412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оскар Уайлд » Истина масок или Упадок лжи » Текст книги (страница 9)
Истина масок или Упадок лжи
  • Текст добавлен: 27 января 2026, 16:30

Текст книги "Истина масок или Упадок лжи"


Автор книги: Оскар Уайлд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

Эрнест. Хорошо, теперь вы установили, что все объективные формы к услугам критика; но скажите мне, какие свойства характерны для настоящего критика?

Гильберт. А как вы думаете, какие?

Эрнест. По-моему, критик прежде всего должен быть справедлив.

Гильберт. О, нет! Критик не может быть справедлив в обычном смысле этого слова. Только о том, что нас совсем не интересует, мы можем составить себе непредвзятое мнение, и потому-то такое мнение решительно ничего не стоит. Человек, видящий обе стороны вопроса, ровно ничего не видит. Искусство – это страсть, и мысли об искусстве неизбежно окрашены эмоцией, они скорее текучи, чем неподвижны, и, завися от неуловимых настроений и утонченных мгновений, не могут быть сужены до строгости научной формулы или богословского догмата. Искусство обращается к душе, а душа может быть пленницей ума так же, как и пленницей тела. Конечно, не следует иметь предрассудки. Но, как сто лет тому назад сказал один великий француз, в этой области каждый должен иметь свои симпатии, а где есть симпатии, там нет справедливости. Только аукционный оценщик может с равным беспристрастием восторгаться всеми школами в искусстве. Нет, справедливость не свойственна настоящему критику. Справедливость ему и не нужна. Каждая форма искусства, с которой мы сталкиваемся, на мгновение овладевает нами, так что все другие формы исключаются. Мы должны совершенно погрузиться в произведение искусства, каково бы оно ни было, если хотим постичь его тайны. На время мы ни о чем другом не должны – и, конечно, не можем – думать.

Эрнест. Во всяком случае, ведь настоящий критик рационалистичен, не правда ли?

Гильберт. Рационалистичен? Эрнест, есть два способа не любить искусство. Один – это просто его не любить. Другой – любить его рационалистически. Потому что искусство, как не без сожаления заметил еще Платон, порождает и в слушателе и в зрителе своего рода божественное безумие. Оно не должно вытекать из вдохновения, но других оно должно вдохновлять. Ах, ведь не к рассудку же оно обращается. Если мы любим искусство, мы должны любить его больше всего на свете, а рассудок, если слушаться его, завопит против такой любви. В преклонении перед прекрасным нет ничего здорового. Это преклонение слишком великолепно, чтобы могло быть здоровым. Те, для кого эта любовь – сущность жизни, всегда будут казаться миру только мечтателями.

Уильям Моррис. Прекрасная Изольда. 1858 год.

Эрнест. Ну хорошо, но должен же критик, по крайней мере, быть искренним?

Гильберт. Искренность в малом количестве – опасная вещь, а в большом – совершенно пагубная. Настоящий критик, конечно, будет всегда искренно преклоняться пред законами прекрасного, но это прекрасное он будет искать во всех веках и во всех школах и никогда не позволит ограничить себя раз навсегда установившимся образом мысли или стереотипным мировоззрением. В разных формах и разными путями проявит он себя. И всегда будет жаден до новых ощущений, до свежей точки зрения. Сквозь непрестанные изменения, и только через них, найдет он наконец свою подлинную цельность. Он не согласится стать рабом своего собственного мнения. Ибо что есть дух, если не движение в области интеллектуальной? Сущность мысли, как и сущность жизни, есть рост. Не пугайтесь слов, Эрнест. То, что люди зовут неискренностью, есть просто способ сделать себя многоликим.

Эрнест. Кажется, моим замечаниям не особенно повезло.

