Текст книги "Игра на разных барабанах"
Автор книги: Ольга Токарчук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Было жарко, и я оставил ребенка голым, чтобы обсох. Когда смотрел на него, мне казалось, что я смотрю не на человека: это была маленькая резиновая игрушка, таинственное создание природы – гладкое и приятное на ощупь, но совершенно нереальное. Он слабо шевелился, иногда, все реже, открывал глаза. Я понял, что должен убить его – это единственный гуманный выход, лучше, чем позволить ему медленно умирать от голода. Стал раздумывать, как это сделать. Или задушу его пеленками, или – может, это будет проще – пойду на берег и немного подержу его под водой. Потом зарою в песке. У меня будут свои мертвые тела на пляже. Исполнится сон. Я положу на этом месте камешки.
Но ребенок вдруг заплакал, стал захлебываться от плача. Я разозлился и, не совладав с собой, ушел к морю, чтобы не слышать крика. Там отыскал свои ловушки и с радостью убедился, что в них попалось несколько рыбок. Вытащил их из воды и оглушил, ударив о камень. Разжег костер, нанизал рыб целиком на прутик, как бусины, и изжарил над огнем, посматривая в сторону ребенка. Стал отделять белое мясо, мял его пальцами, стараясь вынуть все кости, и эту мякоть дал ему. Он не умел есть, но его губы отреагировали на прикосновение и жадно задвигались. Он открыл глаза и крутил головкой, ища несуществующий сосок. Громко заплакал от страшной, несправедливой беспомощности. Подавился рыбой и теперь, побагровев, кашляя, заходился от крика. Его плач меня успокоил – я взял его на руки и прижал к себе. Маленькая головка, покрытая птичьим пушком, тоненькие голубые жилки. Хрупкость. Губы, судорожно ищущие чего-то на жестком полотне выгоревшей на солнце рубашки. Я ощутил слабую судорогу, пробежавшую от груди в низ живота, как последняя, самая слабая волна оргазма. Я хорошо это помню. Испытывал потом много раз. Как будто мое тело изнутри заново перестраивалось. Как будто через никогда не использовавшееся устройство пропустили ток. Волнение, выраженное телом, в теле. Странно приятное. Потрясающее. Чужое. Слишком сильное для меня.
С ребенком на руках я пошел к скалам, где была пресная вода, снял нижнюю рубашку, намочил и мокрый краешек вложил малышу в рот. Он зачмокал, стал жадно сосать. Блуждающий взгляд в какой-то момент остановился на моем лице. Я хотел бы понять, что появилось в этих глазах, какое чувство, какое выражение. Но ничего там не было – просто ребенок меня заметил, задержал на мне взгляд. Я стал для него существовать. И, взволнованный открытием, что могу хотя бы утолить его жажду, мочил тесемки и давал ребенку сосать, несколько раз, механически, пока он, ослабев, не уснул. Я сидел, боясь пошевелиться, у меня затекли ноги, но теперь я был готов на любые жертвы, наши тела будто срослись – вот откуда эта судорога. Я почувствовал, что целиком превращаюсь в плоскую поверхность, обращенную к ребенку, как огромный парус на ветру, как раскрывшийся глаз цветка, всматривающийся в солнце. Плавал вокруг маленького тельца. Солнце неторопливо ползло по моим ногам, поднималось, пожирало меня и испепеляло. Пот тек по голой груди, щекотал кожу. Младенец спал с открытым ртом, касаясь щекой моей обнаженной груди.
Вы уже, наверное, знаете, что теперь произойдет, правда? Но я не знал. В эту бесконечно долгую, пронизанную солнцем минуту ребенок стал для меня необычайно важным, более важным, чем я сам. Покорил остров; завладел им. Когда он умрет, все уйдет под воду, именно так и будет. Мы станем Атлантидой. Уже незачем будет ловить рыбу и, как сомнамбула, обходить остров.
После полудня, когда малыш опять запищал, я размочил в воде найденную старую фигу – во мне пробудились остатки рационального мышления, я вспомнил о простых сахарах, фруктозах, или как их там, – они придадут ребенку сил, хотя я и не обольщался: этого недостаточно. Может, сделать кашицу из рыбы и настой из фиги – какой-никакой белок и сахар… Мне хотелось верить, что молоко – только привычный ритуал, заведенный природой; возможно, для жизни вообще не нужно материнское молоко. Младенец хотел пить, но хаотичное движение губ не принесло результата. Вода текла по щекам и заливалась в ушную раковину. Я осторожно его вытер. Ребенок час от часу слабел, у него были холодные руки и ступни, и я вынес его на солнце, заслонив лицо листьями. Буду хотя бы рядом, когда он отойдет. Меня душили слезы. Хотя бы, хотя бы. Потом лег рядом с младенцем, как и он, голый, съежился, прижав его к груди, и погрузился в полусон с неотвратимой, как морской прилив, уверенностью, что умру, когда он умрет.
