Текст книги "Илья (СИ)"
Автор книги: Ольга Валькова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
****
Монах, которого звали брат Амадео, пришел в себя на следующий день, но был очень слаб. По-русски он говорил так, как обычно говорят путешествующие: мог сказать о своих нуждах и поблагодарить. Именно последнее и услышал от него Вольга, едва только больной очнулся. Брат Амадео благословил его на латыни и благодарил за спасение своей жизни по-русски. После этого, закрывая глаза от слабости, пробормотал еще что-то. «Он говорит, что ты содействовал свершению великой миссии», – усмешливо перевел грек, с любопытством глядя на Вольгу.
Был он невысок, темноволос, имел тонкий, с горбинкой, нос и яркие, быстрые глаза с острым взглядом. Одет был так, как одеваются в дорогу византийские торговцы средней руки, но торговцем, несомненно, не был. Назвался Мануилом.
Вольга остался невозмутим.
– Содействовать свершению великих миссий – мое обычное занятие, – пояснил он слегка оторопевшему греку.
****
– Мануил – доглядчик, – убежденно сказал Алеша, – императорский. Высматривать у нас тут послан. – Они втроем сидели у костра; Алеша кидал в кипящий котел разделанных уток, которых Илья настрелял только что: готовил отвар для больных.
– Вряд ли, – тонко усмехнулся Вольга. – Во-первых, Добрыня его видел и говорил с ним, но глаз на него не положил – спокойно уехал. А во-вторых… не тот человек.
****
Алена отказывалась есть. Она вообще от всего отказывалась, повернувшись лицом к матерчатой стенке шатра и накрывшись с головой попоной.
Вольга вышел с нетронутой мисой утиного отвара и покачал головой.
– Она умрет, – сказал он спокойно. – Шрам – ерунда, и, в общем, последствия телесных мучений ей не угрожают. Но она не хочет жить.
Илья забрал у него мису, ложку и вошел в шатер.
Он сидел возле девушки и рассказывал ей о себе. Илья был не большой мастер говорить, предпочитал слушать, но теперь он говорил. Спотыкаясь, подбирая слова – и не выбирая слов.
Он рассказывал о своем детстве и о том, как жил, когда стал старше. Не скрывал ни одной стыдной подробности существования тяжелого взрослого беспомощного тела. Старался не забыть, передать как можно точнее любую маленькую радость: полосу теплого утреннего света на светлой доске пола, блеск сосулек за окном в тот самый день начала весны, когда начинают позванивать синицы, и зимние причудливые разводы на том же маленьком, затянутым бычьим пузырем окне, отсвечивавшие красным и золотым, когда разгоралось пламя топящейся печи… Слова уже были не важны: он знал, что она понимает.
Большой синий глаз смотрел на него, не отрываясь. Вторая половина лица была прикрыта попоной.
Он зачерпнул варево и осторожно поднес к ее рту, не переставая рассказывать. Одну ложку, вторую, третью… Она глотала доверчиво, как птенец.
– Попону с головы откинь, – посоветовал он, – закапаешь жирным, потом не отстираешь.
****
Следующим утром она встретила его полностью одетой: запона поверх рубашки, платок повязан так, чтобы скрывать вытекший глаз. Она пошатывалась от слабости, но в шатре было прибрано.
– Вот кстати, – обрадовался он, – а я тебе лапотки принес. На глазок плел, так что не обессудь: что не так – переделаю.
Лапотки пришлись точно впору.
Вот только синий глаз был печальным и в покрасневших припухших веках: плакала.
«Чего-то не хватает», – задумался он серьезно. Спросил строго: «Сама поешь? До дна? Справишься?»
Она закивала – да, да, справится.
****
В теплом песке у ручья Илья насобирал сухих ракушек – перламутровых изнутри, темных снаружи. Выбирал потолще и поплотнее. Долго обтачивал, придавал им форму звездочек и кружков. Как ни старался, все получалось немножко кривым, как будто смотришь сквозь воду. Может, так даже лучше, решил он и сделал из оставшихся кусочков еще и кривых рыбок. Потом проделал дырочки и все это соединил колечками из кольчуги. Гнул их пальцами, ему это было несложно, чтоб все ровно лежало. Получилось монисто не монисто, бусы не бусы, но красиво. Илья даже сам заулыбался своей поделке.