Гильберт. Из трех упомянутых вами качеств два, искренность и справедливость, если и не совсем то же, что мораль, то, по крайней мере, граничат с моралью, а первое условие критики, чтобы она поняла, что область искусства и область этики совершенно различны и отдельны. Когда они смешиваются, снова наступает хаос. В Англии сейчас эти области смешивают слишком часто, и хотя современные пуритане уже не в силах уничтожать прекрасные произведения искусства, все-таки их лицемерный зуд может на мгновение омрачить красоту. Эти люди, к сожалению, проявляются главным образом в журнализме. Я сожалею об этом потому, что в защиту современного журнализма многое можно сказать. Преподнося нам взгляды малограмотных, он не дает нам забыть, как невежественно наше общество. Тщательно ведя летопись всех текущих событий, он показывает, как в сущности эти события ничтожны. Постоянно обсуждая ненужное, он дает нам понять, что потребно для культуры, а что нет. Но зачем же бедным Тартюфам позволяют писать статьи о современном искусстве? Ведь это во вред самому журнализму. Но даже статьи Тартюфов в конце концов приносят пользу. Они показывают, до чего ограничена сфера, где этика и этические соображения могут претендовать на влияние. Наука вне воздействия морали, потому что ее глаза устремлены на вечные истины. Искусство тоже вне морали, потому что его глаза устремлены на все прекрасное, бессмертное, вечно меняющееся. Морали принадлежат более низкие, менее интеллектуальные области. Но Бог с ними, с этими напыщенными пуританами, у них ведь есть своя забавная сторона. Ну как не засмеяться, когда заурядный журналист предлагает ограничить темы, находящиеся в распоряжении художника? Кое-какие ограничения можно было бы применить, и, я надеюсь, эти меры скоро будут применены к некоторым нашим газетам и газетчикам. Они дают нам голые, низменные, отвратительные факты жизни. С унизительной жадностью отмечают они второстепенные грехи и с добросовестностью неучей дают нам точные прозаические подробности человеческих поступков, не имеющие решительно никакого интереса. Но кто смеет ограничить художника, который приемлет все факты жизни, претворяет их в прекрасные образы, делает их проводниками жалости или благоговения, показывает их красочное начало, то, что есть в них чудесного, а также и то, что есть истинно нравственного, и затем созидает из них мир, более реальный, чем сама реальность, более, чем она, возвышенный, благородный, значительный. Кто посмеет ограничить искусство? Не апостолы же нового журнализма, который не что иное, как старая вульгарность, «написанная большими буквами». Не апостолы же нового пуританизма, этого хныканья лицемеров, не умеющих ни писать ни говорить! Смешно даже подумать об этом. Оставим этих скучных людей и будем дальше обсуждать, какие художественные свойства необходимы художественному критику.

Эрнест. Какие же? Скажите мне сами.

Гильберт. Прежде всего для критика потребен темперамент, темперамент исключительно отзывчивый на прекрасное и на различные впечатления, которые оно нам дает. Покуда не будем разбирать, при каких условиях, какими путями зарождается подобный темперамент в расе или в индивидууме. Пока достаточно указать, что чувство прекрасного существует в нас, отдельно ото всех остальных наших чувств, как бы возвышаясь над ними, в стороне от разума, но благороднее его, в стороне от души, но на равной с нею высоте, – чувство прекрасного, которое одних ведет к творчеству, а других, как мне думается, более чутких, только к созерцанию. Но нужна некоторая изысканность среды, чтобы очистить и облагородить это чувство. Иначе оно умирает или притупляется. Помните вы прелестное место у Платона, где он описывает, как надо воспитывать греческого юношу, помните, как упорно он настаивает на значении окружающих впечатлений, указывает, как надо окружить мальчика красивыми формами и звуками, так, чтобы красота материальных предметов подготовляла его душу к восприятию красоты духовной. Незаметно, безотчетно для него самого, в нем развивается подлинная любовь к красоте, эта истинная цель воспитания, как неустанно твердит Платон. Постепенно в нем развивается такой характер, который естественно и просто заставляет его предпочитать добро злу, заставляет его отбрасывать все вульгарное и нестройное и, в силу утонченного инстинкта вкуса, следовать за тем, в чем есть грация, обаяние и красота. В конце концов, если этот вкус развивается должным образом, он становится критическим и сознательным, но вначале это просто культурный инстинкт, и «тот, кто получит эту подлинную внутреннюю культуру, будет ясно и отчетливо воспринимать изъяны и недостатки в искусстве и в природе, будет с безошибочным чутьем находить наслаждение в добре, вбирать его в свою душу и таким образом станет лучше и благороднее и возненавидит всякий порок с самой ранней юности, раньше, чем разум научится разбираться, где зло и где добро». Таким образом, когда позже разовьется в нем сознательный дух критики, он «признает его и будет его приветствовать, как друга, с которым воспитание давно сблизило его». Я думаю, мне не надо говорить вам, Эрнест, до чего мы в Англии далеки от такого идеала, и я могу себе представить, какая улыбка расплывется по лоснящемуся лицу наших филистеров, если кто-нибудь осмелится намекнуть им, что истинная цель воспитания – это любовь к красоте, что воспитание должно развивать характер, улучшать вкус и создавать исторический дух.