Я проснулся от щекотки, робкого нежного прикосновения к обнаженной груди. Открыл глаза и с облегчением убедился, что ребенок еще дышит. Солнце переместилось, и теперь мы лежали, освещенные его угасающими оранжевыми лучами. Я перевернулся на живот и вдруг почувствовал боль, которая, кажется, была мне уже знакома. В голове мелькнуло какое-то смутное воспоминание – о летнем фруктовом саде, запахе черной смородины и крыжовника. Это было давно, очень давно. Боль в груди – такая же, как тогда, более двадцати лет назад, боль мальчишеских припухших сосков, шутка, которую сыграла с тобой природа в период созревания. Для чего у мужчин соски, почему они родятся, меченные знаком изначальных противоречий? Вы когда-нибудь задумывались об этом?
Я встал на колени и взглянул на свой голый, облепленный песком торс. Соски набухли, покраснели. Когда я притронулся к одному, выступила капелька молока. К другому – то же самое. Я осторожно стряхнул с себя песок, уже понимая: на моем теле есть неизвестное до сих пор чувствительное место – прикосновение к нему чуть ли не болью отдавалось в глубине тела; кожа казалась тонкой, незащищенной, нежной. Когда-то я слышал – а может, мне казалось, – что у некоторых мужчин под влиянием солнца начинается лактация. Нет, не нормальная лактация, а что-то вроде нее, псевдолактация, как будто тело в своих неисповедимых реакциях вспоминает про другие свои воплощения, другие возможности, скрытые запасы. Теперь я смотрел на ребенка, будто на отдельное от меня постороннее существо. Старался потише дышать, чтобы его не напугать.
Это было неприятно – первое касание чужих губ, пускай и младенческих. Я неловко поддерживал головку ребенка так, чтобы его губы оказались около соска. Он был слишком слабым, чтобы сосать. Капля молока задержалась на губах, но губы не реагировали. Может, уже поздно, тогда зачем все это? Я пальцем подхватил каплю и вложил в крохотный ротик. Младенец сонно шевельнул языком, и я повторил попытку. Касался внутренней стороны губ, языка, нёба, раздражал шершавым пальцем – ребенок, как машинка, которая сломалась, а теперь снова заработала, открыл глаза и жадно задвигал языком. Тогда я опять притянул его головку и постарался их соединить – сосок и рот младенца. Набухший сосок был не такой, как на материнской груди. Губам не за что было ухватиться, они соскальзывали. Я сдавил кожу вокруг соска, и теперь молоко большими каплями стекало в полуоткрытый ротик ребенка. Мне было больно, неприятно; соски будто оказались вдруг давно каким-то забытым органом чувств, инструментом одного из органов, несущим информацию непосредственно внутрь тела, без участия мозга. Вы понимаете, как мне трудно об этом говорить? Должно быть, догадываетесь, верно? Я стиснул зубы, посмотрел куда-то в сторону скалистых вершин, словно надеясь, что прекрасный пейзаж избавит меня от страшноватого ощущения, что тебя едят. Если бы я поддался рефлексу, отстранился бы с отвращением. Но, понимаете, ребенок уже сосал, уверенно и спокойно. Как в трансе. Потом мгновенно уснул.
Ну вот и все, о чем я хотел вам рассказать. Потом я сидел, сгорбленный, подавленный, оглушенный тем, что произошло, как человек, испытавший насилие, переживающий страшную потерю. Будто я согрешил. И теперь испытываю то же чувство. Скажите мне, вы сталкивались с чем-либо подобным? Возможно ли это?
В середине лета созрели фиги, а вскоре оливки. У меня теперь было много работы: я собирал урожай. Ножом, который нашелся в лодке, целыми днями срезал колосья, похожие на овес, и сушил их на солнце. Растирал по многу часов на камне, чтобы получить порошок, который я назвал мукой, и в конце концов попробовать нечто, названное мною хлебом, – жесткий коржик, испеченный на костре. Осенью на остров садились большие птицы, разновидность гусей. Я научился ловить их сетями, которые сплел из вьющихся растений. С утра до вечера я занимался поисками и заготовкой еды впрок, хотя и понимал, что зиму мне не пережить. Вечерами разводил на пляже костер. Сделал из плаща перевязь для ребенка и быстро привык к этой небольшой тяжести.
