Текст книги "Человеческая комедия"
Автор книги: Оноре де Бальзак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 41 страниц)
– Что ты там опять затеял, Симонен? – спросил Букар.
– Я позвал его, чтобы спросить, полковник он или привратник. Пускай сам скажет.
Писцы так и покатились со смеху. Тем временем старик уже поднимался по лестнице.
– А что мы ему скажем? – воскликнул Годешаль.
– Предоставьте это мне! – заявил Букар.
Несчастный старик робко вошел в комнату, не поднимая головы, чтобы при виде еды не выдать себя голодным блеском глаз.
– Сударь, – обратился к нему Букар, – не сообщите ли вы вашу фамилию на тот случай, если патрон пожелает узнать…
– Шабер.
– Шабер? Уж не тот ли полковник, что был убит при Эйлау? – осведомился Гюре, которому тоже не терпелось сострить.
– Он самый, сударь, – ответил старик с величавой простотой.
И он вышел из конторы.
– Выиграл!
– Ну и умора!
– Уфф!
– О!
– А!
– Бум!
– Ай да старик!
– Тру-ля-ля!
– Вот так штука!
– Господин Дерош, вы на даровщинку пойдете в театр, – обратился Гюре к четвертому писцу, награждая его толчком, который свалил бы и носорога.
Засим последовала буря восклицаний, криков, смеха, для изображения коих пришлось бы исчерпать весь запас звукоподражаний.
– А в какой театр мы пойдем?
– В оперу, – объявил письмоводитель.
– Прежде всего, – сказал Годешаль, – театр вовсе не был оговорен. При желании я могу сводить вас поглядеть на мадам Сак’и[322].
– Мадам Сак’и – не представление!
– А что такое представление вообще? – продолжал Годешаль. – Давайте выясним сначала фактическую сторону дела. На что я держал пари, господа? На представление! А что такое представление? То, что представляется взору…
– Но, исходя из этого, вы, чего доброго, покажете нам в качестве представления воду, бегущую под Новым мостом, – перебил его Симонен.
– …то, что представляется взору за деньги, – закончил Годешаль.
– Но за деньги можно видеть тысячу вещей, которые отнюдь не являются представлением. Определение грешит неточностью, – вставил Дерош.
– Да выслушайте вы меня наконец!
– Вы запутались, дружище, – сказал Букар.
– Курциус – представление или нет? – спросил Годешаль.
– Нет, – возразил письмоводитель, – это кабинет восковых фигур.
– Ставлю сто франков против одного су, – продолжал Годешаль, – что кабинет Курциуса есть собрание предметов, которые можно именовать представлением. Он содержит нечто, что можно обозреть за различную плату, в зависимости от занимаемого места.
– Вот уж чепуха! – воскликнул Симонен.
– Берегись, как бы я не влепил тебе затрещину, слышишь! – пригрозил Годешаль.
Писцы пожали плечами.
– Впрочем, вовсе еще не доказано, что эта старая обезьяна над нами не подшутила, – промолвил Годешаль под взрывы дружного хохота, заглушившего его рассуждения. – На самом деле полковник Шабер давно умер, супруга его вышла вторично замуж за графа Ферро, члена государственного совета. Госпожа Ферро – одна из наших клиенток.
– Прения сторон переносятся на завтра, – заявил Букар. – За работу, господа! Хватит бездельничать! Заканчивайте побыстрей прошение, оно должно быть подано до заседания Четвертой палаты. Дело будет разбираться сегодня. Итак, по коням!
– Если это полковник шабер, почему же он не дал хорошего пинка негоднику Симонену, когда тот разыгрывал перед ним глухого? – спросил Дерош, полагая, очевидно, что это аргумент более веский, нежели речь Годешаля.
– Поскольку дело не выяснено, – заявил Букар, – условимся пойти во Французский театр, во второй ярус, смотреть Тальм’а в роли Нерона[324]. Симонен будет сидеть в партере.
Сказав это, письмоводитель направился к своему бюро, остальные последовали его примеру.