Но даже у нас уцелела некоторая красота среды, и даже тупость воспитателей и профессоров бессильна, когда можно бродить по серым монастырским коридорам Магдален-колледжа в Оксфорде, прислушиваться к флейтоподобным голосам, поющим в Уэйнфлитской часовне[114], или лежать на зеленом лугу, среди причудливых, змеино-пестрых кудрявок[115], и смотреть, как залитый солнцем полдень обращает в чистое золото золоченые городские флюгера города, или же подыматься по лестнице Христовой церкви, под мрачными сводами, или проходить сквозь резные ворота Лаудского здания в колледже Святого Иоанна[116]. Но, конечно, чувство красоты может зародиться, выработаться и усовершенствоваться не только в Оксфорде или Кембридже. По всей Англии в декоративном искусстве происходит возрождение. Безобразие отжило свой век. Даже в богатых домах есть вкус, а дома небогатых устраиваются приятно, мило, так, что в них хорошо жить. Калибан, бедный крикливый Калибан, воображает, будто то, над чем он перестает издеваться, сейчас же перестает существовать. Но ведь если он перестал издеваться, то только потому, что ему ответили более острой и меткой насмешкой, что его жестоко проучили и на его искривленные уста навсегда наложили печать молчания. До сих пор главным образом только и делали, что расчищали дорогу. Вообще разрушать труднее, чем созидать, а когда надо разрушать вульгарность и глупость, тогда задача разрушения требует не только мужества, но и презрения. Мне кажется, что в известной мере это уже достигнуто. С тем, что было некрасивого, мы уже развязались. Теперь надо создать прекрасное. И хотя миссия эстетического движения в том, чтобы привлекать людей к созерцанию, а не вести их к творчеству, но так как творческий инстинкт в кельтах очень силен, а ведут искусство именно кельты, то почему бы этому удивительному возрождению не стать в ближайшем времени такой же силой, какой стало много веков тому назад народившееся в итальянских городах новое искусство.

Конечно, для выработки художественного темперамента мы должны обращаться к декоративным искусствам, к тем, которые нас волнуют, а не к тем, которые нас поучают. Современные картины, несомненно, чаруют наш взор. По крайней мере, иные из них. Но жить среди них невозможно. Они слишком умны, слишком непреложны, слишком интеллектуальны. Их смысл слишком ясен, а метод слишком определенен. Вы очень быстро открываете все, что в них сказано, и тогда они становятся скучными, точно близкие родственники. Я очень люблю многие создания импрессионистов и в Париже и в Лондоне. В этой школе до сих пор сохранилась изысканность и утонченность. Некоторые сочетания их красок и их гармоничность напоминают недосягаемую красоту бессмертной «Симфонии в мажорном белом тоне» Теофиля Готье, этого безупречного образца красочности и музыкальности, который мог бы внушить и образы и названия многим импрессионистским картинам. Как группа художников, которая с живою симпатией приветствует неспособных, смешивает вычурное с прекрасным, вульгарное с правдивым, они необычайно закончены. Они умеют делать офорты, блестящие, как эпиграммы, пастели, заманчивые, как парадоксы, и, что бы ни говорили средние люди об их портретах, никто не может отрицать, что в них есть неповторимое и чудесное очарование, свойственное только вымыслу. Но даже импрессионисты, при всей их серьезности и всем мастерстве, еще далеки от совершенства.