В начале ноября, проведя на острове восемь месяцев, я собрал весь свой скарб и запасы еды, сел в лодку и отчалил от берега. На мое счастье, осенние штормы еще не начались. Три дня я без устали греб, пока не доплыл до маленького поселения на соседнем острове. Мы с малышом оба были едва живы. Меня никто ни о чем не спрашивал, просто добрые люди занялись нами. У них мы прожили зиму, а на следующий год оказались в Афинах. После войны вернулись на родину. Я выдумал ребенку мать, рассказал, что она давно умерла. Он твердит, что ее помнит. Мой сын живет за границей. У меня уже внуки.
Теперь вы, наверное, понимаете, почему я записал свой рассказ на пленку, анонимно, без лица, без фамилии – только голос? Не могу осмыслить того, что произошло. Я, наверное, неразумный маленький человек. Напоследок прошу описать все это очень подробно; больше всего мне хочется поверить, что я – не жертва какой-то аномалии, что со мной произошло чудо.
Перевод С. Равва
Бардо. Рождественский вертеп
Бардо расположен в Судетах, в долине, коих тут великое множество – морщинок на лице земли, едва заметных «куриных лапок». У города очень длинная история, давным-давно в этих местах добывали ценные минералы – аметист и нефрит. Ходят легенды, что есть здесь и золото. Будто бы скальная порода в недрах горы под воздействием огромного давления и еще каких-то таинственных сил самоочищается, перегоняя собственную материю в чистое золото, которое, конденсируясь в темноте, остается там на веки вечные.
Когда-то тут пролегал торговый путь из Силезии в Чехию, и на нем возник городок. Осел на дне долины, даже не пытаясь вскарабкаться по крутым горным склонам. За время существования Бардо горные склоны они несколько раз – из-за ливней или, возможно, небольших землетрясений – обрушивались, погребая под собой дома и их обитателей. Сейчас склоны возвышаются над городом голые – даже деревья не хотят рисковать жизнью, – и красная земля, перемешанная с горной породой, издалека зияет в зелени лесов как рана. Кажется, что город в долине стиснут ортопедическим корсетом, и если бы скалы не поддерживали его с двух сторон, он бы вмиг потрескался и разлетелся вдребезги.
По дну долины протекает речка, дома сгрудились около нее, чуть ли не налезая друг на друга. Мостики скрепляют берега, как пряжки. В городе есть два костела, один монастырь (второй много лет назад превратили в интернат для детей с задержкой психического развития), есть ресторан и несколько маленьких баров, предлагающих местный деликатес – форель в миндале, есть две школы-восьмилетки, одно профтехучилище и разные мелкие предприятия. Имеется, конечно, и водолечебница – когда-то сюда, на воды, приезжало много курортников, сегодня о них напоминает лишь променад, несколько совсем уже старых платанов и богато украшенный источник минеральной воды, окруженный каменными скамьями. Сохранился также уголок парка с рододендронами. И, конечно, рождественский вертеп.
Знаете ли вы, что Рождество стали праздновать лишь при папе Либерии, и впервые это произошло 25 декабря 354 года? Что первые три с половиной века рождение Иисуса Христа проходило незаметно, и Богоявление свершалось раз в году беззвучно, как падает сухой лист?
25 декабря было выбрано не случайно: когда дни самые короткие в году, дуют холодные северные ветры и кажется, что солнце уже никогда не осмелится подняться высоко на небосклон, в душе человека поселяется печаль. Тогда начинаешь думать, что зеленый цвет бывает лишь во сне, а на самом деле его нет, и что всякого рода цветение – давно забытое отклонение от нормы.
Скупые строки Евангелия, несколько сцен из экзальтированных священных книг да пара историй, рассказанных в апокрифах, – вот все, на что мог опереться неизвестный мастер, которому пришла в голову идея сделать первый рождественский вертеп.
Вертеп строился, как город, медленно и терпеливо; все начиналось с обозначения места: в костелах на первых порах ставили одни ясли – странно непритязательное место рождения Бога, – потом решились добавить туда фигурку младенца. Позднее в яслях появилась Божья Матерь – женщина лежала с ребенком на руках, и от него бил свет, из-за чего лицо матери темнело. Но процесс досказывания уже начался, и конца ему не видно – раз есть женщина с ребенком, то нужен и мужчина, нужны свидетели рождения: люди, звери; нужна и замершая от восхищения природа: пещера, небо, звезды; нужны и ангелы, с любопытством выглядывающие из-за небесного занавеса.