А Алена так просто обмерла. Даже поверить не могла, не торопилась надеть, разглядывала завороженно, как ребенок, водила пальчиком по звездочкам и рыбкам. «Да ты примерь, – не утерпел Илья, которому страсть как хотелось взглянуть, какой она будет в ожерелье. – А то что это – рубаха на девке, запона синяя, все как полагается, а бус нет».
Алена поспешно надела бусы и взглянула на него. И что-то, верно, увидела: рассиялась, засветилась, трогая вздрагивающими пальчиками монисто. Крутанулась легко, звонко, раскинув руки.
И тут же вспомнила, остановилась, опустила голову. Илья и налюбоваться не успел.
«Надо тебе еще подвески сделать, – сказал он деловито. – Вот только придумаю, из чего. Прогуляюсь, посмотрю».
Он остановился, как будто дыхания не хватило, и осторожно спросил: «А ты не хочешь пройтись немного – со мной?»
Глава 11
Сервлий был философом, но не был еретиком. Он был ортодоксальным христианином византийского обряда. И борьбу императора с философами-еретиками вполне поддерживал и одобрял, хотя бы потому, что знал о них больше императора. Он был философом-ортодоксом, изучавшим ереси. Он изучал их пристрастно и глубоко, не стесняясь проникать в среду тех, чьи учения, обряды и действия изучал, прикидываясь среди них своим. И не будет преувеличением сказать, что зачастую именно благодаря деятельности Сервлия император Алексей вовремя узнавал об опасностях и порочности того или иного религиозного движения, которых в ту пору в Византии было великое множество.
Иначе говоря, он был шпионом и охотником на еретиков.
В последние годы Сервлий ходил в учениках некого Иоанна Итала, возглавившего после пострижения знаменитейшего Пселла все преподавание философии в Константинополе. Итал, считавшийся диалектиком, узкому кругу своих приближенных учеников преподавал вещи, сказать о которых «язычество» – значило бы ничего не сказать.
Сервлий вошел в этот избранный круг, но в чем-то оказался неосторожен. То ли было замечено, что он всеми правдами и неправдами избегал произносить формулу отречения от Христа, то ли ему не удавалось скрывать дрожь при некоторых обрядах, но дело кончилось тем, что ему пришлось бежать, сымитировав самоубийство. Император не мог допустить, чтобы стало известно о том, что он пользуется услугами скрытых доглядчиков в философской среде, поэтому и речи не шло о том, чтобы он защитил Сервлия или даже допустил, чтобы Сервлий оказался раскрыт. В сущности, философ-доглядчик оказался меж двух огней: императору удобнее всего было бы, чтобы Сервлий умер последователем Итала.
Что он и сделал.
В присутствии учеников Итала и других свидетелей с криком: «О, Посейдон, прими меня в свои объятия!» – будто бы вошедший в молитвенный транс Сервлий бросился в бурное море и незамеченным сумел заплыть за скалу, где его ожидала лодка.
Он отлично плавал и мог подолгу находиться под водой, но требовалось еще и немалое везение, чтобы спастись таким образом.
Ему повезло.
Впоследствии царевна Анна в своих инвективах против Итала описала смерть Сервлия как пример чудовищности того, чему Итал учил своих учеников.
Так что задерживаться на родине ему не было никакого резону.
И единственным местом, где исповедовали ту же веру, какой предан был он, была Русь.
****
Католического монаха он приметил на корабле. Монах был угрюм, одинок и чудовищно беден. Ехал за самую малую плату: такие пассажиры не только спят буквально под ногами, но и обязаны выполнять грязную корабельную работу. Монах и выполнял ее смиренно и со старанием. Языков, звучащих вокруг, почти не понимал, говорил только на латыни и своем варварском диалекте. И совершенно не походил на тех монахов, которых, случалось, посылали на Русь с какой-либо миссией монастыри или сильные мира сего, – те и обеспечены были и держались совсем иначе.
Этим же явно двигала какая-то собственная, выстраданная и неумолимая одержимость.
Противостоять любопытству Сервлий не мог да и не хотел – однообразие корабельной жизни его, привыкшего к постоянному напряжению, уже начало сводить с ума, и он приложил все усилия, чтобы сблизиться с монахом, которого звали брат Амадео, и проникнуть в его тайну.
Способствовало этому то, что он единственный на всем корабле свободно говорил на латыни. К его удивлению, замурзанный и усталый брат Амадео не производил впечатления одержимого фанатика. Был он спокойным, кротким и приветливым. Помощь Сервлия как переводчика принял с благодарностью, и сам старался в чем-либо ему услужить. При этом не оставлял попыток самостоятельно освоить русский язык, и продвигался в этом хотя и медленно, но неуклонно. Он не скрывал, что у него есть миссия, но ничего не говорил о том, в чем она заключалась.
Был он невежествен, как и все на Западе, не знал даже Аристотеля, и надеждам Сервлия на интеллектуальную беседу, быть может – богословский спор, не суждено было осуществиться. Брат Амадео вообще избегал разговоров о Боге.
Греку, выросшему и всю жизнь прожившему в атмосфере, где богословские споры вели абсолютно все, включая торговцев на рынке, эта сдержанность была странна и непонятна. Верил ли западный монах во Христа? Безусловно. Он истово молился, соблюдая, по-видимому, все довольно строгие правила своего монастыря.
На берег в Киеве они сошли вместе и вместе поселились на скромном постоялом дворе. Сервлий, назвавшийся Мануилом, не был бедным человеком, об обеспечении своего бегства позаботился заранее, организовав себе через третьих лиц немалый кредит в торговом доме Морано, но он не хотел расставаться с братом Амадео, так и не разгадав его тайны.
Впрочем, проникнуть в нее оказалось для Сервлия неожиданно просто.
Амадео постоянно вел своего рода дневник, записывая туда, как понял Сервлий, как свои надежды и размышления, так и путевые заметки. Он не расставался со своей книжицей в телячьем переплете, всегда нося ее в широком рукаве рясы.
Но в Киеве не принято было ходить завшивленными. Русичи истово блюли телесную чистоту, общественные бани были на каждом шагу, это не считая тех, что свои, при домах. И хозяин постоялого двора, принимая путешественников, тут же любезно сообщил: «Банька для вас сейчас готова будет, пока паритесь – одежку прожарим на совесть, не сомневайтесь».
Монах заметался. Быть обнаженным в чьем-то присутствии было для него недопустимо, и главное – как, где оставить тетрадь? Грек предложил: «Давайте мыться по очереди. Пока один в бане – другой присматривает за его вещами. А то кто их знает, здешних…»
Амадео взглянул на него пристально, испытующе – и согласился.
Первым в баню пошел Сервлий. Он и в путешествии был верен привычке не иметь при себе ничего компрометирующего, кроме, пожалуй, гарантийного письма для Морано из одного уважаемого торгового дома Фессалоник, но оно было надежно запечатано. Конечно, опытный человек по адресату и печатям догадался бы, что это за письмо, и что ради десяти драхм такие не пишутся, но Сервлий не считал западного монашка опытным человеком.
Монах в свою очередь оставил ему несколько монет в платке, оловянную кружку для пожертвований и тетрадь.
Написано было на латыни. Сервлий, усмехнувшись, подумал, что пиетет Западной церкви перед латынью ему на руку: вздумай Амадео писать на своем италийском диалекте, он, Сервлий, не распознал бы ничего.
Монах оказался человеком наблюдательным и способным к выводам. Про него, Сервлия, было написано: «Возможно, человек этот, столь опытный в делах, особливо тайных и требующих молчания, в коих я беспомощен, как дитя, послан мне Богом».
Прочесть всего Сервлий, конечно, успеть не мог. Он торопливо перелистывал тетрадь, чтобы узнать цель путешествия столь неподходящего для странствий по Руси человека. И он ее узнал.
Восточная Церковь считала распростанившиеся не так давно, но при этом широко, истории о чаше, в которую будто бы святой Иосиф Аримафейский собрал кровь из ран Христа, благодаря чему чаша эта стала обладать чудесными свойствами, не более чем благочестивой легендой. Сервлий, в силу своих занятий и интересов, знал, что за внешней благочестивостью этой истории стоит много такого, что благочестивым не назовешь. Иначе говоря, чаша Грааля стала символом многих весьма опасных ересей. И то, что в очередной раз искать ее взялись не где-нибудь, а на Руси, в стране, сделавшей выбор в пользу восточной ветви христианства, его настораживало. Амадео, отправившийся на Русь без карты и каких-либо указаний, полагал и писал в своем дневнике, что его ведет некий Голос. Это вполне можно было счесть безумием, но по туманным упоминаниям Сервлий понял, что до Амадео были и другие искатели чаши. И вряд ли их тоже вели голоса.
Одним словом, вся эта история заслуживала выяснения. Сервлий, почувствовавший себя в своей стихии, оживился. Вполне возможно, что здесь, на Руси, которая была для него всего лишь краем изгнания, труд его жизни, заключавшийся в раскрытии ересей, не только продолжится, но и вступит в самую важную свою стадию.
Амадео вышел из бани розовый, помолодевший, в порыжевшей чистой сутане. Он посмотрел своими маленькими серыми глазами на Сервлия, на тетрадь, снова на Сервлия и спросил:
– Так ты идешь со мной?
– Иду, – ответил Сервлий. А что ему оставалось? Кроме «голоса» безумного (безумного ли?) Амадео, других зацепок у него не было.
****
Алена проснулась по первому солнышку, все еще спали. Спеша умываться к ручью, прихватила коромысло с двумя ведрами: заметила еще вчера, что в бочке, из которой брали воду на нужды маленького лагеря, почти ничего не осталось. А пройтись с коромыслом – самое женское дело, привычное, радостное.
Она уже не боялась случайно увидеть свое отражение в воде, хотя знала, что всю жизнь ей теперь предстоит ловить на себе взгляды брезгливые и сожалеющие. Но это ничего не значило. Внутри она видела себя легкой и красивой – какой видел ее Илья.
– Не устанешь? – негромко окликнул ее от своего шатра Вольга – он дежурил под утро, не спал.
Алена помотала головой. Вольга тоже видел ее, как Илья, – он был колдун и умел видеть. Другие не умели. Хорошо, что дежурил Вольга, все было хорошо в это утро, с его косым солнышком, длинными тенями, с коромыслом, ладно плывущим на плече.
Сегодня они с Ильей снова пойдут гулять в лес, любоваться его весенней радостной жизнью.
****
– Мануилов в Царьграде – как собак нерезаных, – усмехнулся Добрыня, – только, сдается мне, никакой он не Мануил. Для рядового доглядчика слишком образован – по речи видно. Да что там для доглядчика – вообще слишком образован.
– Из серьезных фигур вроде бы в последнее время никто не исчезал, – заметил князь, продвигая вперед пешку. – Об этом бы мне в первую голову сообщили. Еретик из филозофов?
– Еретики пока не бегут. Их анафемствуют, но не трогают.
– Кроме того, Василия, богомил который; впрочем, дело прошлое. Будь сейчас что-нибудь такое, мы бы знали. Присмотрись к этому Мануилу, Добрынюшка. Бо странно все это. И монах еще в придачу…
Добрыня хотел сказать, что уже завтра выедет, но не успел. В тереме закричали.
****
Подвески уже давно были сплетены, но они продолжали в свободное время гулять в лесу – лесу поздней весны, свежем, только что распустившемся, полном птичьих звонов и таинственных краткоживущих цветов. Они бродили по влажным звериным тропинкам, и за каждым поворотом открывалось удивительное.
Забывшая на время о своих несчастьях Алена была быстрой, веселой и любопытной, как белка. Она заглядывала всюду. Бежала, стараясь опередить широко шагавшего Илью. Он умерял шаг, когда ему казалось, что она начинала уставать, но видел, что ей нравилось так бежать: за ним и с ним рядом.
Они дарили друг другу все увиденное, то, что сейчас промелькнет и растворится навсегда в волшебной изменчивости мира, если нет рядом того, кому это можно показать и подарить навсегда. Они вместе чувствовали ту изменчивость и вместе знали: подаренное останется: он, она и чудо.
Ветка, сияющая золотом, вся пушистая в случайно пробившемся луче на фоне непроглядной лесной темноты.
– Смотри! Это тебе.
Небо, синее и высокое в окошке причудливо сплетенных ветвей.
– А это тебе!
Изогнутый ствол, шершавый и старый, корявый, бугристый, а вдоль – рожденная им веточка, стройная, вся в нежных молодых листочках.
– Это тебе!
И вдруг – освещенный солнцем бугорок, созданная природой клумба, дикие ирисы, раскрывшиеся, свежие, нежнейшие.
И два голоса – в один, звук в звук, восторженно:
– Это – тебе!
****
Возвращались тропой, прямой, золотистой от только то распустившейся листвы. Начало лета, начало лета плыло вокруг волшебством и тайной. Илья обнимал Алену за плечи, говорил рассудительно:
– Амадео уже ходит, на палочку опирается и ходит, скоро лагерь свернем. До дозорной избы, а там – в Киев. Обвенчаемся в Софии, как положено. Своего терема пока нет, но можно снять избу, это же ничего?
И Алена решала твердо:
– Ничего!
– И мне часто придется уезжать в дозор, надолго, пока не сменят. Ничего?
– Ничего! Ты – богатырь, тебе так должно.
Шепотом:
– Выдержишь?
Громко:
– Ха!
– Ты только терпи меня, – вырвалось вдруг у Ильи беззащитно и просяще, – не оставляй.
****
– Ну что еще там? – брюзгливо спросил Владимир, приоткрывая дверь.
В горницу, воя, ворвались няньки, повалились снопами, остались лежать. В подвываниях и воплях можно было с трудом разобрать:
– Змей…
– Украл, проклятый!
– Прямо с луга цветущего…
– Прогуливалась, солнышко наше…
– Налетел…
– Забаву Путятишну!!!
Владимир ударил ладонью по столу. Звук получился сухой и резкий, как от удара бича. Посыпались шахматные фигуры. Вой разом стих, но бабы продолжали лежать ничком.
– Змей украл мою племянницу Забаву Путятишну? Унес? Сейчас?
Невнятный вой возобновился; на этот раз утвердительный.
– Значит, слушайте, дуры. Никто Забаву не крал, все вам померещилось с сонных глаз. У меня сейчас Забава, в покоях сидит. Спать меньше надо, когда за дитем смотрите. Разоспались на солнышке. Пошли вон, дуры мясистые; которая из вас будет где про змея болтать – голову вон. Здесь Забава. Всё.
Няньки подхватились, толкаясь и не сводя с князя круглых непонимающих глаз, спинами в дверь вывалились вон.
Владимир, разом ставший мрачным, плотно закрыл дверь за ними, взглянул на Добрыню.
– Унес, значит, сволочь. Отыгрался. Дань-то людьми еще дед отказался ему платить. И что теперь – войско собирать?
– Дело деликатное, – сказал Добрыня, вставая. – Не надо войска. Сам разберусь.
Владимир кивнул. Собственно, на это он и рассчитывал, когда велел нянькам не болтать. Дело действительно было щекотливое, не для посторонних.
– А справишься? – вдруг спросил он. Добрыня понимал, почему возник этот вопрос. Владимиру было известно о его недавней покорности ведьме. Добрыня не счел возможным скрыть это от князя.
Все это время, пока Добрыня приходил в себя и когда уже пришел, не было дня, чтобы он не думал об этом: почему его, Добрыню, так легко, играючи, одним касанием взяла в плен ведьма? Он был христианин и твердый, сознательный враг язычества, прежних порядков, при которых человек был игрушкой в руках сонмища богов, бранлчивых, склочных, коварных, мелочных и мелко мстительных. Он знавал людей, которые были неизмеримо великодушней и добрее любого из этих богов. Он знал Илью, в котором видел образец такого человека. Истинным Богом мог быть только тот Бог, который превосходил в добре любого, самого лучшего человека. Добрыня отвергал прошлое, целиком, твердо и презрительно.
А Илья – нет. Зло, угрожавшее людям, Илья уничтожал, не задумываясь. Но Добрыня однажды слышал, как Илья раговаривал с домовым. Любая нежить в разговоре с людьми вела себя заносчиво и держалась презрительно, домовой не был исключением, но Илья не обращал на это внимания и говорил с тварюшкой так, как разговаривают с больными животными и дурачками, – с терпением и затаенной жалостью. Добрыня тогда не удержался и сказал Илье все, что он думал о таком отступничестве. «Знаешь, – ответил Илья, – Вольга как-то сказал мне, что всех их сотворили мы, люди, не ведая, что творим. У них нет души; наша вера одушевляет их. Когда мы перестанем в них верить, они исчезнут. Некоторых жалко». «Вольга солгал тебе!» «Нет, – покачал головой Илья, – я и сам так чувствую».
И вот, кстати, Вольга. Добрыня сторонился полунежитя, а Илья почти дружил с ним.
И часами думая о своем поражении, Добрыня задавался вопросом: не могло ли быть так, что Добрыня, ненавидевший нежить, как ненавидят настоящего врага, больше верил в нее и больше ее боялся, чем Илья, для которого нежить была лишь следствием деяний человеческих?
А вера и страх делают уязвимым.
Змей опасен; пожалуй, самая опасная тварь на Киевщине. Но в нем нет ничего божественного, ничего такого, чего нет в человеке. Просто опасная вещь, созданная людьми. Люди творят много опасных вещей.
– Справлюсь, – спокойно ответил он. – Теперь – справлюсь.
****
За Почайной-рекой горы сорочинские. И не было в Киеве такого человека, который не знал бы, где, в какой пещере, обитает Змей. Обходили за тридевять земель; еще сохранялась память, как ежегодно вели туда молодых девушек – данью, подношением. Почти в каждой киевской семье была своя память о девушке, уведенной и не вернувшейся.
И появлялись змееныши. Не каждый год. Они напоминали не столько змей, сколько ползающих по земле головастиков с разным количеством голов – у кого две, три, кто-то видел больше, бывали и с одной; поначалу совсем крошечные, но поговаривали, что женщины, рожая их, умирают.
Росли они очень медленно. Так медленно, что спустя сто с лишним лет после того, как дань прекратилась, молодой Добрыня собрал товарищей, и в теплый день, когда змееныши резвились на солнцепеке чуть в стороне от пещеры, куда кони могли пройти, перетоптали конскими копытами их всех. Пытавшихся ускользнуть добивали.
Киев тогда замер. Ждали мести, прятали детей, проклиная молодых дурней, обрекших город.
Но ничего не произошло. Змей как будто не заметил гибели всех своих детей. Да и было ли ему до них дело? Никто не знал.
****
К самой пещере конного пути не было, и Добрыне пришлось привязать Бурушку поодаль и подниматься где пешком, а где и карабкаясь на четвереньках по осыпям и корявым камням.
Вход в гигантский, гулкий и влажный зев преграждала насыпь, вроде барьера, – не поймешь, естественная или созданная искусственно, примерно в рост человека, и на эту насыпь, не успел Добрыня распрямиться, легла гигантская змеиная голова на длинной толстокожей морщинистой шее, вовсе не змеиной, а похожей на толстый слоновий хобот.
– Детоубийца пожаловал, – сообщила голова чистым густым баритоном. – В силу родственных чувств, надо полагать.
Рядом легла другая голова, изогнув хобот, чтобы пристроиться совсем близко к первой, щека к щеке.
– Драться хочет, – сказала высоким голосом, с какой-то капризной интонацией.
– Да подраться-то всегда можно, – раздумчиво заговорила третья из глубины пещеры, – но, вот ведь, Добрыня, какое дело. Сейчас не то, что раньше. И ты, и твой князь отлично знаете: не мог бы я унести девушку, если бы она сама не дала на это согласия. И отлично понимаете: она его дала. И что теперь?
– Я знаю и другое, – сказал Добрыня, сдерживаясь, – вашей братии достаточно любого «да» на любой вопрос – и человек в вашей власти. Ты обманул ее.
– Ну, положим, не на любой – это преувеличение, – промурлыкала вторая голова.
– Конечно, я предстал перед ней несколько в ином виде, – баритональная голова ухмылялась. – Но тем не менее, именно мне девушка поклялась следовать за мной всюду до самой смертушки. Сам знаешь, как ваша Правда относится к таким клятвам. Девушка моя. И придя убить меня, чтобы отобрать девушку, ты поступаешь не по Правде.
– Что ты собираешься с ней делать?
– Сожру, наверное, – равнодушно ответил Змей, – а что еще-то? Лет двести назад были другие варианты, поинтереснее, а теперь только так.
Добрыня не мог понять, издевался ли над ним Змей или действительно стремился избежать драки. Но что касается Правды, то, если он не солгал насчет клятвы (а это вряд ли), то Змей был прав.
Но и то сказать, Русская Правда, законы, введенные дедом нынешнего князя, действовали не во всем и не всегда, особенно в вопросах крови. Древнее кровное право еще держалось на Руси.
– У нас с тобой есть и другой невыясненный вопрос. Я убил твоих детей.
Хохотали все головы. И те три, что с издевкой смотрели на Добрыню, и остальные шесть, которых не было видно.
– Детей… ой, не могу! Детей!
Из-под барьера вылезла лапка, маленькая в сравнении с головами и хоботами, и демонстративно вытерла глаза на баритонистой голове.
– Ты убрал паразитов, которые развелись в моем доме как следствие моих удовольствий. Сам я их уничтожить не мог: в магическом плане нехорошо убивать свою кровь. Ты оказал мне услугу.
Добрыня, уже не раздумывая, снес мечом две лежащие на барьере головы. Смех стих, но на месте снесенных голов надулись кожаные мешки, с хлопком лопнули, обнажив каждый по две свежие головы. Змей полез из пещеры.
В мгновение Добрыня оказался окруженным головами. Некоторые дохнули огнем – не по нему, а чтобы отрезать ему путь к отступлению. Змей явно собирался поиграть.
В голове всплыло, как Алеша поразил Тугарина в брюхо, зависшее над ним. Но Змей и не думал подставлять брюхо. Оно было далеко: морщинистый мешок, из которого на длинных хоботах извивались головы.
Добрыне тоже пришлось извиваться: места для свободного движения ему оставлось все меньше. Он рубил головы, лишь слегка выигрывая этим время: пока натягивался кожаный мешок и лопался, обнажая новые. На несколько минут голова выходила из боя. Но их становилось больше.
…Он вспомнил, как он мог забыть! Провожая, мать дала ему платок с завязанной в нем землей: «С могилы твоего отца, сынок. С твоей родины, с Ростова. Пригодится». Он сунул узелок за пазуху, чтобы не обижать мать, которую, возможно, видел в последний раз.
А теперь вспомнились смутные легенды, что-то, слышанное в детстве, то ли о Святогоре, то ли еще о ком. И о многоголовом змее.
Не переставая вращать мечом, левой рукой залез за пазуху, нащупал узелок, залез, захватил гость земли. И отрубив очередные две головы, швырнул землей на сочащиеся зеленым раны, из которых уже лезли кожаные пузыри.
Зверь взвыл, дохнул огнем, уже не шутя, Добрыня едва успел откатиться. Драка пошла всерьез и на равных. Земля на срезах явно мучила Змея, он скреб их лапами, стараясь избавиться, отвлекаясь, и это тоже было на руку Добрыне.
Земля в узелке кончилась как раз, когда Добрыня добрался до брюха и рассек его. Зеленое хлынуло, он едва успел отскочить: земля под кровью Змея чернела, чахлая растительность как будто сгорала.
Последняя голова приподнялась, пытаясь пыхнуть огнем и рухнула, прошипев: «Дурак…»
– Дурак и есть, – Забава Путятишна, любимая племянница князя Владимира, стояла на насыпи. – Давай, не валяйся, доставай сердце быстрее. Может, еще бьется, тогда успеем.
– Успеем – что?
Добрыня был обожжен в нескольких местах, ободран, кожу саднило, особенно мучила небольшая ранка, нанесенная когтями слабой с виду змеевой лапки, но подняться и действовать он мог.
Забава с досадой посмотрела на тушу Змея. Та уже слабо дымилась черным, постепенно рассыпаясь в прах.
– Поздно. Живое змеево сердце – бессмертие для человека.
– То есть что – сожрать?!
Забава холодно посмотрела на него.
– А ты как думал? Власть и бессмертие – не варенье, в булочки не запекают.
– Так ты из-за этого…?
– Конечно. Я все рассчитала. Он уже ничего не мог, а сожрать бы не торопился. Скучно ему было, а я развлекала. Выждала бы момент.
Добрыня смотрел на семнадцатилетнюю Забаву, которая уже знала, как достаются власть и бессмертие. Он не верил, что сердце Змея могло дать что-то такое, он видел во что превращается живое под его кровью. Но эта девушка верила. И готова была лгать, жить в пещере, развлекать чудовище, чтобы улучить момент вырезать его сердце и съесть.
Он поднялся, пошатываясь подошел к Забаве, сгреб за косы и молча потащил вниз по склону, к коню. Пускай князь разбирается. Его племянница. Добрыню тошнило. Наверное, от раны, нанесенной лапкой убитого Змея.
****
Слухи о кратком пребывании Забавы Путятишны в логове Змея, конечно, не удалось удержать в стенах дворца, но это не помешало Владимиру начать спешные и вполне удачные переговоры о выдаче ее замуж в Веденец, за сына тамошнего дожа.
Веденец был заинтересован в торговых поблажках со стороны Руси. Быстроту, с какой сладилось дело, было принято объяснять взаимным влечением молодых людей.
****
Готовились обедать. Илья сидел на бревнышке и смотрел, как летала у костра Алена, наполняя мисы. Ему казалось, что он помнит, как так же летала у печи мама, когда маленький Илюшка еще был для своих родителей радостью, а не горем. Отец смотрел на сына, сопя от нежности, а мама летала. Он знал, что помнить этого не мог, а вот поди ж ты – вспоминалось, да так ясно.
Грек помог монаху с его больной ногой пристроиться тут же, на бревнышке, подал ему мису, взял свою. Какое-то время молча ели, но Илья чувствовал: греку хочется поговорить. Так и оказалось.
– Странно у вас все на Руси, – Мануил аккуратно обтер тряпицей губы. – Нет, я ничего не говорю, и у нас так было, а по деревням до сих пор поговаривают, что кто-то видел в лесу кентавра. Но так это в деревнях, и все прекрасно знают, что никто никого не видел. Но у нас и у других народов, до того, как простецы массово принимали христианство, язычество в их среде уже успевало ослабеть и стать формальностью. А вы всем народом приняли Христа, когда язычество было еще сильно. Вот и получается, что оно живет рядом с вами, христианами, и ненавидит вас за то, что вы ушли из-под его власти. Я знавал тех, кто вызывал подобные сущности, но не мог представить, что где-то они гуляют сами по себе.
– Демоны, – внес свою лепту монах. – Этой землей правят демоны.
– Это наша земля, – возразил Илья, – данная нам Господом, чтобы жить на ней, множиться и любить друг друга. А нежити… Пройдет время, и их не будет.
Он вспомнил Соловья и «через тысячу лет». Помолчал.
– Зло имеет свойство возрождаться, – как будто угадал его мысли грек, – оно приходит снова и снова в разных обличьях.
– Первородный грех, – напомнил Амадео.
– Вот именно, – согласился Мануил.
Илья промолчал. Он не умел вести богословских споров. Он представил себе людей: Алену, Добрыню, пацана с недолизанным саханым петухом, толстую булочницу… Множество лиц. Зло, кружащее над ними, подбирающееся сбоку… Все они знают о зле, но живут, смеются, любят, рожают детей… Зло, сотворенное ими же, не ведающими этого, подкрадывается и выхватает по одному. Оно разное в разные времена, но всегда одно и то же. И никому нельзя спасти себя – можно только друг друга. Протянув руку. Удерживая за руку. Каждый – друг друга. Но они этого не знают. Как им сказать это? Как защитить всех?