Они мне нравятся. Их основной белый тон с лиловыми вариациями создал в живописи эпоху. Хотя вообще не момент порождает человека, но импрессиониста создает момент, а момент, или «памятник момента», как выражается Россетти[117], великое дело в искусстве. В них тоже есть и умение вдохновлять. Если они и не открыли глаза слепым, во всяком случае они обнадежили близоруких, и в то время, как их вожаки обладали всей старческою неопытностью, их молодое поколение было уже слишком умно, чтобы поддаваться рассудочности. Но они упорно толкуют живопись как своего рода автобиографию, изобретенную для неграмотных, они вечно болтают на грубом и дерзком холсте о своих собственных особах и о своих собственных мнениях, которые никому не нужны, и вульгарной напыщенностью портят тонкое пренебрежение к природе, лучшее изо всех их свойств. Под конец устаешь от произведений людей, шумных и в сущности неинтересных. Гораздо больше можно сказать в пользу новой парижской школы «архаистов», как они себя называют. Они не согласны оставлять художника во власти погоды, видят идеалы не в атмосферических эффектах, а стремятся скорее к вымышленной красоте рисунка, к прелести красивых красок, и, отбрасывая скучный реализм тех, кто пишет только то, что он видит, пытаются увидеть что-нибудь достойное лицезрения, но увидеть не действительным физическим зрением, а благородными глазами души, которые гораздо шире охватывают духовный простор и гораздо блистательнее служат художественным целям. Во всяком случае, «архаисты» работают в декоративных условиях, необходимых для совершенства каждого искусства, и у них достаточно эстетического инстинкта, чтобы пожалеть о низменных и глупых ограничениях, созданных стремлением к абсолютному модернизму формы, который привел к крушению стольких импрессионистов. Все-таки искусство явно декоративное есть единственное, которым можно жить. Изо всех изобразительных искусств оно одно вырабатывает в нас и настроение и характер. Одни краски, не испорченные никакою вложенною в них мыслью, не связанные с определенной формой, могут найти тысячу путей к нашей душе. Гармонические изящные взаимоотношения линий и пятен находят себе отражение в нашем уме. Повторность узора баюкает нас. Причудливость рисунка пробуждает фантазии. В самой красоте материала заложены скрытые начала культуры. Но это еще не все. Сознательно отказываясь видеть в природе идеал красоты, отрекаясь от подражательного метода обыкновенных живописцев, декоративное искусство не только подготовляет душу к восприятию истинно творческих созданий искусства, но и развивает в ней чувство формы – эту основу творческой и критической деятельности. Ведь истинный художник тот, кто отправляется не от чувства к форме, а от формы к мысли и страсти. Он не выдумывает раньше всего идею, чтобы после сказать себе: «Я вложу мою идею в сложную метрику четырнадцати строк», но, почуяв красоту сонетного замысла, он намечает музыку и ритм, и уже сама форма внушает, какое в нее влить содержание, чтобы придать ей интеллектуальный и эмоциональный смысл. Время от времени люди набрасываются на какого-нибудь прелестного художника или поэта, потому что, по их избитому дурацкому выражению, «ему нечего сказать». Но ведь, если бы у него было что сказать, он, вероятно, сказал бы, и это было бы очень скучно. Именно потому, что у него нет никаких новых вещаний, он и может создать прекрасное произведение. Форма, и только форма вдохновляет его. Так и должно быть с художником. Подлинная страсть погубила бы его. То, что действительно случается, уже испорчено для искусства. Всякая плохая поэзия вырастает из искренних чувств. Быть естественным – значит быть ясным, а быть ясным – значит быть не художественным.