С тех пор у вола и осла, всматривающихся в нагое дитя, застыл в глазах немой вопрос: «А человеческий Бог родился и для зверей тоже?» – «Да, да», – мягко отвечает им женщина, указывая рукой на агнца. Тогда в вертеп приходят трое Волхвов – яркая звезда служит им дорожным знаком. Ангелы, не чинясь, братаются с любопытными пастухами. Становится шумно и тесно, как на ежегодной ярмарке.
Святой Франциск был первым режиссером – он положил младенца-Иисуса на душистое сено и одним этим открыл вертеп для людского сопереживания. Там, где хрупкость человеческого тела соединяется с мощью космического явления, время обновляется. А поскольку время без рассказа мертво, как если бы его и вовсе не было, то с этого момента необходимо постоянно проигрывать одно и то же, по кругу: ангел приносит благую весть, дальше бегство на ослике, поиск места для ночлега, остановка в пещере, минута темноты, под покровом которой свершается таинство рождения из тела женщины, – даже свет становится многоразовым и отныне должен нисходить и нисходить. Обязательно должна быть и путеводная звезда на небе, и свита Трех Волхвов, и огромное количество деталей; сам поклон Волхвов уже механизирован, чтобы его можно было повторять бесконечно – так радует глаз этот акт смирения. И еще пространство, ему тоже хочется сказать свое слово: Лиссабон, Сарагоса, Прага, Мюнхен, Вена и Оломоуц, Брно и Краков, Львов и далекий Буэнос-Айрес – каждое место на земле желает быть свидетелем рождения Бога, снабдить его какой-нибудь своей, характерной деталью – например, местными растениями (яблоками или гранатами), ровно расчерченными картофельными полями или апельсиновыми рощами… А уж если пространство хочет причаститься к Рождеству, то материя, материал и подавно – Иисус Христос будет рождаться из воска и стекла, из терракоты и слоновой кости, из дерева и камня. Маленький, как Мальчик-с-пальчик, или размером с новорожденного, или еще больше, потому что человеческие мерки к Богу неприменимы.
Первое упоминание о вертепе в городе Бардо относится к 1591 году, оно встречается в письменном памятнике иезуитов, озаглавленном «Excursio Glacensis, или Обращение Земли Клодской». Но ни когда был создан вертеп, ни как он тогда выглядел, неизвестно. Скорее всего, иезуиты – противники Реформации – не преминули его расширить и усовершенствовать. У них был пунктик на почве усовершенствования. Им виделась череда живых сцен, сменяющих друг друга: чтобы ангел, приносящий благую весть, появлялся и исчезал (тогда он будет убедителен), чтобы Христос, проповедуя в храме, двигал рукой, а звезда ползла по деревянному небосклону подобно небесной улитке. Для этого из Тироля был выписан некий Ксаверий Нис, специалист по механическим вертепам, который потратил не один год, улучшая и переделывая Бардоский вертеп, но, увы, скоро умер. К счастью, он оставил способного ученика, это был местный житель – Михал Кляр, который и взялся продолжить работу. Насколько фигурки Ниса были реалистичными в каждой своей детали, настолько фигурки Кляра были упрощенными и стилизованными в духе времени. В результате получилось, что мир вертепа населяют как бы две породы людей и два типа зверей. Когда умер и старый Кляр, дело продолжил его сын, Михал Игнатий, и у него тоже был свой стиль, а поскольку прежние заказчики уже умерли, никто не знал, каков был первоначальный замысел Кляров. И вертеп развивался как бы сам по себе, тактично не замечая смены своих создателей. Позже появился Ешке, строитель алтарей, который сумел придать зрелищу глубину, добавив задние планы и небесный свод. Вслед за Ешке к делу приложил руку некий чех из-под Краловице, где работали тогда самые известные в Европе мастера, и по тирольской моде превратил вертеп в подобие театра марионеток. Фигурки теперь были закреплены на движущихся лентах, на невидимых зрителю обручах, и все приводилось в действие при помощи простого заводного механизма. Этот чех или тот, кто пришел за ним, добавил еще пару сцен, так что сама пещера, Младенец и Святое Семейство оказались как бы на втором плане, их приходилось искать взглядом в пестрой толпе людей и животных, среди домов, деревьев и разных других предметов. Все это клубилось, двигаясь по кругу, исчезая и снова возвращаясь на прежнее место. В общем, к девятнадцатому веку, когда в Бардо появился известный мастер – пустынник Гельбиг, ему оставалось только расширить здешний вертеп в пространстве. Он сделал это очень остроумно: заключил сооружение в большой куб со стеклянными стенами, закрутил его вокруг собственной оси, соединил конец с началом, – то есть совершил нечто, отменившее линейное движение времени раз и навсегда.
