Текст книги "Человеческая комедия"
Автор книги: Оноре де Бальзак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 41 страниц)
– У меня только один ребенок! – воскликнул граф, в отчаянии протягивая иссохшие руки к сыну.
– Прости! Я так раскаиваюсь, так раскаиваюсь, – вскрикивала графиня, обнимая худые и влажные от испарины ноги умирающего мужа.
Рыдания не давали ей говорить, горло перехватило, у нее вырывались только невнятные слова.
– Вы раскаиваетесь?! Как вы смеете произнести это слово после того, что сказали сейчас Эрнесту! – ответил умирающий и оттолкнул ее ногой.
Она упала на пол.
– Озяб я из-за вас, – сказал он с каким-то жутким равнодушием. – Вы были плохой дочерью, плохой женой, вы будете плохой матерью…
Несчастная женщина лишилась чувств. Умирающий добрался до постели, лег и через несколько часов потерял сознание. Пришли священники причастить его. В полночь он скончался. Объяснение с женой лишило его последних сил. Я приехал в полночь вместе с Гобсеком. Благодаря смятению в доме мы без помехи прошли в маленькую гостиную, смежную со спальней покойного, и увидели плачущих детей; с ними были два священника, оставшиеся, чтобы провести ночь возле тела. Эрнест подошел ко мне и сказал, что его мать пожелала побыть одна в комнате умершего.
– Не входите туда! – сказал он, и меня восхитили его тон и жест, который сопровождал эти слова. – Она молится…
Гобсек засмеялся характерным своим беззвучным смехом, но меня так взволновало скорбное и негодующее выражение лица этого юноши, что я не мог разделять иронии старого ростовщика. Увидев, что мы все-таки направились к двери, мальчик подбежал к порогу и, прижавшись к створке, крикнул:
– Мама, к тебе пришли эти гадкие люди!
Гобсек отбросил его точно перышко и отворил дверь. Какое зрелище предстало перед нами! В комнате был подлинный разгром. Графиня стояла неподвижно, растрепанная, с выражением отчаяния на лице, и растерянно смотрела на нас сверкающими глазами, а вокруг нее разбросано было платье умершего, бумаги, скомканные тряпки. Ужасно было видеть этот хаос возле смертного ложа. Лишь только граф испустил дыхание, его жена взломала все шкапы, все ящики письменного стола, и ковер вокруг нее густо устилали обрывки разодранных писем; шкатулки были сломаны, портфели разрезаны, – везде шарили ее дерзкие руки. Возможно, ее поиски сначала были бесплодными, но сама ее поза, ее волнение навели меня на мысль, что в конце концов она обнаружила таинственные документы. Я бросил взгляд на постель и чутьем, развившимся в привычных стряпчему делах, угадал все, что произошло. Труп графа де Ресто лежал ничком, головой к стене, свесившись за кровать, презрительно отброшенный, как один из тех конвертов, которые валялись на полу, ибо и он теперь был лишь ненужной оболочкой. Его окоченевшее тело, раскинувшее руки и ноги, застыло в ужасной и нелепой позе. Несомненно, умирающий прятал встречную расписку под подушкой, надеясь, что таким способом до последней своей минуты убережет ее от посягательства. Графиня догадалась, где хранились бумаги, да, впрочем, это можно было понять и по жесту мертвой руки с закостеневшими скрюченными пальцами. Подушка была сброшена, и на ней еще виднелся след женского ботинка. А на ковре, у самых ног графини, я увидел разорванный пакет с гербовыми печатями графа. Я быстро подобрал этот пакет и прочел сделанную на нем надпись, указывающую, что содержимое его должно быть передано мне. Я посмотрел на графиню пристальным, строгим взглядом, как следователь, допрашивающий преступника.