Эрнест. И вы действительно верите тому, что вы говорите?

Гильберт. Вы удивляетесь? Ведь не только в искусстве тело есть дух. Во всех областях жизни форма есть начало вещей. Платон говорит, что ритмичность и гармония движений при танцах вносит в наш мозг ритм и гармонию. Формы питают веру, вопит Ньюман, в припадке великой искренности, заставляющей нас восхищаться им и понимать его. Он прав, хотя, быть может, он и не знал, как ужасна эта правота. Символам веры верят не потому, что они разумны, а потому, что их постоянно твердят. Да, форма – это все. Это тайна жизни. Найдите выражение для вашей печали, и она станет вам дорога. Найдите выражение для вашей радости, и экстаз ее усилится. Вам хочется полюбить? Твердите молитвы любви, и они в вас вызовут любовное томление, из которого, по мнению света, они родились. Есть у вас скорбь, разъедающая душу? Погрузитесь в поэзию скорби, изучите ее предел на принце Гамлете и королеве Констанции, и вы увидите, что выражение уже есть своего рода утешение, что форма, эта колыбель страсти, есть в то же время могила печали. Итак, возвращаясь в область искусства, скажем, что именно форма создает критический темперамент, но также и эстетический инстинкт, который выявляет нам все предметы в условиях, открывающих их красоту. Начните преклоняться перед формой, и все тайны откроются вам, но помните, что в критике, как и в творчестве, темперамент – это все и что художественные школы должны исторически группироваться – не по эпохам своего возникновения, а по темпераментам, к которым они приноровлялись.

Эрнест. Ваша воспитательная теория очаровательна. Но, воспитанный в такой утонченной среде, какое же влияние будет иметь ваш критик? Неужели вы думаете, что художник когда-нибудь поддается критике?

Гильберт. Влияние критика – в самом факте его существования. Он будет идеальным существом. В нем культура его эпохи увидит свое воплощение. У него не должно быть никакой другой цели, кроме самоусовершенствования. У интеллекта, как это было верно сказано, есть лишь одна потребность: просто чувствовать в себе жизнь. Критику, быть может, захочется оказывать влияние на художество, но тогда он будет занят не отдельными индивидуумами, а всей эпохой, будет стремиться пробудить в ней сознательность и отзывчивость, вдохнуть в нее новые желания и аппетиты, внушив ей свои широкие взгляды и благородные настроения. Современное, сегодняшнее искусство занимает его меньше, чем завтрашнее, и гораздо меньше, чем вчерашнее, а что касается тех, кто работает нынче, то какое ему дело до этих тружеников? Несомненно, они делают все, что они могут, но именно потому-то мы и получаем от них худшее. Худшие вещи всегда совершаются с наилучшими намерениями. Кроме того, Эрнест, если человек достиг сорока лет, или стал членом Королевской академии, или членом Атенеум-клуба[118], или признан популярным романистом, книги которого отлично расходятся на пригородных железнодорожных станциях, еще можно развлечься, разоблачая его, но уже нельзя иметь удовольствие исправить его. И мне кажется, в этом его счастье, потому что исправление – более мучительный процесс, чем наказание; исправление есть, конечно, тоже наказание, но в самой тяжкой моральной форме, чем и объясняется полная неспособность нашего общества исправлять этих любопытных субъектов, которые зовутся закоренелыми преступниками.

Эрнест. Но мне кажется, лучшим судьей поэзии является сам поэт, лучшим судьей живописи – сам живописец. Каждое искусство должно прежде всего обращаться к художнику, работающему над ним. Ведь, наверное, его суждение будет самое ценное?