– …изданного в июне тысяча восемьсот четырнадцатого года (последние слова полностью), – произнес Годешаль. – Готово?
– Готово! – откликнулись оба переписчика и писец; перья их заскрипели по гербовой бумаге, и комната наполнилась шумом и шорохом, как будто сотня майских жуков, посаженных школьником в бумажный фунтик, разом зацарапалась об его стенки.
– И мы надеемся, что господа судьи… – продолжал импровизатор. – Стойте-ка! Давайте я перечту фразу. Я сам уж теперь ничего не понимаю.
– Сорок шесть… (Что ж! Бывает! Бывает!) и три, итого сорок девять, – пробормотал Букар.
– И мы надеемся, – продолжал Годешаль, перечитав написанное, – что господа судьи окажутся достойными августейшего творца ордонанса и оценят по достоинству нелепые притязания со стороны администрации капитула ордена Почетного легиона, дав закону широкое толкование, предложенное нами здесь.
– Не угодно ли вам, господин Годешаль, стаканчик воды? – спросил юный писец.
– Вечно этот Симонен! – воскликнул Букар. – А ну-ка, живо! Бери этот пакет и несись на своих на двоих в Дом инвалидов.
– Предложенное нами здесь, – продолжал Годешаль. – Прибавьте: в интересах госпожи (полностью!) виконтессы де Гранлье.
– Как! – воскликнул старший письмоводитель. Вы отваживаетесь составлять прошения по делу виконтессы де Гранлье против Почетного легиона, которое контора ведет на свой риск! Вы, как я вижу, простофиля! Соблаговолите сохранить копии и черновики, они мне пригодятся в деле Наварренов против богоугодных заведений. А сейчас уже поздно, я сам напишу коротенькое прошение с необходимыми “принимая во внимание” и пойду в суд…
Подобные сцены принадлежат к бесчисленным развлечениям молодости, и, вспоминая их на склоне лет, обычно говорят: “А славное все-таки было времечко”.
Около часу ночи незнакомец, именовавший себя полковником Шабером, постучался у дверей г-на Дервиля, поверенного в делах при суде первой инстанции Сенского департамента. Привратник сообщил ему, что г-н Дервиль еще не возвращался. Старик сослался на то, что ему назначено притти, и поднялся к знаменитому правоведу, слывшему, несмотря на свою молодость, одной из самых светлых голов Судебной палаты. Посетитель неуверенно позвонил и с немалым удивлением увидел письмоводителя, раскладывавшего на обеденном столе в столовой Дервиля многочисленные папки с делами, подготовленными к слушанию на следующий день. Письмоводитель, не менее удивленный, поздоровался с полковником и попросил его присесть. Посетитель сел.
– Ей-богу же, сударь, я решил, что вы подшутили надо мной, назначив для посещения такой поздний час, – сказал старик с вымученной веселостью бедняка, пытающегося казаться любезным.
– Писцы шутили, и тем не менее они сказали правду, – ответил старший письмоводитель, продолжая свою работу. – Господин Дервиль отвел это время для подготовки к делам: он обдумывает методы защиты, намечает доказательства, предусматривает возможные осложнения. Его удивительный ум чувствует себя наиболее свободно в эти часы, когда ночная тишина и спокойствие благоприятствуют появлению удачных мыслей. С тех пор как он практикует, вы – третий по счету, кто получит совет в такой час. Возвратившись домой, наш патрон изучит каждое дело, прочтет все от доски до доски, просидит за работой пять-шесть часов, потом вызовет меня и даст мне указания. Утром, с десяти до двух, он принимает посетителей, а остаток дня посвящает деловым свиданиям. Вечерами он бывает в обществе, чтобы поддержать необходимые связи. Таким образом, в его распоряжении остается только ночь, для того чтобы вникнуть в судебные решения, порыться в арсенале кодекса законов, наметить план битвы. Он не хочет проиграть ни одного процесса, он любит свое искусство. В отличие от многих своих коллег, он не возьмется за любое дело. Такова его жизнь, – на редкость деятельный человек! Ну, и зарабатывает он немало.
Слушая объяснения письмоводителя, старик хранил глубокое молчание, и Букар, мельком взглянув на его странную физиономию, не озаренную ни малейшим проблеском мысли, оставил его в покое. Через несколько минут появился Дервиль, он был в бальном фраке. Письмоводитель отпер ему дверь и снова взялся за свои папки.
Мгновение молодой стряпчий стоял неподвижно, стараясь разглядеть в полумраке необычайного посетителя. Полковник Шабер застыл на стуле, и его можно было принять за восковую фигуру из того самого кабинета Курциуса, куда Годешаль предлагал сводить своих друзей. Впрочем, сама по себе эта неподвижность не бросалась бы так в глаза, если бы она не довершала того сверхъестественного зрелища, какое являл собой весь облик полковника. Старый солдат был на редкость сух и тощ. Гладкий парик, намеренно надвинутый на лоб, придавал ему какой-то таинственный вид. Глаза его как бы подернуты были прозрачной пленкой; напрашивалось сравнение с помутневшим перламутром, переливающимся в свете канделябров синеватыми отблесками. Бледное, без кровинки, лицо, узкое, как лезвие ножа, если позволительно прибегнуть к такому избитому выражению, казалось лицом мертвеца. Шея была повязана плохоньким галстуком из черного шелка. Густая тень окутывала все, что находилось ниже этой грязной тряпицы, и человек с пылким воображением мог бы подумать, что это лицо фантастическое порождение мрака, или принял бы его за портрет кисти Рембрандта, вынутый из рамы. Поля низко надвинутой на лоб шляпы бросали черную полосу тени на всю верхнюю часть лица. Эта причудливая, хотя и вполне объяснимая игра света подчеркивала, в силу резкого контраста, извилистые и холодные линии глубоких морщин, общий мертвенный тон этого бескровного, как у покойника, лица. И, наконец, полнейшая неподвижность тела, этот взгляд, лишенный тепла, как нельзя полней сочетались с выражением какого-то унылого безумия, с унизительными приметами идиотизма и придавали лицу старика зловещее выражение, которое нельзя передать словами. Но человек наблюдательный, и тем более юрист, мог распознать у этого сраженного судьбою старца отпечаток глубокой скорби, следы бед, исказивших черты лица подобно тому, как дождь капля за каплей разрушает самый прекрасный мрамор. Врач, писатель, судья разгадали бы целую драму, соприкоснувшись с этим величавым уродством, напоминавшим фантастические силуэты, которые художник, беседуя с друзьями, чертит рассеянной рукой на краешке литографского камня.
При вид Дервиля по телу незнакомца прошла судорожная дрожь, подобная той, которая охватывает поэта, когда среди безмолвия ночи внезапный шум отрывает его от творческих мечтаний. Старик быстро сдернул с головы шляпу и поднялся со стула, чтобы поклониться молодому поверенному. Кожаная подкладка шляпы, очевидно, изрядно засалилась, и парик, прилипнув к ней, обнажил голый череп, чудовищно изуродованный косым шрамом, который шел от затылка до правого виска, образуя на всем своем протяжении толстый выпуклый рубец. Этот рассеченный надвое череп казался таким страшным, что ни Дервилю, ни его помощнику было не до смеха, когда грязный парик, которым несчастный прикрывал свой шрам, внезапно поднялся над головой вместе со шляпой. Их первой мыслью при виде этой раны было: “Так вот откуда улетучился разум!”
“Пусть он и не полковник Шабер, во всяком случае он настоящий воин”, – подумал Букар.
– Сударь, – обратился к посетителю Дервиль, – с кем имею честь говорить?
– С полковником Шабером!
– С каким полковником шабером?
– С тем, что погиб при Эйлау, – ответил старик.
Услышав эту странную фразу, письмоводитель и поверенный обменялись быстрым взглядом, выражавшим: “Да он сумасшедший!”
– Сударь, – начал полковник, – я желал бы открыть мою тайну только вам лично.
Неустрашимость, присущая представителям закона, – черта достойная упоминания. То ли в силу привычки встречаться с огромным количеством людей, то ли в силу непоколебимой уверенности в надежной защите уголовного кодекса, то ли в сознании важности своей миссии, юрист, подобно врачу и священнику, входит повсюду, не зная страха. Дервиль сделал знак Букару, и тот удалился.
– Сударь, – сказал поверенный, – в течение дня я не особенно считаюсь со своим временем, но ночью каждая минута мне дорога. Посему говорите кратко и ясно. Излагайте ваше дело без отступлений. Если мне нужно будет, я сам попрошу у вас дополнительных сведений. Говорите.
Усадив своего необычного посетителя, Дервиль отошел к столу, но, приготовляясь слушать рассказ усопшего полковника, стал перелистывать дела.
– Быть может, сударь, вам известно, – начал мнимоусопший, – что я командовал при Эйлау кавалерийским полком. Я немало способствовал счастливому исходу знаменитой атаки Мюрата, давшей нам победу. По несчастному стечению обстоятельств моя кончина является фактом, так сказать, историческим, опубликованным в “Победах и завоеваниях”, где он изложен весьма пространно. Мы прорвали три неприятельских линии, но враг быстро сомкнул ряды, и тогда нам пришлось пробиваться обратно, к своим. В ту минуту, когда мы уже добирались до императорской ставки, я наскочил на крупный кавалерийский разъезд противника. Я кинулся на этих упрямцев. Два русских офицера – оба настоящие великаны – разом налетели на меня. Один из них ударил меня саблей по голове и глубоко раскроил мне череп, разрубив и каску и черную шелковую ермолку, которую я, по своему обыкновению, всегда надевал под нее. Я упал с лошади. Мюрат поспешил нам на выручку, но и он и весь его отряд – как-никак полторы тысячи человек – промчались над моим телом. О смерти моей доложили императору, и он предосторожности ради (он все-таки любил меня) пожелал узнать, нет ли какой-нибудь надежды спасти человека, которому он был обязан успехом яростной атаки. Он послал двух хирургов отыскать меня и перенести в госпиталь, сказав им, вероятно на ходу, так как у него были дела поважнее: “подите посмотрите, жив ли еще мой бедный Шабер!” А эти окаянные лекаришки, видевшие, как надо мной пронеслись копыта коней двух полков, не удосужились даже пощупать мне пульс и заявили, что я мертв. Таким образом, был составлен акт о моей кончине с точным соблюдением установленной законом формы.
Услышав столь ясное изложение фактов, хотя и странных, но все же весьма правдоподобных, молодой поверенный отложил свои бумаги, оперся локтем на стол и, склонив на руку голову, внимательно взглянул на своего посетителя.
– Знаете ли вы, сударь, – прервал он старика, – что я поверенный графини Ферро, вдовы полковника Шабера?
– Моей жены? Знаю, знаю, сударь. Я обращался к десяткам юристов, но все мои попытки остались тщетными, – меня принимали за сумасшедшего, и в конце концов я решил поговорить с вами. О своих злоключениях расскажу позже. Разрешите сначала ознакомить вас с фактами, объяснить, как все произошло, – конечно, в той мере, в какой я могу восстановить всю картину. Некоторые обстоятельства, кои ведомы одному отцу нашему предвечному, вынуждают меня говорить обо многом лишь предположительно.
Итак, сударь, полученные мною ранения, очевидно, вызвали у меня столбняк, или же я был поражен иным недугом, близким к болезни, именуемой, если не ошибаюсь, каталепсией. Как иначе истолковать то, что, по обычаям войны, я был раздет могильщиками донага и брошен в братскую могилу? Позвольте мне привести здесь одну подробность, ставшую мне известной значительно позже события, которое нельзя назвать иначе, как моей смертью. В тысяча восемьсот четырнадцатом году я встретил в Штутгарте бывшего вахмистра моего полка. Этот славный малый, единственный, кто пожелал признать меня и о котором я расскажу в свое время, открыл мне тайну моего чудесного спасения. По его словам, моя лошадь была ранена ядром в бок как раз в тот момент, когда мне был нанесен ужасный удар. Конь и всадник рухнули наземь одновременно, как картонные фигурки. Я упал направо или налево – не знаю уж, – а на меня, должно быть, свалился труп моего коня, укрывший меня от лошадиных копыт и смертоносных ядер.
Когда я пришел в себя, то оказался в положении и в обстановке столь исключительных, что мне нечего и надеяться дать вам, сударь, представление о них, рассказывай я хоть до завтрашнего утра. Я задыхался в зловонном воздухе. Хоте пошевелиться, но был стиснут со всех четырех сторон. Я открыл глаза, но не увидел ничего. Недостаток воздуха был, пожалуй, страшнее всего, это-то и открыло мне с особой ясностью, в каком положении я нахожусь. Я понял, что туда, где я очутился, закрыт доступ свежего воздуха и что мне грозит неминуемая гибель. При этой мысли я вдруг позабыл о жгучей боли, от которой очнулся. В ушах у меня нестерпимо гудело. Я услышал, или по крайней мере мне почудилось, что услышал, стенания сонма мертвецов, среди коих покоился и я. Хотя воспоминания мои об этих мгновениях весьма сбивчивы, хотя в памяти у меня все смутно, но и теперь, несмотря на перенесенные мною впоследствии еще горшие муки, затуманившие мое сознание, мне иной раз целыми ночами напролет слышатся эти приглушенные стоны! Все же страшней этих стонов была тишина, которой я до того и представить себе не мог, – подлинно могильная тишина! Наконец, подняв кверху руки, ощупывая мертвые тела, я обнаружил пустоту между моей головой и верхним слоем трупов. Я мог, таким образом, измерить пространство, отпущенное мне милостью случая, объяснить который я не берусь. Скорее всего, по нерадению или в спешке, могильщики побросали нас в яму навалом, и два трупа легли надо мной под углом, вроде двух карт, как кладет их дитя, строя карточный домик. Шаря вокруг себя с лихорадочною поспешностью, потому что медлить в моем положении не приходилось, я, к счастью, наткнулся на чью-то оторванную руку, руку Геркулеса, которой я и обязан своим спасением. Без этой нежданной подмоги мне бы не сдобровать! Можете себе представить, с каким яростным упорством я стал пробиваться сквозь трупы, которые отделяли меня от слоя земли, прикрывшего нас, – я говорю “нас”, как будто там были живые! Трудился я, поверьте, неистово, – иначе, сударь, меня бы не было здесь перед вами. Но и по сей день я не могу постичь, как это мне удалось пробиться сквозь груду тел, преграждавших мне доступ к жизни. Вы возразите, что у меня имелась третья рука! И правда, действуя с немалой ловкостью этим рычагом, я раздвигал трупы и, дыша спертым воздухом, рассчитывал каждый свой вздох. Наконец я увидел свет, сударь, но он пробивался сквозь снег! В эту самую минуту я заметил, что у меня рассечен череп. К счастью, запекшейся кровью – моей собственной и кровью моих товарищей, – а быть может, и лоскутом шкуры павшего моего коня – кто знает! – облепило мне голову, как пластырем. Но когда мой череп коснулся снега, я, несмотря на эту защитную корку, все же лишился чувств. Однако малой толики тепла, тлевшего еще в моем теле, оказалось достаточно, чтобы растопить слой снега, и когда я пришел в себя, я увидел над своей головой небольшое отверстие и стал кричать из последних сил. Но солнце еще только вставало над горизонтом, и мог ли я надеяться, что меня услышат? Да и была ли в поле хоть одна живая душа? Я приподнялся, напрягая ноги, с силой упираясь в трупы, у которых, на мое счастье, оказались весьма крепкие ребра. Вы сами поймете, сударь, что вряд ли уместно было бы обратиться к ним в такую минуту со словами: “Мир вам, погибшие храбрецы!” Короче, в течение нескольких часов я невыносимо страдал, если только это слово может передать мою ярость при виде проклятых немцев, которые, заслышав человеческий голос там, где не видно было ни одного живого существа, улепетывали со всех ног. Наконец меня спасла какая-то женщина, – у нее хватило смелости, а быть может, просто любопытства, приблизиться к моей голове, казалось вдруг выросшей прямо из земли, как гриб. Женщина сбегала за своим мужем, и они вдвоем перенесли меня в свою убогую лачугу. Должно быть, у меня снова началась каталепсия, – разрешите мне воспользоваться этим словом, дабы определить состояние, о котором мне самому ничего неизвестно, но которое, судя по рассказам моих спасителей, являлось симптомом именно этого недуга.
Целых полгода я находился между жизнью и смертью, то не мог произнести ни слова, а то бредил. Наконец мои хозяева устроили меня в госпиталь, находившийся в Гейльсберге. Вы понимаете, сударь, что я вышел из чрева земли столь же нагим, как и из чрева матери; и когда через шесть месяцев, придя в сознание и вспомнив, что я полковник Шабер, я потребовал, чтобы сиделка оказывала мне больше почтения, чем неизвестному бродяге, каким меня считали, все мои товарищи по палате чуть не умерли со смеху. К счастью, хирург из самолюбия поручился за мое выздоровление и, вполне натурально, заинтересовался своим больным. Когда я подробно рассказал ему мою прежнюю жизнь, этот славный малый – звали его Шпархман – распорядился официально засвидетельствовать, с соблюдением всех юридических формальностей, требуемых местным законодательством, мое чудесное спасение из братской могилы, день и час, когда меня подобрали моя благодетельница и ее супруг, характер, точную картину моих ранений и присовокупил к этим многочисленным протоколам подробное описание моей внешности. Но у меня на руках нет ни этих важнейших бумаг, ни моего показания, засвидетельствованного гейльсбергским нотариусом, на предмет установления моей личности. Когда военные действия вынудили меня покинуть Гейльсберг, я начал скитаться по свету, выпрашивая корку хлеба. Меня чурались, как сумасшедшего, когда я пытался рассказать свои злоключения; я не мог заработать ни гроша, чтобы оплатить бумаги, которые могли доказать правоту моих слов и вернуть мне мое место в обществе. Нередко немощи удерживали меня на целые месяцы в каком-нибудь городишке, где хоть и заботились о больном французе, но смеялись ему прямо в лицо, когда он пытался доказать, что он полковник Шабер. Долгое время насмешки и недоверие приводили меня в бешенство, но это только вредило мне и явилось причиной моего заточения в штутгартский сумасшедший дом. По правде говоря, вы сами можете судить из моих рассказов, что имелось немало оснований запереть меня туда.
Я провел в сумасшедшем доме два года и сотни раз вынужден был выслушивать пояснения моих сторожей: “Вот несчастный, вообразивший себя полковником Шабером!” – и замечания сердобольных посетителей. В конце концов я и сам уверился в неправдоподобности моих злоключений: я смирился, стал тихим, покорным и уже не называл себя полковником Шабером, лишь бы только выбраться на волю, увидеть Францию. О сударь, вновь увидеть Париж! Я был одержим этой…
Не докончив фразы, полковник Шабер впал в глубокое раздумье, которое Дервиль из уважения к своему необычайному просителю не решался прервать.
– Итак, сударь, – продолжал полковник, – в один прекрасный день, в прекрасный весенний день мне вручили десять талеров и выпустили на волю на том основании, что я обо всем рассуждаю вполне здраво и более не называю себя полковником Шабером. И поверьте, с того дня, да и сейчас еще временами, мне ненавистно мое собственное имя. Я желал бы не быть самим собой. Меня убивает сознание моих прав. О, если бы болезнь унесла с собой память о прежней моей жизни, я был бы счастлив! Я поступил бы под вымышленным именем на военную службу и, кто знает, стал бы, возможно, фельдмаршалом в Австрии или в России!
– Сударь, – сказал поверенный, – я и сам не знаю, что подумать. Я слушал вас как во сне. Умоляю вас, передохнем немного.
– Сударь, вы единственный человек, – с грустью произнес полковник, – который согласился терпеливо выслушать меня. Ни один юрист не пожелал дать мне взаймы десять наполеондоров, чтобы я мог получить из Германии бумаги, необходимые для ведения дела…
– Какого дела? – спросил Дервиль, который, слушая рассказ своего посетителя о прошлых страданиях, забыл о его теперешнем плачевном положении.
– Как, сударь, разве графиня Ферро не моя жена? У нее тридцать тысяч ливров годовой ренты, моей собственной ренты, а она не хочет дать мне ни гроша. Когда я излагаю все это юристам, то есть людям здравого смысла; когда я, нищий, предлагаю начать дело против графа и графини; когда я, мертвец, восставший из могилы, оспариваю свидетельство о смерти, брачное свидетельство и свидетельства о рождении, – законники выпроваживают меня прочь: кто с ледяной вежливостью, которую вы, знатоки права, умеете напускать на себя, чтобы отделаться от назойливого бедняка, кто грубо, как полагается людям, решившим, что перед ними мошенник или безумец. Я был погребен под грудами мертвецов, а ныне я погребен под грудами бумаг, судебных дел; я раздавлен живыми людьми, целым обществом, которое жаждет упрятать меня вновь в могилу.
– Соблаговолите же, – сказал адвокат, – продолжить ваш рассказ.
– Соблаговолите… – повторил несчастный, схватив за руку молодого юриста. – Соблаговолите – вот первое уважительное слово, обращенное ко мне с тех пор, как…
Полковник заплакал. Голос его пресекся от переполнявшей его благодарности. То проникновенное и неизъяснимое красноречие, которое проявляется во взгляде, в жесте, даже в самом молчании, окончательно убедило Дервиля и растрогало его до глубины души.
– Послушайте, – обратился он к своему посетителю, – нынче вечером я выиграл триста франков. Я могу употребить половину этой суммы на доброе дело. Я начну розыски и постараюсь раздобыть бумаги, о которых вы говорили, а пока они не прибудут, буду выдавать вам по сто су на день. Если вы действительно полковник Шабер, вы простите мизерность этой суммы молодому человеку, только еще начинающему свою карьеру. Продолжайте!
Незнакомец, именовавший себя полковником Шабером, несколько секунд сидел в глубоком оцепенении – очевидно, безмерные несчастья вконец разрушили его веру в человека. Если он и стремился вернуть себе свою воинскую славу, свое состояние, свое имя, то, быть может, он действовал, лишь повинуясь тому необъяснимому чувству, росток которого пробивается в каждом сердце и которому мы обязаны изысканиями алхимиков, жаждою славы, открытиями астрономов и физиков – одним словом, всем, что заставляет человека стремиться к величию в своих деяниях и идеях. В глазах такого человека свое собственное “я” – нечто второстепенное, подобно тому, как азартному игроку тщеславное удовлетворение и радость победы дороже самого выигрыша. Слова молодого юриста воскресили этого человека, которого целых десять лет отвергали его собственная жена, правосудие, все общественное устройство. И наконец получить от поверенного десять червонцев, в которых ему отказывали столько времени, столько людей и под столькими предлогами! Полковник напоминал сейчас ту даму, которая, проболев пятнадцать лет лихорадкой, приняла свое выздоровление за какой-то новый недуг. Есть радости, которым больше не веришь: они прийдут, они сверкнут, как молния, они испепелят. Признательность старика была так сильна, что он не мог выразить ее словами. Поверхностный наблюдатель счел бы его холодным, но Дервиль угадал под этой застывшей оболочкой безграничную честность. Плуту красноречие не изменило бы.
– На чем я остановился? – спросил полковник с наивностью ребенка или солдата, ибо нередко можно обнаружить что-то детское в испытанном воине, и еще чаще в ребенке живет воин, особенно во Франции.
– Вы остановились на том, как вас выпустили из сумасшедшего дома, – подсказал поверенный.
– Вы знаете мою жену? – спросил полковник.
– Да, – ответил Дервиль, утвердительно наклонив голову.
– Ну, как она?
– Как всегда – восхитительна.
Старик грустно махнул рукой, – он, казалось, старался подавить терзавшую его тайную муку с той величественной и суровой покорностью, какая свойственна людям, прошедшим сквозь огонь и кровь сражений.
– Сударь, – произнес он почти весело, ибо несчастный полковник почувствовал, что снова дышит, что он вторично выбрался из могильного рва и растопил слой снега куда более плотный, чем тот, который когда-то обледенил его череп, и теперь он вбирал воздух полной грудью, как выпущенный на свободу узник. – Сударь, – повторил он, – будь я молод, хорош собой, ничего подобного со мной не произошло бы. Женщины верят только тому мужчине, который уснащает свои речи словами любви. Вот тогда-то они начинают суетиться, хлопочут, интригуют, просят, молят, лезут из кожи вон, готовы под присягой подтвердить что угодно, способны чорт знает на что ради того, кто им по сердцу. Какой же интерес мог представлять я для женщины? Я был страшнее покойника, в лохмотьях, я больше смахивал на эскимоса, чем на француза, и это я-то, я, слывший в тысяча семьсот девяносто девятом году первым щеголем, я – Шабер, граф Империи!
И вот в тот самый день, когда меня, как собаку, вышвырнули на улицу, я встретил вахмистра своего полка, о котором я вам уже говорил. Звался он Бутен. Этот бедняга да я составляли вдвоем невиданную по красе пару старых кляч. Я встретил его на бульваре и сразу же его признал, а он никак не мог угадать, кто я такой. Мы вместе с ним зашли в кабачок. Когда я назвал себя, он оглушительно захохотал, как будто мортира загремела. Его смех, сударь, причинил мне, пожалуй, одно из самых глубоких огорчений, – он открыл мне, и притом без всяких прикрас, как сильно я переменился. Итак, я стал неузнаваем даже в глазах самого скромного, самого признательного своего друга! Некогда я спас жизнь Бутену, отплатив ему этим за такую же услугу. Не буду вам рассказывать, при каких именно обстоятельствах он спас меня от смерти. Произошло это в Италии, в Равенне. Нельзя назвать вполне благопристойным тот дом, где Бутен отвратил от меня предназначавшийся мне удар кинжала. В то время я еще не дослужился до чина полковника, мы с Бутеном были простыми кавалеристами. К счастью, кое-какие подробности этой истории были известны только нам двоим, и когда я ему их напомнил, он заколебался. Потом я рассказал ему о всех приключениях необыкновенной моей жизни. Хотя, по его словам, мои глаза, голос неузнаваемо изменились, хотя у меня не осталось ни волос, ни зубов, ни бровей и я стал белым, как альбинос, все же Бутен после долгого допроса, из которого я вышел с честью, признал, наконец, в безвестном бродяге своего полковника. Он, в свою очередь, рассказал мне о своих приключениях, не менее удивительных, чем мои. Бутен побывал у границ Китая, куда он хотел пробраться, бежав из сибирского плена. Он поведал мне о провале похода в Россию и о первом отречении императора. Новость эта сразила меня. Мы были с ним два обломка крушения, и нас пронесло по всему земному шару, подобно тому как в бурю океанская волна перекатывает камешки от берега к берегу. Если посчитать странствия нас обоих, мы повидали Египет, Сирию, Испанию, Россию, Голландию, Германию, Италию, Далмацию, Англию, Китай, Среднюю Азию, Сибирь; только в Индии да Америке не были… Наконец Бутен, который мог передвигаться свободнее, нежели я, вызвался немедленно отправиться в Париж и сообщить моей жене, в каком положении я очутился. Я написал госпоже Шабер пространное письмо. Четвертое по счету, сударь! Ничего подобного со мной не могло бы случиться, будь у меня родня. Но, надо вам сказать, я бывший питомец сиротского приюта, солдат, единственное достояние коего – мужество, семья – весь мир, родина – Франция, а предстатель и защитник – сам господь бог. Нет, неправда! У меня был родной отец – наш император! О, если бы он был здесь! Если бы увидел он своего Шабера – так меня он называл – в теперешнем моем виде, как бы разгневался он! Да что поделаешь. Закатилось наше солнышко, и всем нам теперь холодно…