В камине догорали листы бумаги. Услышав, что мы пришли, графиня бросила их в огонь, ибо увидела в первых строках имущественных распоряжений имена своих младших детей и вообразила, что уничтожает завещание, лишающее их наследства, меж тем как наследство им обеспечивалось, по моему настоянию. Смятение чувств, невольный ужас перед совершенным преступлением помрачили ее рассудок. Она видела, что поймана с поличным; быть может, перед глазами ее возник эшафот, и она уже чувствовала, как палач выжигает ей клеймо раскаленным железом. Она молчала и, тяжело дыша, глядела на нас безумными глазами, выжидая наших первых слов.
– Что вы наделали! – воскликнул я, выхватив из камина клочок бумаги, еще не тронутый огнем. – Вы разорили своих детей! Ведь эти документы обеспечивали им состояние…
Рот у графини перекосился, казалось, с ней вот-вот случится удар.
– Хе-хе! – проскрипел Гобсек, и возглас этот напоминал скрип медного подсвечника, передвинутого по мраморной доске.
Помолчав немного, старик сказал мне спокойным тоном:
– Уж не думаете ли вы внушить графине мысль, что я не являюсь законным владельцем имущества, проданного мне графом? С этой минуты дом его принадлежит мне.
Меня точно обухом по голове ударили, я онемел от мучительного изумления. Графиня подметила удивленный взгляд, который я бросил на ростовщика.
– Сударь! Сударь! – бормотала она, не находя других слов.
– У вас фидеикомис? – спросил я Гобсека.
– Возможно.
– Вы хотите воспользоваться преступлением графини?
– Верно.
Я направился к двери, а графиня, упав на стул у постели покойника, залилась горючими слезами. Гобсек пошел за мною следом. На улице я молча повернул в другую сторону, но он подошел ко мне и, бросив на меня глубокий взгляд, проникавший в самую душу, крикнул тоненьким, пронзительным голоском:
– Ты что, судить меня берешься?
С этого дня мы виделись редко. Особняк графа Гобсек сдал внаймы; лето проводил по-барски в его поместьях, держал там себя хозяином, строил фермы, чинил мельницы и дороги, сажал деревья. Однажды я встретился с ним в одной из аллей Тюильри.
– Графиня ведет жизнь просто героическую, – сказал я ему. – Она всецело посвятила себя детям, дала им прекрасное воспитание и образование. Старший ее сын премилый юноша.
– Возможно.
– Послушайте, разве вы не обязаны помочь Эрнесту?
– Помочь Эрнесту? – переспросил Гобсек. – Нет, нет! Несчастье – лучший учитель. В несчастье он многому научится, узнает цену деньгам, цену людям – и мужчинам и женщинам. Пусть поплавает по волнам парижского моря. А когда станет искусным лоцманом, мы его в капитаны произведем.
Я простился с ним, не желая вникать в смысл этих загадок. Хотя мать внушила господину де Ресто отвращение ко мне и он совсем не склонен был обращаться ко мне за советами, я на прошлой неделе пошел к Гобсеку, решив рассказать ему о любви Эрнеста к Камилле и поторопить его выполнить свои обязательства, так как молодой граф скоро достигнет совершеннолетия. Старика я застал в постели: он уже давно был болен и доживал последние дни. Мне он сказал, что даст ответ, когда встанет на ноги и будет в состоянии заниматься делами, – несомненно, он не желал расставаться с малейшей частицей своих богатств, пока еще в нем тлеет хоть искра жизни. Другой причины отсрочки не могло быть. Я видел, что он болен гораздо серьезнее, чем это казалось ему самому, и довольно долго пробыл у него, – мне хотелось посмотреть, до каких пределов дошла его жадность, превратившаяся на пороге смерти в какое-то сумасшествие. Не желая видеть по соседству посторонних людей, он теперь снимал весь дом, жил в