Гильберт. Всякое искусство прежде всего обращается к художественному темпераменту. Искусство не должно обращаться к специалистам. Оно стремится быть универсальным и во всех своих проявлениях единым. Но художник не только не лучший судья в искусстве, а напротив, великий художник никогда не в состоянии судить о чужих произведениях и очень редко – о своих собственных. Та сосредоточенность зрения, которая делает из человека художника, она же своей напряженностью ограничивает его способность к тонкой оценке. Творческая энергия смело влечет его к его собственной цели. Колеса его колесницы облаком вздымают пыль кругом него. Боги скрыты один от другого. Они могут видеть только тех, кто молится им. Вот и все.

Эрнест. Вы хотите сказать, что великий художник не может понять красоту произведения, не похожего на его собственное?

Гильберт. Именно. Вордсворт видел в «Эндимионе» Китса только милую вещичку в языческом роде, а Шелли, ненавидевший действительную жизнь, был глух к стихам Вордсворта, форма которых его отталкивала; а Байрон, этот великий, страстный, незаконченный человек, не мог оценить ни певца облаков, ни певца озер[119], и чудеса Китса были скрыты от него. Реализм Еврипида был ненавистен Софоклу, для него этот дождь горячих слез не звучал великолепной музыкой. Мильтон, со своим чувством высокого стиля, не мог понять приемов Шекспира, так же как сэр Джошуа Рейнольдс не мог понять приемов Гейнсборо. Плохие художники всегда восторгаются произведениями один другого. Они называют это широтой мысли и свободой от предрассудков. Но истинный художник не может понять, чтобы жизнь выявлялась, красота создавалась в других условиях, чем те, которые выбраны им. Творчество выливает всю свою критическую способность в свою собственную область. Оно не может применить ее в области, принадлежащей другим. Именно потому, что человек не в состоянии сделать какую-нибудь вещь, он и есть ее настоящий судья.

Эрнест. Вы действительно так полагаете?

Гильберт. Да, потому что творчество ограничивает наш кругозор, а созерцание его расширяет.

Эрнест. Ну а как же с техникой? Несомненно, что у каждого искусства своя техника?

Гильберт. Конечно, у каждого искусства своя грамматика и свой материал. Ни в том ни в другом нет секретов, и даже неспособные могут избегнуть ошибок. Но в то время, как законы, на которых покоится искусство, могут быть точными и определенными, чтобы дать этим законам подлинное воплощение, надо, чтобы воображение облекло их такой красотой, что каждое из этих воплощений покажется исключением. В сущности, техника – дело личное. Потому-то художник не может ей научить, ученик не может ей научиться, и потому-то художественный критик может ее понять. Для великого поэта есть только один метод ритмики: его собственный. Для великого живописца есть только одна манера живописи: та, которой он пользуется. Эстетический критик, и только эстетический критик, может оценить все формы и все приемы. Именно к нему обращается искусство.

Эрнест. Ну кажется, я уже поставил вам все вопросы. А теперь я должен признать…

Гильберт. Ах, пожалуйста, не говорите, что вы со мной согласны. Когда со мной соглашаются, я чувствую, что я неправ.

Эрнест. Ну тогда я, конечно, не скажу, согласен я с вами или нет. Но еще один вопрос… Вы пояснили мне, что критика – искусство творческое. Какое же у нее будущее?

