое! На сцене древний мир пробуждается от сна, и история, словно яркий кортеж, проходит пред нашими глазами, не заставляя нас обращаться к словарю или энциклопедии для завершения нашего удовольствия. Действительно, нет ни малейшей надобности в знакомстве публики с авторитетами, необходимыми для постановки пьесы. Из такого материала, например, как диск Феодосия, материала, который не особенно известен, вероятно, большинству зрителей, Э. Годвин, один из наиболее художественных умов Англии этого столетия, создал очаровательную красоту в первом акте «Клавдиана», показав нам жизнь Византии четвертого века не в скучной лекции, не в коллекции грязных слепков, не в романе, для понимания которого необходим словарь, но в наглядном изображении всей славы этого великого города. И в то же время, как костюмы были выдержаны до малейших тонкостей в цвете и рисунке, деталям не придавалось то нелепо преувеличенное значение, которое они бы по необходимости заняли в отрывочной лекции; наоборот, эти детали были подчинены законам высшего творчества и единству художественных эффектов. Симондс, говоря о великой картине Мантеньи, находящейся теперь в Хэмптон-Корт, заключает, что художник обратил археологический мотив в тему для мелодии линий. С той же справедливостью то же самое можно было сказать о постановке Годвина. Только глупцы назвали ее педантичной, только не желавшие ни слушать, ни смотреть говорили, что страстную силу пьесы погубила ее красочность. В действительности же сцена была не только идеально живописна, но также и полна драматизма. Не нуждаясь в скучных описаниях, она показала нам цветом и видом костюма Клавдиана, а также одеждой его окружающих весь характер и жизнь этого человека, начиная от его философских взглядов и кончая указанием, на каких лошадей он ставил на бегах.
И в самом деле, археология приносит чистое наслаждение лишь тогда, когда она преображена в какую-либо форму искусства. Я не имею желания уменьшить заслуги трудолюбивых ученых, однако я полагаю, что то применение, которое сделал Китс из словаря Lemprière’a[144], во много раз важнее для нас, чем взгляд профессора Макса Мюллера на ту же мифологию, как на болезнь языка. «Эндимион» Китса все же лучше, чем всякая верная или, как в данном случае, неверная теория об эпидемии среди прилагательных! И разве можно не понимать, что высшая слава для книги Пиранези о вазах заключается в том, что она дала Китсу возможность написать «Оду к греческой урне».
Искусство, и только искусство может сделать археологию прекрасной; в театральном искусстве археология может найти самое прямое и яркое применение, потому что здесь она может совместить в одном прекрасном представлении иллюзию действительной жизни с чудесами ирреального мира. Но шестнадцатое столетие не было только веком Витрувия; оно было также и эпохой Вечеллио[145]. Каждый народ вдруг проникся интересом к одеждам своих соседей. Европа стала изучать свои собственные наряды, и число книг, посвященных национальным костюмам, достигает небывалых размеров. В начале века «Нюрнбергская хроника»[146], с двумя тысячами иллюстраций, вышла в пятом издании, а к концу – «Космография» Мюнстера уже выдержала больше семнадцати изданий. Помимо этих книг имеются еще работы Михаила Колинса, Ганса Вейгеля[147], Аммана и самого Вечеллио – все хорошо иллюстрированные; некоторые рисунки в книге Вечеллио, вероятно, сделаны Тицианом.
Но не только из книг и трактатов черпали свои знания в ту эпоху. Развитие привычки к путешествиям, увеличивавшей торговые сношения между государствами, частые дипломатические миссии – все это давало каждому народу много удобных случаев для изучения различных современных костюмов. Например, после отъезда из Англии послов русского царя, султана и марокканского властителя Генрих VIII и его приближенные устроили несколько маскарадов в оригинальных костюмах своих гостей. Позднее Лондону приходилось видеть (пожалуй, даже слишком часто) мрачную роскошь испанского двора, и к Елизавете стали являться послы из различных стран, и их костюмы, как говорит Шекспир, имели большое влияние на английские костюмы. Интерес к одеждам не ограничивался только костюмами классическими или чужестранными; в кругах театральных деятелей производились многочисленные исследования по поводу старинных костюмов самой Англии. Когда Шекспир в прологе к одной пьесе высказывает сожаление по поводу невозможности воспроизвести на сцене шлем той эпохи, он говорит не только как поэт, но и как режиссер Елизаветинского времени. В Кембридже, например, еще при его жизни ставили «Ричарда III» так, что актеры были одеты в настоящие костюмы того времени, взятые из большой коллекции исторических костюмов в Тауэре, всегда открытой для посещения режиссеров и часто даже предоставляемой в их пользование. Невольно возникает мысль, что эта постановка была гораздо художественнее в отношении костюмов, чем постановка той же пьесы Гарриком, в которой он сам появился в неописуемо фантастическом костюме, а все остальные участвующие – в костюмах эпохи Георга III; особенно нравился зрителям Ричмонд в мундире молодого гвардейца.