нем один, а все комнаты пустовали. В его спальне все было по-старому. Ее обстановка, хорошо мне знакомая, нисколько не изменилась за шестнадцать лет – каждая вещь как будто сохранялась под стеклом. Все та же привратница, преданная ему старуха, попрежнему состояла его доверенным лицом, вела его хозяйство, докладывала о посетителях, а теперь, в дни болезни, ухаживала за ним, оставляя своего мужа-инвалида стеречь входную дверь, когда поднималась к хозяину. Гобсек был очень слаб, но все же принимал еще некоторых клиентов, сам получал доходы, но так упростил свои дела, что для управления ими вне стен комнаты ему достаточно было изредка посылать с поручениями инвалида. При заключении договора, по которому Франция признала республику Гаити, Гобсека назначили членом комиссии по оценке и ликвидации владений французских подданных в этой бывшей колонии и для распределения между ними сумм возмещения убытков, ибо он обладал большими сведениями по части старых поместий в Сан-Доминго, их собственников и плантаторов. Изобретательность Гобсека тотчас подсказала ему мысль основать посредническое агентство по реализации претензий бывших землевладельцев и их наследников, и он получал доходы от этого предприятия наравне с официальными его учредителями, Вербрустом и Жигонне, не вкладывая никаких капиталов, так как его познания являлись сами по себе достаточным вкладом. Агентство действовало не хуже перегонного куба, вытягивая прибыли из имущественных претензий людей несведущих, недоверчивых или знавших, что их права являются спорными. В качестве ликвидатора Гобсек вел переговоры с крупными плантаторами, и каждый из них, стремясь повысить оценку своих земель или поскорее утвердиться в правах, делал ему подарки сообразно своему состоянию. Взятки эти представляли нечто вроде учетного процента, возмещавшего Гобсеку доходы с тех долговых обязательств, которые ему не удавалось захватить; затем через агентство он скупал по дешевке обязательства на мелкие суммы, а также те обязательства, владельцы которых спешили реализовать их, предпочитая получить немедленно хотя бы незначительное возмещение, чем ждать постепенных и ненадежных платежей Республики. В этой крупной афере Гобсек был ненасытным удавом. Каждое утро он получал дары и алчно разглядывал их, словно министр какого-нибудь набоба, обдумывающий, стоит ли за такую цену подписать помилование. Гобсек принимал все, начиная от корзинки с рыбой, преподнесенной каким-нибудь бедняком, и кончая пачками свечей – подарком людей скуповатых, брал столовое серебро от богатых людей и золотые табакерки от спекулянтов. Никто не знал, куда он девал все эти подношения. Все доставляли ему на дом, но ничего оттуда не выносили.
– Ей-богу, по совести скажу, – уверяла меня привратница, моя старая знакомая, – сдается мне, он все это глотает, да только не на пользу себе – исхудал, высох, почернел, будто кукушка на моих стенных часах.
Но вот в прошлый понедельник Гобсек прислал за мной инвалида, и тот, войдя ко мне в кабинет, сказал:
– Едемте скорее, господин Дервиль. Хозяин последний счет подводит, пожелтел, как лимон, торопится поговорить с вами. Смерть уж за глотку его схватила, в горле хрип клокочет.
Войдя в комнату умирающего, я, к удивлению своему, увидел, что он стоит на коленях у камина, хотя там не было огня, а только большая куча золы. Он слез с кровати и дополз до камина, но ползти обратно уже не было у него сил и не было голоса позвать на помощь.
– Старый друг мой, – сказал я, поднимая его и помогая добраться до постели. – Вам холодно? Почему вы не велите затопить камин?