Гильберт. Все будущее принадлежит критике. Объем и разнообразие сюжетов, находящихся в распоряжении творчества, с каждым днем становятся ограниченнее. Провидение и Вальтер Безант исчерпали все очевидное. Если творчество все-таки будет еще продолжаться, то для этого оно должно стать более критическим, чем теперь. По старым дорогам, по пыльным тропинкам слишком уж часто ходили. Их очарование уж истоптано медлительными шагами, они потеряли новизну и неожиданность, столь необходимые для романтики. Тот, кто захочет взволновать нас романом, должен или дать совершенно новый фон, или открыть нам человеческую душу в ее самых затаенных проявлениях. Первое делает сейчас Редьярд Киплинг. Когда перелистываешь страницы его «Простодушных рассказов с горы», кажется, что сидишь под пальмовым деревом и наблюдаешь жизнь при свечении великолепных вспышек вульгарности. Яркие краски базаров ослепляют наши глаза. Чахлые англоиндусы третьего сорта находятся в полном несоответствии со своей средой. Самое отсутствие стиля у автора придает странный, газетный реализм тому, что он нам говорит. С точки зрения литературы Киплинг – гений, который глотает свои придыхательные[120]. С точки зрения жизни он репортер, знающий вульгарность лучше, чем кто бы то ни было из нас. Диккенс был знаток ее внешнего обличья и ее комических сторон. Киплинг знает ее сущность и серьезные стороны. Он у нас первый авторитет по части всякой посредственности, он сумел в замочную скважину подсмотреть удивительные вещи, и фон у него живописнее самой картины. Что же касается тех романистов, которые вносят в литературу проникновение в человеческую душу, то у нас был Браунинг и есть Мередит. Но в области внутреннего психологического изучения еще многое нужно сделать. Иногда говорят, что романы становятся чересчур нездоровыми. Поскольку это касается психологии, то наши романы еще слишком здоровы. Мы еще только подошли к самой поверхности души, и только. В одной клеточке белого мозгового вещества накоплено больше удивительного и ужасного, чем снилось тем, кто, как автор «Rouge et Noir»[121], мечтал проследить человеческую душу в самых сокровенных ее изгибах, заставить жизнь исповедоваться в своих самых заветных грехах. Но ведь есть предельное количество еще неиспробованных фонов, и возможно, что дальнейшее развитие привычки копаться в своей душе окажется фатальным для творческой способности, которой она стремится доставлять свежий материал. Я лично думаю, что творчество осуждено на гибель. Оно исходит из слишком примитивных, слишком естественных побуждений. Как бы то ни было, но совершенно ясно, что количество сюжетов, находящихся в распоряжении творчества, все уменьшается, а количество сюжетов для критики ежедневно увеличивается. Ум все время находит новые положения и новые точки зрения. Необходимость воздвигать форму над хаосом не может не расти по мере того, как мир движется вперед. Еще никогда критика не была нужнее, чем сейчас. Только при ее помощи человечество может сознать то, чего оно достигло.

Час тому назад, Эрнест, вы спрашивали меня, для чего нужна критика. Вы могли бы с таким же успехом спросить меня, для чего нужна мысль. Критика, как это доказал Арнольд, создает умственную атмосферу своего века. Критика, как я надеюсь когда-нибудь доказать, обращает наш ум в утонченное орудие. Наша система образования обременяет память грудой разрозненных фактов и усердно старается наградить нас трудно добытыми познаниями. Мы учим людей, как надо запоминать, и никогда не учим их, как надо развиваться. Нам никогда не приходит в голову попытаться развить в душе более тонкую восприимчивость и более тонкий вкус. Греки изощряли эти свойства, и, когда мы соприкасаемся с греческим критическим интеллектом, мы не можем не сознавать, что хотя сюжеты у нас шире и разнообразнее, чем у них, но зато они обладали единственным методом толкования сюжетов. Англия же сделала одно – она изобрела и установила общественное мнение, эту попытку организовать общественное невежество, поднятое до высоты физической силы. Но мудрость всегда была ей недоступна. Английский ум, если рассматривать его как орудия мышления, всегда был груб и неразвит. Единственное, что может его очистить, это рост критического инстинкта.