Эти подробности приводит в своей статье жительница города Бардо – назовем ее условно Мария Ковальская, сохранив в тайне настоящее имя, что в свете последующих событий покажется вполне оправданным. Говорят, она была учительницей в Гродно, художницей, и попала в Бардо после войны, зимой сорок шестого года, вместе с другими переселенцами. Ходили слухи, что по дороге сюда она потеряла маленького ребенка, и случилось это будто бы в сочельник, в самый мороз. Ее муж пропал несколькими годами раньше – его забрали русские и увезли на восток. Ничего более определенного мне об этом, к сожалению, не известно. Поскольку у Ковальской было высшее художественное образование, ей и поручили следить за сохранностью вертепа. В связи с этим даже выделили служебную квартиру – там же, где размещалась реликвия, в мрачном двухэтажном доме, приткнувшемся к каменной опоре костела.
Трудно сказать, каким был вертеп сразу после войны. Об этом мы можем судить лишь на основании сведений, собранных Ковальской, которая с великим тщанием изучила все существующие источники, главным образом немецкие. Свое подробное описание она снабдила фотографиями, но их качество оставляет желать лучшего – мелких деталей на них не разобрать.
Известно, что вертеп занимал почти все помещение и представлял собой стеклянный куб, похожий на глыбу льда. Внутри в расписном деревянном цилиндре был упрятан механизм. Каждая из четырех сцен имела около двух метров в ширину, а на вид и того больше, ибо мастера вздымали и множили внутреннее пространство вертепа, крошили драматической перспективой, возникающей благодаря старому театральному трюку, когда хор поднимают на станке, и получается, что «далеко» означает просто «ближе к небу». Впечатление глубины усиливала и необычная роспись внутренних стен, за которыми находился механизм, приводивший в движение фигурки, – в нарисованном воздухе парили полупрозрачные силуэты всевозможных тварей: зверей, людей, чертей, демонов, ангелов, насекомых, гидр, химер – здесь были собраны все варианты, пришедшие в голову их творцу. Силуэты накладывались друг на друга, цветные мазки клубились и множились, словно художник сумел на миг остановить вечное движение их бессчетных превращений. Но при этом они оставались узнаваемы благодаря особой технике прозрачной росписи – каждый смело высовывался из-под других, и поэтому казалось, что плоскость имеет глубину и сонмы этих воздушных созданий уходят в еще одно, бесконечное, измерение. Небо тоже кишело ими. Они выглядывали с малейшего свободного кусочка пространства, наполняя пейзаж тысячей мыльных пузырей. Их зрачки испещряли небо, словно новая, живая галактика. Все они наблюдали друг за другом, ни одно движение не ускользало от чужих глаз. И этот фасеточный взгляд следил за зрителем, всматриваясь в него из тысячи точек, – осмысленный, внимательный.
Это служило фоном для неба, пейзажа, сцен и фигурок, а возможно, и для времени, которое становилось здесь каким-то ущербным, то есть лишенным последовательности и порядка, и гуляло внутри стеклянного куба, как воздушный вихрь.
Среди этого веселого хаоса Адам и Ева, оба нагие, в грациозных позах стояли у яблони, засмотревшись друг на друга – еще с любовью, еще до греха. Но на соседней стене уже появилось яблоко величиной с земляничку, и золотой меч блеснул из-за тучи. На этом сюжет грехопадения стыдливо обрывался, зато появлялись враждующие братья и сразу, без перехода, старец, загоняющий невиданных, экзотических зверей в лодку. Возле них Моисей ударял посохом о скалу, чуть подальше виднелись пророки и еще какие-то, не совсем понятные и требующие разъяснения персонажи, уставленные шеренгами по двенадцать, десять и семь человек. Чем выше, тем фигурки делались меньше, а самые верхние, находившиеся уже почти на небе – то есть далеко, – были похожи на деревянные пеньки, лишь смутно напоминавшие людей, но чтобы разгадать этот прием, заметить этот маленький обман, пришлось бы снять стекло, засунуть внутрь голову и посмотреть на них – желательно в лупу.