– Мне вовсе не холодно, – сказал он. – Не надо топить, не надо! Я ухожу, голубчик, – промолвил он, помолчав, и бросил на меня угасший, тусклый взгляд. – Куда ухожу – не знаю, но ухожу отсюда. У меня уж карфология[311] началась, – добавил он, употребив медицинский термин, что указывало на полную ясность сознания. – Мне вдруг почудилось, будто по всей комнате золото катится, и я встал, чтобы подобрать его. Куда ж теперь все мое добро пойдет? Казне я его не оставлю; я завещание написал. Найди его, Гроций. У Прекрасной Голландки осталась дочь. Я как-то раз встретил ее вечером на улице Вивьен. Хорошенькая, как купидон. У нее прозвище – Огонек. Разыщи ее, Гроций. Я тебя душеприказчиком назначил. Бери тут все, что хочешь, кушай – еды у меня много. Паштеты из гусиной печенки есть, мешки кофе, сахару. Ложки есть золотые. Возьми для своей жены сервиз работы Одио. А кому же бриллианты? Ты нюхаешь табак, голубчик? У меня много табака, разных сортов. Продай его в Гамбург, там в полтора раза дороже дадут. Да, все у меня есть, и совсем надо расстаться. Ну, ну, папаша Гобсек, не трусь, будь верен себе…
Он приподнялся на постели; его лицо четко, как бронзовое, вырисовывалось на белой подушке. Протянув иссохшие руки, он вцепился костлявыми пальцами в одеяло, будто хотел за него удержаться, взглянул на камин, такой же холодный, как его металлический взгляд, и умер в полном сознании, явив своей привратнице, инвалиду и мне образ настороженного внимания, подобно тем старцам древнего Рима, которых Летьер изобразил позади консулов на своей картине “Смерть детей Брута”.
– Молодцом рассчитался, старый сквалыга! – по-солдатски отчеканил инвалид.
А у меня все еще звучало в ушах фантастическое перечисление богатств, которое я слышал от умершего, и я невольно посмотрел на кучу золы в камине, увидев, что к ней устремлены его застывшие глаза. Величина этой кучи поразила меня. Я взял каминные щипцы и, сунув их в золу, наткнулся на что-то твердое, – там лежала груда золота и серебра, вероятно его доходы за время болезни. У него уже не было сил припрятать их получше, а недоверчивость не позволяла отослать все это в банк.
– Бегите к мировому судье! – сказал я инвалиду. – Надо тут немедленно все опечатать.
Вспомнив поразившие меня последние слова Гобсека и то, что мне говорила привратница, я взял ключи от комнат обоих этажей и решил осмотреть их. В первой же комнате, которую я отпер, я нашел объяснение его речам, казавшимся мне бессмысленными, и увидел, до чего может дойти скупость, превратившаяся в безотчетную, лишенную всякой логики страсть, примеры которой мы так часто видим в провинции. В комнате, смежной со спальней покойного, действительно оказались и гниющие паштеты и груды всевозможных припасов, даже устрицы и рыба, покрывшаяся пухлой плесенью. Я чуть не задохся от смрада, в котором слились всякие зловонные запахи. Все кишело червями и насекомыми. Подношения, полученные недавно, лежали вперемежку с ящиками различных размеров, с цыбиками чаю и мешками кофе. На камине в серебряной суповой миске хранились накладные различных грузов, прибывших на его имя в портовые склады Гавра: тюков хлопка, ящиков сахара, бочонков рома, кофе, индиго, табака – целого базара колониальных товаров! Комнату загромождала дорогая мебель, серебряная утварь, лампы, картины, вазы, книги, превосходные гравюры без рам, свернутые трубкой, и самые разнообразные редкости. Возможно, что не вся эта груда ценных вещей состояла из подарков, – многие из них, вероятно, были невыкупленными закладами. Я видел там ларчики с драгоценностями, украшенные гербами и вензелями, прекрасные камчатные скатерти и салфетки, дорогое оружие, но без клейма. Раскрыв какую-то книгу, казалось недавно вынимавшуюся из стопки, я обнаружил в ней несколько банковых билетов по тысяче франков. Тогда я решил внимательно осмотреть каждую вещь, вплоть до самых маленьких, все перевернуть, исследовать половицы, потолки, стены, карнизы, чтобы разыскать золото, к которому питал такую алчную страсть этот голландец, достойный кисти Рембрандта. Никогда еще в своей юридической практике я не встречал такого удивительного сочетания скупости со своеобразием характера. Вернувшись в спальню умершего, я нашел на его письменном столе разгадку постепенного скопления всех этих богатств. Под пресс-папье лежала переписка Гобсека с торговцами, которым он обычно продавал подарки своих клиентов. Но оттого ли, что купцы не раз оказывались жертвами уловок Гобсека, или оттого, что он слишком дорого запрашивал за съестные припасы и за вещи, ни одна сделка не состоялась. Он не желал продавать накопившуюся у него снедь в магазин Шеве, потому что Шеве требовал тридцатипроцентной скидки. Он торговался из-за нескольких франков, а в это время товар портился. Серебро не было продано, потому что Гобсек отказывался взять на себя расходы по доставке. Мешки кофе залежались, так как он не желал скинуть на утруску. Словом, каждый предмет сделки служил ему поводом для бесконечных споров, – несомненный признак, что он уже впал в детство и проявлял то дикое упрямство, что развивается у всех стариков, одержимых какой-либо страстью, пережившей у них разум. И я задал себе тот же вопрос, который слышал от него: кому же достанется все это богатство?.. Вспомнив, какие странные сведения он дал мне о своей единственной наследнице, я понял, что мне придется вести розыски во всяких злачных местах Парижа и отдать огромное богатство в руки какой-то непотребной женщины. Но прежде всего знайте, что в силу совершенно бесспорных документов граф Эрнест де Ресто на-днях вступит во владение состоянием, которое позволит ему жениться на мадмуазель Камилле да еще выделить вполне достаточный капитал матери и брату, а сестре приданое.
– Хорошо, дорогой Дервиль, мы подумаем, – ответила г-жа де Гранлье. – Господину де Ресто нужно быть очень богатым, чтобы такая семья, как наша, согласилась породниться с его матерью. Не забывайте, что мой сын рано или поздно станет герцогом де Гранлье и объединит состояние двух ветвей нашего рода. Я хочу, чтобы зять был ему под пару.
– А вы знаете, – спросил граф де Борн, – какой герб у Ресто? Четырехчастное червленое поле с серебряной полосой и черными крестами. Очень древний герб.
– Это верно, – подтвердила виконтесса, – к тому же Камилла может и не встречаться со своей свекровью, нарушительницей девиза на этом гербе – Res tuta.*Надежность (лат.).
– Госпожа де Босеан принимала у себя графиню де Ресто, – заметил старик дядюшка.
– О, только на раутах! – возразила виконтесса.
Париж, январь 1830 г.
ПОЛКОВНИК ШАБЕР
– Смотрите-ка, притащился! Опять эта старая шинель здесь!
Восклицание это вырвалось у юного писца из породы тех, кого в адвокатских конторах обычно зовут мальчишками на побегушках; он стоял опершись о подоконник и с аппетитом уплетал кусок хлеба; насмешник отщипнул немножко мякиша, скатал шарик и швырнул его в форточку. Пущенный меткой рукой, шарик подскочил почти до самой оконницы, стукнувшись предварительно о шляпу какого-то незнакомца, который пересекал двор дома по улице Вивьен, где проживал стряпчий, господин Дервиль.
– Хватит, Симонен, перестаньте дурачиться, а то я выставлю вас за дверь. Любой, самый бедный клиент, чорт побери, прежде всего человек, – сказал письмоводитель, отрываясь от составления счета по судебным издержкам.
Обычно мальчишка на побегушках – и Симонен не был исключением из общего правила – это юней тринадцати—четырнадцати лет, который состоит в личном распоряжении письмоводителя и, бегая с повестками по судебным приставам и с прошениями в суд, выполняет частные поручения своего шефа и разносит также его любовные записки. Повадки у него – как у всех парижских мальчишек, а его доля – доля судейских щелкоперов. Такой юнец чаще всего не знает ни жалости, ни удержу, он неслух, пересмешник, сочинитель куплетов, выжига, лентяй. И все же почти у каждого такого малолетнего писца где-нибудь на шестом этаже есть старушка мать, с которой он делит тридцать или сорок франков – все свое месячное содержание.
– А раз он человек, так почему же вы зовете его старой шинелью? – спросил Симонен с невинным видом школьника, подловившего учителя на ошибке.
И он вновь принялся за свой хлеб с сыром, прислонившись плечом к косяку окна, ибо, подобно почтовым лошадям, отдыхал стоя; и сейчас он стоял, согнув в коленке левую ногу и слегка опершись ею о носок правого башмака.
– Какую бы шутку сыграть нам с этим чучелом? – вполголоса произнес Годешаль, третий писец, прервав ход доказательств, из коих рождалось прошение, которое он диктовал четвертому писцу, меж тем как два новичка-провинциала тут же изготовляли копии.
Затем он возобновил свою импровизацию:
– …но по великой и многомудрой милости своей его величество король Людовик Восемнадцатый (последнее слово полностью, слышите вы, Дерош, ученый чистописатель!), взяв в свои руки бразды правления, постиг (а ну-ка, что он там такое постиг, этот жирный шут?) высокую миссию, к выполнению коей был он призван божественным промыслом!…… (знак восклицательный и шесть точек – не бойтесь, судейские святоши возражать не станут!). И первой заботой его явилось, что и следует из даты упоминаемого ниже ордонанса, уврачевать раны, причиненные ужасными и прискорбными бедствиями революционного времени, восстановив верных и многочисленных слуг своих (многочисленных – это должно польстить в суде!) во владении всем непроданным их имуществом, буде оно находилось в общественном пользовании, в обычном или чрезвычайном владении казны, буде, наконец, в дарственном владении общественных учреждений, ибо мы с полным на то основанием утверждаем, что именно таков смысл и дух прославленного и справедливого ордонанса, изданного в… Стойте-ка, – воскликнул Годешаль, обращаясь к писцам, – эта треклятая фраза расползлась на всю страницу! Там вот что, – продолжал он, проводя языком по обрезу тетради, чтобы расклеить листы толстой гербовой бумаги, – если вам хочется сыграть с ним шутку, давайте скажем, что наш патрон принимает посетителей только от двух до трех часов утра. Посмотрим, приплетется ли тогда еще раз эта старая шельма!
И Годешаль вернулся к начатой фразе:
– …изданного в… Готово? – спросил он.
– Готово! – откликнулись хором писцы.
Все – диктовка, болтовня и заговор – шло одновременно.
– …изданного в… Папаша Букар, каким же числом датирован этот ордонанс? Надо поставить точки над i, канальство! Все лишние страницы набегут!
– Канальство… – повторил один из писцов, прежде чем письмоводитель Букар успел ответить.
– Как, вы написали “канальство”?! – воскликнул Годешаль, бросив на новичка уничтожающий и насмешливый взгляд.
– Ну да, – ответил Дерош, четвертый писец, наклонившись над копией своего соседа. – Он написал: “Надо поставить точки над i” и “канальство”, через два “н”.
Все писцы разразились громким смехом.
– Значит, вы, господин Гюре, полагаете, что канальство – термин юридический, и еще имеете смелость утверждать, что вы родом из Мортани! – ввернул Симонен.
– Подчистите эту фразу, да хорошенько, – сказал письмоводитель. – Ежели член суда, облагающий пошлиной акты, заметит эти штуки, он решит, что мы не уважаем его бумагомарательства. Из-за вас, чего доброго, у патрона могут быть неприятности. Прошу вас, господин Гюре, впредь таких глупостей не писать. Нормандец обязан думать, когда он составляет прошения. Это, так сказать, альфа и омега нашего сословия.
– …изданного в… в?.. – переспросил Годешаль. – Скажите же, наконец, когда, Букар!
– В июне месяце 1814 года, – ответил письмоводитель, не отрываясь от своих бумаг.
Стук в дверь прервал на полуслове диктовку многословного прошения. Все пятеро писцов, крепкозубые, с блестевшими насмешкой глазами, подняли всклокоченные головы, обернулись к дверям и воскликнули нараспев:
– Войдите!
Один Букар продолжал спокойно сидеть, склонившись над грудой дел, именуемых на судейском жаргоне “хворостом”, и составлял бесконечные счета по судебным издержкам.