И опять-таки только критика, силой концентрации, делает культуру возможной. Она берет громоздкую глыбу творческих произведений и выжимает из нее более тонкую эссенцию. Кто из тех, кто еще хочет сохранить в себе какое-нибудь чувство формы, может бороться с чудовищным множеством выброшенных в свет книг, – книг, где мысли невнятно бормочут, а невежество кричит во весь голос? Критика держит в своих руках путеводную нить, которая проведет нас сквозь этот утомительный лабиринт. Больше того, там, где нет летописных документов, где история утеряна или совсем не написана, критика, по маленькому отрывку или художественному обломку, может воссоздать для нас прошлое с такой же точностью, как ученый по тонкой косточке, по отпечатку ступни на скале может воссоздать крылатого дракона или гигантскую ящерицу, от чьих шагов когда-то дрожала земля, вызвать из пещеры гиппопотама, снова заставить левиафана переплывать запенившееся море. Доисторическая история принадлежит критику-филологу и археологу. Ему открыто начало вещей. Сознательный вклад того или иного века почти всегда бывает обманчив. При помощи филологической критики мы больше узнаём о веках, не сохранивших для нас никаких записей, чем о веках, передавших нам летописи. Она одна можешь сделать для нас то, чего не сделают ни физика ни метафизика. Она может дать нам точное знание духа в процессе его развития. Она может сделать для нас то, чего не сделает даже история. Она может сообщить нам, что думал человек, прежде чем научился писать. Вы спрашивали о влиянии критики. Мне казалось, что я уже ответил на этот вопрос; но кое-что я хотел бы прибавить. Космополитами нас делает критика. Манчестерская школа[122] пыталась заставить людей осуществить братство человечества, доказывая коммерческие выгоды мира. Она хотела унизить эту удивительную вселенную, превратив ее в обыкновенный рынок для покупателей и продавцов. Она обратилась к самым низким инстинктам и потерпела крушение. Война следует за войной, и купеческое мировоззрение не помешало Германии и Франции столкнуться в кровопролитных битвах. Другие наши современники пытаются взывать к чисто эмоциональным симпатиям или к узким догматам туманно-абстрактной этики. У них есть свои лиги мира, столь близкие чувствительным сердцам, есть проекты о безоружных, международных третейских судах, столь популярных среди тех, кто никогда не читал истории. Но одна эмоциональная симпатия совершенно ничего не стоит. Она слишком изменчива, слишком близка ко всяким страстям. Третейский суд, ради общего блага нации лишенный возможности выполнить свое постановление, мало принесет пользы. Есть нечто худшее, чем несправедливость, – это справедливость, не вооруженная мечом. Когда право не есть сила, оно есть зло.

Нет, ни эмоции, ни страсть к наживе не сделают нас космополитами. Только культивируя в себе интеллектуальный критицизм, мы можем подняться над расовыми предрассудками. Гёте (вы не должны ложно толковать мои слова!) был из германцев германец. Он любил свою страну, как никто. Его народ был дорог ему, и он был его вождем. И все-таки, когда железные Наполеоновы копыта топтали германские сады и поля, уста Гёте были безмолвны. «Как можно слагать песни ненависти, не чувствуя ненависти, – сказал он Эккерману. – И как могу я, для которого только культура и варварство полны значения, ненавидеть самую культурную на земле нацию, которой я обязан большею частью собственного моего развития?» Эта нота, в современном мире впервые прозвучавшая у Гёте, станет, я полагаю, исходной точкой будущего космополитизма. Критика уничтожит расовые предрассудки, настаивая на единстве духа – при полном разнообразии форм. Когда у вас явится соблазн идти войной на другой народ, вспомните, что вы стремитесь разрушить одну из составных частей вашей собственной культуры, и, возможно, самую важную. До тех пор, пока война будет считаться грехом, она всегда будет сохранять свою обаятельность. Когда ее сочтут вульгарной пошлостью, она потеряет свою популярность. Само собой разумеется, что эта перемена произойдет постепенно, и люди не заметят ее. Они не скажут: «Мы не будем воевать против Франции, потому что у нее безупречная проза». Но именно потому, что французская проза безупречна, они не могут ненавидеть Францию. Интеллектуальная критика свяжет Европу узами гораздо более крепкими, чем те, которые может выковать купец или человек сентиментальный. Она даст нам мир, вырастающий из понимания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю