Текст книги "Человеческая комедия"
Автор книги: Оноре де Бальзак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)
– Председателю – миллионы, – сказала мадемуазель де Грибокур.
– Ясно, председатель де Бонфон женится на барыш не Гранде! – воскликнула г-жа д’Орсонваль.
– Вот лучшая ставка за всю игру, – сказал аббат.
– Большой шлем, – сказал нотариус.
Каждый сострил, сказал свой каламбур. Всем представлялась наследница, возвышающаяся на своих миллионах, как на пьедестале. Драма, начавшаяся девять лет назад, подходила к развязке. Предложить перед лицом всего Сомюра председателю остаться – разве это не значило объявить, что он ее избранник? В маленьких городах приличия строго соблюдаются, и такого рода нарушение их равносильно самому торжественному обещанию.
– Господин председатель, – сказала Евгения взволнованным голосом, когда они остались одни, – я знаю, что нравится вам во мне. Поклянитесь мне оставить меня свободной на всю мою жизнь, не напоминать мне ни об одном из прав, какие женитьба дала бы вам на меня, и рука моя – ваша. О, – продолжала она, видя, что он становится на колени, – я не все сказала. Я не должна вас обманывать, сударь, я ношу в своем сердце неугасимое чувство. Дружба будет единственным чувством, каким я смогу одарить своего мужа: я не хочу ни оскорблять его, ни поступать против велений моего сердца. Но я отдам вам свою руку и свое состояние только при условии, что вы окажете мне одну огромную услугу.
– Вы видите, я готов на все.
– Вот полтора миллиона франков, господин председатель, – сказала Евгения, доставая спрятанный на груди ордер на получение ста акций государственного банка. – Поезжайте в Париж не завтра, не этой ночью, а сию минуту. Отправьтесь к господину де Грассену, узнайте у него имена всех кредиторов моего дяди, соберите их, уплатите все до одного оставшиеся после него долги, – капитал в пять процентов на него со дня долга до дня платежа; наконец, соблаговолите получить общую нотариальную расписку с соблюдением всех формальностей. Вы служите в судебном ведомстве, вам одному доверяюсь я в этом деле. Вы человек верный, порядочный. Опираясь на веру в ваше слово, пройду я через опасности жизни под защитой вашего имени. Мы оба будем снисходительны друг к другу. Мы знакомы так давно, мы почти родные, – вы не захотите сделать меня несчастной.
Председатель упал к ногам богатой наследницы, трепеща от радости и томления.
– Я буду вашим рабом, – произнес он.
– Получив расписку, – продолжала она, бросая на него холодный взгляд, – вы отнесете ее со всеми оправдательными документами моему кузену Гранде и передадите ему вот это письмо. Когда вы возвратитесь, я сдержу слово.
Председатель понял, что руку барышни Гранде получит только под влиянием оскорбленной любви, и он поспешил исполнить ее приказания с величайшей быстротой, чтобы как-нибудь не произошло примирения между влюбленными.
Когда г-н де Бонфон ушел, Евгения упала в кресло, заливаясь слезами.
Все было кончено.
Председатель сел в дилижанс и на другой день вечером был уже в Париже. Наутро он отправился к де Грассену. Чиновник собрал кредиторов в конторе нотариуса, где хранились долговые обязательства. Заимодавцы явились все до одного. Хотя это были кредиторы, надо отдать им справедливость: они были точны. Здесь председатель де Бонфон от имени мадемуазель Гранде уплатил им должный капитал и проценты. Уплата процентов была одним из удивительнейших событий в парижском коммерческом мире того времени. Получив расписку, засвидетельствованную нотариусом, уплатив де Грассену за его хлопоты пятьдесят тысяч франков, назначенные Евгенией, председатель отправился в особняк д’Обрионов и застал Шарля, когда он входил к себе в покои, удрученный объяснением с тестем. Старый маркиз только что заявил, что выдаст свою дочь за Шарля лишь в том случае, если все кредиторы Гильома Гранде будут удовлетворены.
Председатель прежде всего передал ему следующее письмо:
“Кузен, господин председатель де Бонфон по моей просьбе вручит вам расписку кредиторов в уплате им всех долгов моего дяди, а также расписку, которой я удостоверяю, что эти суммы получила от вас. До меня дошел слух о возможном объявлении банкротства. Я подумала, что сын банкрота, пожалуй, не мог бы вступить в брак с мадемуазель д’Обрион. Да, кузен, вы правильно рассудили о моем уме и моих манерах: нет во мне ничего светского. Ни расчеты, ни нравы света мне не знакомы, и в свете я не могла бы доставить вам те удовольствия, какие вы хотите там найти. Будьте счастливы, следуя общественным условностям, которым вы приносите в жертву нашу первую любовь. Чтобы сделать ваше счастье полным, самое большее, чем я могу вас одарить, – это честь вашего отца. Прощайте! Вам всегда будет верным другом ваша кузина
Евгения”.
Председатель улыбнулся, услышав восклицание, от которого не мог удержаться этот честолюбец, получив в руки подлинный акт.
– Мы можем объявить друг другу о наших свадьбах, – сказал он Шарлю.
– А, вы женитесь на Евгении? Что же, очень рад, она хорошая девушка. Но, – продолжал он, вдруг пораженный блеснувшей мыслью, – значит, она богата?
– Четыре дня назад, – ответил председатель с насмешливым видом, – у нее было около девятнадцати миллионов, но сегодня у нее только семнадцать.
Шарль смотрел на председателя растерянно.
– Семнадцать… милл…
– Семнадцать миллионов, да, сударь. В общей сложности у нас – у мадемуазель Гранде и у меня – со вступлением в брак будет семьсот пятьдесят тысяч франков дохода.
– Дорогой кузен, – сказал Шарль, несколько придя в себя, – мы сможем продвигать друг друга вперед.
– Согласен, – сказал председатель. – Вот еще ящичек, который я должен лично передать вам, – прибавил он, ставя на стол ларец с туалетными принадлежностями.
– Пожалуйста, дорогой друг, – сказала маркиза д’Обрион, входя и не обращая внимания на Крюшо, – не беспокойтесь нисколько о том, что вам сказал сейчас этот бедняга д’Обрион. Его сбила с толку герцогиня де Шолье. Повторяю, ничто не помешает вашей свадьбе…
– Ничто, сударыня, – ответил Шарль. – Три миллиона старых долгов моего отца вчера уплачены.
– Деньгами? – сказала она.
– Полностью, и капитал и проценты. Я восстановлю о нем добрую память.
– Какая глупость! – воскликнула маркиза. – Что это за господин? – спросила она зятя на ухо, заметив Крюшо.
– Мой поверенный, – тихо ответил он.
Маркиза презрительно кивнула г-ну де Бонфону и вышла.
– Мы уже продвигаем друг друга вперед, – сказал председатель, беря шляпу. – Прощайте, кузен.
“Эта сомюрская обезьяна издевается надо мной. Хочется мне воткнуть ему в живот стальную шпагу”.
***
Председатель ушел.
Через три дня г-н де Бонфон, возвратясь в Сомюр, объявил о своей женитьбе на Евгении. Через полгода он был назначен членом судебной палаты в Анжер. Перед отъездом из Сомюра Евгения отдала переплавить золотые вещицы, бывшие так долго драгоценными для ее сердца, и вместе с восемью тысячами франков своего кузена пожертвовала их приходской церкви на дарохранительницу, – в этой церкви она так усердно молилась за него! С тех пор она жила то в Анжере, то в Сомюре. Супруг ее, выказавший преданность правительству в важных политических обстоятельствах, сделался председателем палаты, а через несколько лет – старшим председателем. С нетерпением ждал он общих выборов, чтобы получить кресло в палате депутатов. Он помышлял уже о звании пэра, и тогда…
– Тогда, значит, король будет его кузеном? – говорила Нанета-громадина, г-жа Корнуайе, сомюрская гражданка, осведомленная хозяйкой о высоких званиях, ей предназначенных.
Однако г-ну председателю де Бонфону (он наконец отменил отцовскую фамилию Крюшо) не пришлось осуществить ни одного из своих честолюбивых планов. Он умер через неделю после избрания его в депутаты от Сомюра. Бог, видящий все и никогда не карающий понапрасну, наказывал его, без сомнения, за его расчеты и юридическую изворотливость, с какой он смастерил accurante Крюшо свой брачный договор, по которому оба будущих супруга отдавали друг другу, “в случае отсутствия детей, в полную собственность всю совокупность своего движимого и недвижимого имущества, ничего не исключая и не выделяя из него, освобождаясь даже от формальной описи, причем опущение вышеуказанной описи не может служить поводом для отвода их наследников или лиц причастных, ввиду того что упомянутая отдача в собственность…” и т.д.
Эта концовка достаточно объясняет глубокое и постоянное уважение председателя к воле и одиночеству г-жи де Бонфон.
Дамы приводили в пример господина первого председателя как одного из деликатнейших людей, жалели его и часто доходили даже до порицания скорби и страстной любви Евгении, но так, как они умеют осуждать женщину, – с жесточайшей бережностью.
– Должно быть, госпожа председательница де Бонфон очень больна, что оставляет мужа в одиночестве. Бедненькая! Скоро ли она выздоровеет? Что у нее – гастрит или рак? Почему она не обратится к врачам? Она в последнее время прямо пожелтела. Ей следовало бы поехать в Париж посоветоваться с тамошними знаменитостями. Как может она не желать ребенка? Говорят, она очень любит мужа. Как при его положении не дать ему наследника? Знаете, ведь это ужасно! А если это из каприза, так уж заслуживало бы всякого осуждения… Бедный председатель!
Наделенная тонкой чуткостью, которая развивается у одинокого человека благодаря постоянным размышлениям и той исключительной зоркости, с какой он схватывает все, что попадает в поле его зрения, Евгения, приученная несчастьем и опытом последних лет все угадывать, знала, что председатель желал ее смерти, чтобы оказаться владельцем огромного состояния, еще увеличенного наследствами дяди-нотариуса и дяди-аббата, которых богу заблагорассудилось призвать к себе. Бедная затворница жалела председателя. Провидение отомстило за нее супругу, расчетливо и позорно-равнодушно оберегавшему, как свое крепчайшее обеспечение, безнадежную страсть, которой жила Евгения. Дать жизнь ребенку – не значило ли убить надежды эгоизма, радости честолюбия, лелеемые первым председателем? И вот бог бросил груды золота своей пленнице, равнодушной к золоту и стремившейся к небу, благочестивой, доброй женщине, которая жила святыми помыслами, втайне не переставая помогать несчастным.
Госпожа де Бонфон стала вдовою в тридцать шесть лет, с богатством, дававшим восемьсот тысяч ливров дохода, еще красивою, но как бывает красива женщина лет под сорок. У нее белое, свежее, спокойное лицо. Голос ее мягок и сдержан, манеры просты. В ней все благородные черты страдания, вся святость человека, не загрязнившего себя соприкосновением с житейской грязью, но также и сухость старой девы, и мелочные привычки, создаваемые узким провинциальным существованием.
Несмотря на восемьсот тысяч ливров дохода, она живет все так же, как жила раньше бедная Евгения Гранде, топит печь в своей комнате только по тем дням, когда отец позволял ей, затапливает камин в зале и тушит его, как полагалось по правилам, действовавшим в юные годы ее. Всегда одета, как одевалась ее мать. Сомюрский дом, без солнца, без тепла, постоянно окутанный тенью и исполненный меланхолии, – отображение жизни ее. Она тщательно собирает доходы и, пожалуй, могла бы показаться скопидомкой, если бы не опровергала злословия благородным употреблением своего богатства. Основываемые ею богоугодные и благотворительные учреждения, убежище для престарелых и христианские школы для детей, богатая публичная библиотека ежегодно свидетельствуют против скупости, в какой иные упрекают ее. Сомюрские церкви обязаны ей многими украшениями.
Госпожа де Бонфон, в шутку называемая “мадемуазель”, всем внушает благоговейное уважение. Это благородное сердце, бившееся только для нежнейших чувств, должно было, однако, подчиниться расчетам людского корыстолюбия. Деньгам суждено было сообщить свою холодную окраску этой небесной жизни и заронить в женщине, которая вся была чувство, недоверие к чувствам.
– Ты одна меня любишь, – говорила она Нанете.
Рука этой женщины врачует тайные раны всех семей. Евгения совершает свой путь к небу в сопровождении сонма добрых дел. Величие ее души скрадывает мелочность, привитую ей воспитанием и навыками первой поры ее жизни. Такова история этой женщины – женщины не от мира среди мира, созданной для величия супруги и матери и не получившей ни мужа, ни детей, ни семьи.
Несколько дней как заговорили о новом для нее замужестве. Сомюрцы заняты ею и маркизом де Фруафон, родня которого начинает обступать богатую вдову, как некогда делали это Крюшо. Говорят, что Нанета и Корнуайе держат руку маркиза, но в этом нет и тени правды. Ни Нанета, ни Корнуайе недостаточно умны, чтобы понять испорченность света.
Париж, сентябрь 1833 г.
Оноре де Бальзак.
Гобсек
–
Библиотека зарубежной классики
М. Правда. 1989.
OCR Конник М.В.
–
Барону Баршу де Пеноэн
Из всех бывших питомцев Вандомского колледжа, кажется, одни лишь мы с тобой избрали литературное поприще, – недаром же мы увлекались философией в том возрасте, когда мам полагалось увлекаться только страницами De viris*. Мы встретились с тобою вновь, когда я писал эту повесть, а ты трудился над прекрасными своими сочинениями о немецкой философии. Итак, мы оба не изменили своему призванию. Надеюсь, тебе столь же приятно будет увидеть здесь свое имя, как мне приятно поставить его.
Твой старый школьный товарищ
де Бальзак
Как-то раз зимою 1829/1830 года в салоне виконтессы де Гранлье до часу ночи засиделись два гостя, не принадлежавшие к ее родне. Один из них, красивый молодой человек, услышав бой каминных часов, поспешил откланяться. Когда во дворе застучали колеса его экипажа, виконтесса, видя, что остались только ее брат да друг семьи, заканчивавшие партию в пикет, подошла к дочери; девушка стояла у камина и как будто внимательно разглядывала сквозной узор на экране, но, несомненно, прислушивалась к шуму отъезжавшего кабриолета, что подтвердило опасения матери.
– Камилла, если ты и дальше будешь держать себя с графом де Ресто также, как нынче вечером, мне придется отказать ему от дома. Послушайся меня, детка, если веришь нежной моей любви к тебе, позволь мне руководить тобою в жизни. В семнадцать лет девушка не может судить ни о прошлом, ни о будущем, ни о некоторых требованиях общества. Я укажу тебе только на одно
* De viris illustribus (лат.) (” О знаменитых мужах”) – сочинение римского историка Корнелия Непота (I в. до н. э.).
обстоятельство: у господина де Ресто есть мать, женщина, способная проглотить миллионное состояние, особа низкого происхождения – в девичестве ее фамилия была Горио, и в молодости она вызвала много толков о себе. Она очень дурно относилась к своему отцу и, право, не заслуживает такого хорошего сына, как господин де Ресто. Молодой граф ее обожает и поддерживает с сыновней преданностью, достойной всяческих похвал. А как он заботится о своей сестре, о брате! Словом, поведение его просто превосходно, но, – добавила виконтесса с лукавым видом, – пока жива его мать, ни в одном порядочном семействе родители не отважатся доверить этому милому юноше будущность и приданое своей дочери.
– Я уловил несколько слов из вашего разговора с мадемуазель де Гранлье, и мне очень хочется вмешаться в него! – воскликнул вышеупомянутый друг семьи.– Я выиграл, граф, – сказал он, обращаясь к партнеру.– Оставляю вас и спешу на помощь вашей племяннице.
– Вот уж поистине слух настоящего стряпчего! – воскликнула виконтесса.– Дорогой Дервиль, как вы могли расслышать, что я говорила Камилле? Я шепталась с нею совсем тихонько.
– Я все понял по вашим глазам, – ответил Дервиль, усаживаясь у камина в глубокое кресло,
Дядя Камиллы сел рядом с племянницей, а госпожа де Гранлье устроилась в низеньком покойном кресле между дочерью и Дервилем.
– Пора мне, виконтесса, рассказать вам одну историю, которая заставит вас изменить ваш взгляд на положение в свете графа Эрнеста де Ресто.
– Историю?! – воскликнула Камилла,– Скорей рассказывайте, господин Дервиль.
Стряпчий бросил на госпожу де Гранлье взгляд, по которому она поняла, что рассказ этот будет для нее
интересен. Виконтесса де Гранлье по богатству и знатности рода была одной из самых влиятельных дам в Сен-Жерменском предместье, и, конечно, может показаться удивительным, что какой-то парижский стряпчий решался говорить с нею так непринужденно и держать себя в ее салоне запросто, но объяснить это очень легко. Госпожа де Гранлье, возвратившись во Францию вместе с королевской семьей, поселилась в Париже и вначале жила только на вспомоществование, назначенное ей Людовиком XVIII из сумм цивильного листа,-положение для нее невыносимое. Стряпчий Дервиль случайно обнаружил формальные неправильности, допущенные в свое время Республикой при продаже особняка Гранлье, и заявил, что этот дом подлежит возвращению виконтессе. По ее поручению он повел процесс в суде и выиграл его. Осмелев от этого успеха, он затеял кляузную тяжбу с убежищем для престарелых и добился возвращения ей лесных угодий в Лиснэ. Затем он утвердил ее в правах собственности на несколько акций Орлеанского канала и довольно большие дома, которые император пожертвовал общественным учреждениям. Состояние госпожи де Гранлье, восстановленное благодаря ловкости молодого поверенного, стало давать ей около шестидесяти тысяч франков годового дохода, а тут подоспел закон о возмещении убытков эмигрантам, и она получила огромные деньги. Этот стряпчий, человек высокой честности, знающий, скромный и с хорошими манерами, стал другом семейства Гранлье. Своим поведением в отношении госпожи де Гранлье он достиг почета и клиентуры в лучших домах Сен-Жерменского предместья, но не воспользовался их благоволением, как это сделал бы какой-нибудь честолюбец. Он даже отклонил предложение виконтессы, уговаривавшей его продать свою контору и перейти в судебное ведомство, где он мог бы при ее покровительстве чрезвычайно
быстро сделать карьеру. За исключением дома госпожи де Гранлье, где он иногда проводил вечера, он бывал в свете лишь для поддержания связей. Он почитал себя счастливым, что, ревностно защищая интересы госпожи де Гранлье, показал и свое дарование, иначе его конторе грозила бы опасность захиреть, – в нем не было пронырливости истого стряпчего. С тех пор как граф Эрнест де Ресто появился в доме виконтессы, Дервиль, угадав симпатию Камиллы к этому юноше, стал завсегдатаем салона госпожи де Гранлье, словно щеголь с Шоссе д’Антен, только что получивший доступ в аристократическое общество Сен-Жерменского предместья. За несколько дней до описываемого вечера он встретил на балу мадемуазель де Гранлье и сказал ей, указывая глазами на графа:
– Жаль, что у этого юноши нет двух-трех миллионов! Правда?
– Почему жаль? Я не считаю это несчастьем, – ответила она. – Господин де Ресто – человек очень одаренный, образованный, на хорошем счету у министра, к которому он прикомандирован. Я нисколько не сомневаюсь, что из него выйдет выдающийся деятель. А когда “этот юноша” окажется у власти, богатство само придет к нему в руки.
– Да, но вот если б он уже сейчас был богат!
– Если б он был богат?..– краснея, повторила Камилла.– Что ж, все танцующие здесь девицы оспаривали бы его друг у друга, -добавила она, указывая на участниц кадрили.
– И тогда, – заметил стряпчий, – мадемуазель де Гранлье не была бы единственным магнитом, притягивающим его взоры. Вы, кажется, покраснели, – почему бы это? Вы к нему неравнодушны? Ну, скажите…
Камилла вспорхнула с кресла.
“Она влюблена в него”, – подумал Дервиль.
С этого дня Камилла выказывала стряпчему особое внимание, поняв, что Дервиль одобряет ее склонность к Эрнесту де Ресто. А до тех пор, хотя ей и было известно, что ее семья многим обязана Дервилю, она питала к нему больше уважения, чем дружеской приязни, и в обращении ее с ним сквозило больше любезности, чем теплоты. В ее манерах и в тоне голоса было что-то, указывавшее на расстояние, установленное между ними светским этикетом. Признательность – это долг, который дети не очень охотно принимают по наследству от родителей.
Дервиль помолчал, собираясь с мыслями, а затем начал так:
– Сегодняшний вечер напомнил мне об одной романической истории, единственной в моей жизни… Ну вот, вы уж и смеетесь, вам забавно слышать, что у стряпчего могут быть какие-то романы. Но ведь и мне было когда-то двадцать пять лет, а в эти молодые годы я уже насмотрелся на многие удивительные дела. Мне придется сначала рассказать вам об одном действующем лице моей повести, которого вы, конечно, не могли знать, – речь идет о некоем ростовщике. Не знаю, можете ли вы представить себе с моих слов лицо этого человека, которое я, с дозволения Академии, готов назвать лунным ликом, ибо его желтоватая бледность напоминала цвет серебра, с которого слезла позолота. Волосы у моего ростовщика были совершенно прямые, всегда аккуратно причесанные и с сильной проседью – пепельно-серые. Черты лица, неподвижные, бесстрастные, как у Талейрана, казались отлитыми из бронзы. Глаза, маленькие и желтые, словно у хорька, и почти без ресниц, не выносили яркого света, поэтому он защищал их большим козырьком потрепанного картуза. Острый кончик длинного носа, изрытый рябинами, походил на буравчик, а губы были тонкие, как у алхимиков и древних
стариков на картинах Рембрандта и Метсу. Говорил этот человек тихо, мягко, никогда не горячился. Возраст его был загадкой: я никогда не мог понять, состарился ли он до времени или же хорошо сохранился и останется моложавым на веки вечные. Все в его комнате было потерто и опрятно, начиная от зеленого сукна на письменном столе до коврика перед кроватью,-совсем как в холодной обители одинокой старой девы, которая весь день наводит чистоту и натирает мебель воском. Зимою в камине у него чуть тлели головни, прикрытые горкой золы, никогда не разгораясь пламенем. От первой минуты пробуждения и до вечерних приступов кашля все его действия были размеренны, как движения маятника. Это был какой-то человек автомат, которого заводили ежедневно. Если тронуть ползущую по бумаге мокрицу, она мгновенно остановится и замрет; так же вот и этот человек во время разговора вдруг умолкал, выжидая, пока не стихнет шум проезжающего под окнами экипажа, так как не желал напрягать голос. По примеру Фонтенеля, он берег жизненную энергию, подавляя в себе все человеческие чувства. И жизнь его протекала также бесшумно, как сыплется струйкой песок в старинных песочных часах. Иногда его жертвы возмущались, поднимали неистовый крик, потом вдруг наступала мертвая тишина, как в кухне, когда зарежут в ней утку. К вечеру человек-вексель становился обыкновенным человеком, а слиток металла в его груди – человеческим сердцем. Если он бывал доволен истекшим днем, то потирал себе руки, а из глубоких морщин, бороздивших его лицо, как будто поднимался дымок веселости, – право, невозможно изобразить иными словами его немую усмешку, игру лицевых мускулов, выражавшую, вероятно, те же ощущения, что и беззвучный смех Кожаного Чулка. Всегда, даже в минуты самой большой радости, говорил он односложно и сохранял сдержанность. Вот какого соседа послал мне случай, когда я жил на улице де-Грэ, будучи в те времена всего лишь младшим писцом в конторе стряпчего и студентом-правоведом последнего курса. В этом мрачном, сыром доме нет двора, все окна выходят на улицу, а расположение комнат напоминает устройство монашеских келий: все они одинаковой величины, в каждой единственная ее дверь выходит в длинный полутемный коридор с маленькими оконцами. Да, это здание и в самом деле когда-то было монастырской гостиницей. В таком угрюмом обиталище сразу угасала бойкая игривость какого-нибудь светского повесы, еще раньше, чем он входил к моему соседу; дом и его жилец были под стать друг другу – совсем как скала и прилепившаяся к ней устрица. Единственным человеком, с которым старик, как говорится, поддерживал отношения, был я. Он заглядывал ко мне попросить огонька, взять книгу или газету для прочтения, разрешал мне по вечерам заходить в его келью, и мы иной раз беседовали, если он бывал к этому расположен. Такие знаки доверия были плодом четырехлетнего соседства и моего примерного поведения, которое, по причине безденежья, во многом походило на образ жизни этого старика. Были ли у него родные, друзья? Беден он был или богат? Никто не мог бы ответить на эти вопросы. Я никогда не видел у него денег в руках. Состояние его, если оно у него было, вероятно, хранилось в подвалах банка. Он сам взыскивал по векселям и бегал для этого по всему Парижу на тонких, сухопарых, как у оленя, ногах. Кстати сказать, однажды он пострадал за свою чрезмерную осторожность. Случайно у него было при себе золото, и вдруг двойной наполеондор каким-то образом выпал у него из жилетного кармана. Жилец, который спускался вслед за стариком по лестнице, поднял монету и протянул ему.
– Это не моя! – воскликнул он, замахав рукой.– Золото! У меня? Да разве я стал бы так жить, будь я богат!
По утрам он сам себе варил кофе на железной печурке, стоявшей в закопченном углу камина; обед ему приносили из ресторации. Старуха-привратница в установленный час приходила прибирать его комнату. А фамилия у него по воле случая, который Стерн назвал бы предопределением, была весьма странная – Гобсек. Позднее, когда он поручил мне вести его дела, я узнал, что ко времени моего с ним знакомства ему уже было почти семьдесят шесть лет. Он родился в 1740 году, в предместье Антверпена; мать у него была еврейка, отец – голландец, полное его имя было Жан-Эстер ван Гобсек. Вы, конечно, помните, как занимало весь Париж убийство женщины, прозванной “Прекрасная Голландка”. Как-то в разговоре с моим бывшим соседом я случайно упомянул об этом происшествии, и он сказал, не проявив при этом ни малейшего интереса или хотя бы удивления:
– Это моя внучатая племянница.
Только эти слова и вызвала у него смерть его единственной наследницы, внучки его сестры. На судебном разбирательстве я узнал, что Прекрасную Голландку звали Сарра ван Гобсек. Когда я попросил Гобсека объяснить то удивительное обстоятельство, что внучка его сестры носила его фамилию, он ответил, улыбаясь:
– В нашем роду женщины никогда не выходили замуж.
Этот странный человек ни разу не пожелал увидеть ни одной из представительниц четырех женских поколений, составлявших его родню. Он ненавидел своих наследников и даже мысли не допускал, что кто-либо завладеет его состоянием хотя бы после его смерти. Мать пристроила его юнгой на корабль, и в десятилетнем возрасте он отплыл в голландские владения Ост-Индии, где и скитался двадцать лет. Морщины его
желтоватого лба хранили тайну страшных испытаний, внезапных ужасных событий, неожиданных удач, романтических превратностей, безмерных радостей, голодных дней, попранной любви, богатства, разорения и вновь нажитого богатства, смертельных опасностей, когда жизнь, висевшую на волоске, спасали мгновенные и, быть может, жестокие действия, оправданные необходимостью. Он знал господина де Лалли, адмирала Симеза, господина де Кергаруэта и д’Эстена, байи де Сюфрена, господина де Портандюэра, лорда Корнуэл-са, лорда Гастингса, отца Типпо-Саиба и самого Типпо-Саиба. С ним вел дела тот савояр, что служил в Дели радже Махаджи-Синдиаху и был пособником могущества династии Махараттов. Были у него какие-то связи и с Виктором Юзом и другими знаменитыми корсарами, так как он долго жил на острове Сен-Тома. Он все перепробовал, чтобы разбогатеть, даже пытался разыскать пресловутый клад – золото, зарытое племенем дикарей где-то в окрестностях Буэнос-Айреса. Он имел отношение ко всем перипетиям войны за независимость Соединенных Штатов. Но об Индии или об Америке он говорил только со мною, и то очень редко, и всякий раз после этого как будто раскаивался в своей “болтливости”. Если человечность, общение меж людьми считать своего рода религией, то Гобсека можно было назвать атеистом. Хотя я поставил себе целью изучить его, должен, к стыду своему, признаться, что до последней минуты его душа оставалась для меня тайной за семью замками. Иной раз я даже спрашивал себя, какого он пола. Если все ростовщики похожи на него, то они, верно, принадлежат к разряду бесполых. Остался ли он верен религии своей матери и смотрел ли на христиан как на добычу? Стал ли католиком, магометанином, последователем брахманизма, лютеранином? Я ничего не знал о его верованиях. Он казался скорее равнодушным к вопросам религии, чем неверующим. Однажды вечером я зашел к этому человеку, обратившемуся в золотого истукана и прозванному его жертвами в насмешку или по контрасту “папаша Гобсек*”. Он, по обыкновению, сидел в глубоком кресле, неподвижный, как статуя, вперив глаза в выступ камина, словно перечитывал свои учетные квитанции и расписки. Коптящая лампа на зеленой облезлой подставке бросала свет на его лицо, но от этого оно нисколько не оживлялось красками, а казалось еще бледнее. Старик поглядел на меня и молча указал рукой на мой привычный стул.
“О чем думает это существо? – спрашивал я себя.– Знает ли он, что есть в мире бог, чувства, любовь, счастье?” И мне даже как-то стало жаль его, точно он был тяжко болен. Однако я прекрасно понимал, что если у него есть миллионы в банке, то в мыслях он мог владеть всеми странами, которые исколесил, обшарил, взвесил, оценил, ограбил.
– Здравствуйте, папаша Гобсек, – сказал я.
Он повернул голову, и его густые черные брови чуть шевельнулись, – это характерное для него движение было равносильно самой приветливой улыбке южанина.
– Вы что-то хмуритесь сегодня, как в тот день, когда получили известие о банкротстве книгоиздателя, которого вы хвалили за ловкость, хотя и оказались его жертвой.
– Жертвой? – удивленно переспросил он.
– А помните, он добился полюбовной сделки с вами, переписал свои векселя на основании устава о неплатежеспособности, а когда его дела поправились, потребовал, чтобы вы скостили ему долг по этому соглашению.
– Да, он хитер был, – подтвердил старик.– Но я его потом опять прищемил.
*Г о б с е к (голл.) – живоглот.
– Может быть, вам надо предъявить ко взысканию какие-нибудь векселя? Кажется, сегодня тридцатое число.
Я в первый раз заговорил с ним о деньгах. Он вскинул на меня глаза и как-то насмешливо шевельнул бровями, а затем пискливым тихим голоском, очень похожим на звук флейты в руках неумелого музыканта, произнес:
– Я развлекаюсь.
– Так вы иногда и развлекаетесь?
– А по-вашему, только тот поэт, кто печатает свои стихи? – спросил он, пожав плечами и презрительно сощурившись.
“Поэзия? В такой голове?” – удивился я, так как еще ничего не знал тогда о его жизни.