Контора представляла собой просторную комнату со старинной печью – неизбежным украшением любого вертепа крючкотворства. Трубы, пересекавшие комнату по диагонали, сходились у заколоченного камина, на мраморной доске которого виднелись куски хлеба, треугольные сырки бри, свиные котлеты, стаканы, бутылки, чашка шоколада, предназначавшаяся для самого письмоводителя. Ароматы пищи так основательно смешивались здесь с чадом жарко натопленной печки, с непередаваемым запахом, свойственным адвокатским конторам и залежавшимся бумагам, что даже зловоние лисьей норы было бы здесь нечувствительным. На полу, там, где наследили писцы, расплылись грязные лужицы подтаявшего снега. Возле окна стояло бюро с выпуклой поднимающейся крышкой, за которым восседал письмоводитель. К бюро был приставлен небольшой столик для его помощника. Помощник сейчас как раз “занимался судом”. Было примерно восемь-девять часов утра. Единственное украшение комнаты составляли огромные желтые афиши, извещавшие о наложении ареста на недвижимое имущество, об аукционах при распродаже наследства, окончательных и предварительных судебных решениях, – словом, все славные трофеи юридических контор. За спиной старшего письмоводителя стоял большой, во всю стену, шкап; полки его были битком набиты связками бумаг, с которых сотнями свисали ярлычки и кончики красных шнурков – своеобразное отличие судейских документов. На нижних полках шкапа хранились пожелтевшие от времени папки, оклеенные по корешку синей бумагой, на которых можно было прочитать фамилии крупных клиентов, чьи лакомые дела “обстряпывали” в конторе. Грязные оконные стекла скупо пропускали дневной свет. Впрочем, в Париже вряд ли найдется контора, где можно писать без лампы февральским ранним утром, ибо все подобные места находятся в пренебрежении, и это вполне понятно. Сюда заходят десятки людей, но ни один не задерживается здесь – банальное не привлекает ничьего внимания. Ни сам поверенный, ни его клиенты, ни его писцы не дорожат благообразием помещения, которое для одних – классная комната, для других – проходной двор, для самого хозяина – кухня. Засаленную мебель передают из одних рук в другие с такой благоговейной щепетильностью, что в некоторых конторах и поныне еще можно обнаружить корзинки для бумаг и особые мешки с завязками, восходящие еще ко временам прокуроров при “Шле” – так сокращенно называлось “Шатле”, служившее при старом режиме судом первой инстанции.
Как и все адвокатские конторы, эта полутемная, покрытая слоем жирной пыли комната, внушавшая посетителям отвращение, принадлежала к самым гнусным парижским уродствам. Правда, существуют в Париже такие клоаки поэзии, как промозглая церковная ризница, где молитвы отсчитывают и продают, будто бакалейный товар, и лавчонка перекупщицы, где развешанное у входа тряпье умерщвляет все иллюзии жизни, показывая человеку, чем кончаются наши радости, – но если не считать их, этих двух клоак, контора стряпчего самое мерзкое из всех мест социального торга. Недалеко от них ушли игорные дома, суды, лотереи, злачные места. Почему? Быть может потому, что драмы, разыгрывающиеся в душе человека, в таких местах делают его невосприимчивым к внешнему; этим же объясняется, быть может, невзыскательность великих умов и великих честолюбцев.
– Где мой ножик?
– Я завтракаю!
– Эх, чорт, посадил на прошении кляксу!
– Тише, господа!
Все эти восклицания раздались как раз в ту самую минуту, когда старик закрыл за собой дверь с той смиренной робостью, которая связывает движения людей обездоленных. Незнакомец попытался было улыбнуться, но он тщетно искал хоть проблеска привета на неумолимо безмятежных физиономиях писцов, и улыбка сбежала с его лица. Умея, должно быть, неплохо разбираться в людях, он с отменной вежливостью обратился к Симонену, в надежде, что хоть этот юнец соблаговолит ему ответить.
– Могу я, сударь, увидеть вашего патрона?
Шалун ничего не ответил несчастному старику и только легонько постукал пальцами возле уха, как бы говоря: “Я глухой!”
– Что вам угодно, сударь? – спросил Годешаль, проглотив огромный кусок хлеба, которым можно было бы зарядить пушку, затем поиграл ножичком и закинул ногу так, что одна нога у него взлетела чуть ли не вровень с носом.
– Я прихожу сюда, сударь, в пятый раз, – ответил посетитель. – Мне хотелось бы переговорить с господином Дервилем.
– У вас к нему дело?
– Да, но я могу изложить его только самому господину…
– Патрон спит. Если вы хотите посоветоваться с ним по поводу каких-нибудь затруднений, приходите после полуночи, он только тогда всерьез принимается за работу. Но ежели вы пожелаете посвятить нас в ваше дело, мы поможем вам не хуже его…
Незнакомец не шелохнулся. Он смиренно и боязливо озирался вокруг, как собака, прошмыгнувшая украдкой в чужую кухню и ожидающая пинка. Одно из преимуществ профессии писца состоит в том, что ему не приходится опасаться воров; поэтому писцы г-на Дервиля не заподозрили ни в чем дурном человека в шинели и не мешали ему обозревать помещение, в котором он тщетно искал, куда бы присесть, так как, видимо, был сильно утомлен. В конторе стряпчего умышленно не ставят лишних стульев. Пусть какой-нибудь клиент попроще, устав от долгого стояния, и поворчит, уходя из конторы, зато он не отнимет лишнего времени, которое, по выражению одного бывшего прокурора, еще до сих пор не “таксировано”.
– Сударь, – ответил старик, – я уже имел честь предварить вас, что могу изложить свое дело только самому господину поверенному. Я подожду, когда он проснется.
Букар закончил свои подсчеты. Привлеченный запахом шоколада, он встал с плетеного кресла, подошел к камину, смерил старика взглядом с головы до ног и, присмотревшись к его поношенной шинели, состроил неописуемую гримасу. Должно быть, он увидел, что, как ни жми этого клиента, из него не выжмешь ни сантима, и, желая избавить контору от невыгодного посетителя, решил вмешаться и положить конец разговору.
– Они сказали вам правду. Патрон работает только по ночам. Если у вас важное дело, советую зайти к нему в час ночи.
Старик растерянно взглянул на письмоводителя и, казалось, застыл на месте. Привычные к прихотливой игре человеческих физиономий, к странным повадкам клиентов, в большинстве своем людей нерешительных и тяжелодумов, писцы продолжали завтракать, шумно, как лошади, перемалывая челюстями пищу, и забыли про старика.
– Что ж, сударь, я зайду нынче вечером, – произнес старик, который с настойчивостью, присущей всем несчастным, хотел вывести лжецов на чистую воду.
Единственное мщение, доступное обездоленным, – поймать правосудие и благотворительность на недостойных увертках. Изобличив неправедное общество, бедняк спешит обратиться к богу.
– Ну и упрямая же башка! – воскликнул Симонен, не дожидаясь, когда за стариком захлопнется дверь.
– Его как будто из могилы вырыли, – вставил один из писцов.
– Вероятно, это какой-нибудь бывший полковник, хлопочет о пенсии, – заявил письмоводитель.
– Ничего подобного, он просто бывший привратник, – возразил Годешаль.
– Хотите пари, что он из благородных? – воскликнул Букар.
– Бьюсь об заклад, что привратник, – заявил Годешаль. – Одни только отставные привратники самой природой предназначены носить такие потрепанные, засаленные шинели с разодранными полами. Видели, какие у этого старика стоптанные, дырявые сапоги? А галстук? Галстук у него вместо рубашки. Да он наверняка под мостами ночует.
– Можно быть дворянином и отворять двери жильцам, – воскликнул Дерош. – Случается ведь!
– Нет, – возразил Букар среди дружного смеха, – бьюсь об заклад, что в тысяча семьсот восемьдесят девятом году он был пивоваром, а при республике – полковником.
– Что ж, если он когда-нибудь был военным, я проиграл пари и поведу вас всех на какое-нибудь представление.
– Ладно, – ответил Букар.
– Сударь, сударь, сударь! – закричал юный Симонен, распахивая окошко.