Приезжавшие сюда туристы, перекормленные экскурсиями, глянули бы с изумлением на это чудо и только, да не тут-то было – Мария Ковальская, единственный и бессменный здешний экскурсовод, гнала их – детей, раскрывших от удивления рты, восхищенно перешептывающихся взрослых – вперед, а значит, по кругу (осмотр заканчивался в том же самом месте, где начинался).
На фоне этого небесного буйства, на задних планах, которые с явным облегчением были освобождены от религиозных коннотаций, стояли изготовленные из дерева и папье-маше макеты холмов, деревень, городков, шахт и фабрик. Здесь фигурки, пока еще неподвижные, вдруг начинали жить своей жизнью. Ландшафт пестрел искусно сделанными человечками, одетыми в виртуозно сшитые мундиры горных инженеров, мужские пары, дамские платья (маленькие шляпки напоминали рождественское печенье) и народные костюмы неопределенного происхождения. Здесь, в космической неподвижности, развивались одновременно десятки сюжетов. Внизу Волхвы поспешали за звездой, которая по стенам вращающегося куба вела их к Младенцу в яслях. Тут же рядом Иисус Христос, уже взрослый, подставлял Иуде щеку для поцелуя, а Понтий Пилат умывал руки в раковине викторианского образца. За ним ослик с забавной мышиной мордочкой уносил Святое Семейство от Ирода – среди шахтеров, работающих на склоне бумажной горы. Шахта открывалась внутрь горы как некий Сезам, где поблескивал уголь, неизвестно почему сделанный из отливающей оранжевым слюды. Возможно, она обозначала железную руду, а вовсе не уголь. Рядом с деревенскими домиками паслись коровы, но сразу за ними, в опасной близости от группы монахов, поклоняющихся Младенцу, проходила дорога, забитая маленькими старомодными автомобилями, и торчало кирпичное здание фабрики.
Этому наглядному повествованию не было конца, но не было и начала, сцены сменяли одна другую, скрепленные каким-нибудь неожиданным общим элементом. Продолжение поджидало публику с противоположной стороны, словно пели песню на два голоса.
Механизм берегли и включали не часто: два, три раза в день, в зависимости от сезона. Тогда вертеп оживал – и это уже не поддавалось никакому описанию, ибо в движении всё словно обретало дополнительное измерение, время закольцовывалось, и когда с одной стороны лебедь взлетал с пруда, с противоположной прятался в нору заяц. Удары молотов в кузне были сопряжены с монотонным раскачиванием яслей, в которых лежал младенец Иисус, едущие по дороге автомобили каким-то образом выводили рудокопов из шахты, а пляски одетых в народные костюмы крестьян вызывали шествие двенадцати апостолов. Коровы поднимали головы, отваливался камень от входа в Гроб Господень, косари взмахивали косами, солнце катилось по небосклону, вертелись крылья ветряной мельницы на холме. Запущенный механизм перемещал фигурки, но останавливал зрителей – они замирали на месте от изумления, пытаясь уловить общий принцип действия, сообразить, как это все работает. Постепенно осознав, что количество фигур и сцен слишком велико, чтобы можно было их сразу охватить глазом, посетители снова принимались шагать по кругу, примечая отдельные связи. Но тайна устройства вертепа так никогда им и не открылась.
Первое упоминание о вертепе Мария Ковальская нашла в старой силезской газете, издававшейся до войны, – а следовательно, газете немецкой, как и все, что было здесь «до»; это была небольшая статья о достопримечательностях, которые стоило осмотреть в городке туристам. Там писали: «Вертеп производит на верующих такое впечатление, что они не в силах сдержать слез». Наверное, прочтя эти строки, Ковальская вздохнула с облегчением: по словам М. – дворника и по совместительству ее помощника, она тоже всплакнула, впервые увидев работающий вертеп.
Было это летом, через год после войны, когда М. починил поврежденную солдатами крышку и сделал специальный ключ, чтобы заводить пружину.
О том, как оба впервые увидели механизм вертепа, мне рассказывал М., которого, к сожалению, уже нет в живых. Подняв металлическую крышку, они заглянули внутрь, как в колодец, осветив фонариками переплетение пружин, шестерен и зубчатых передач. Запыленное нутро часов. Увиденное произвело на них сильное впечатление, что неудивительно. Возможно, именно с тех пор эта картина стала часто сниться Марии Ковальской, всякий раз по-иному – то монструозных размеров, величиной с целый город, то наоборот – не больше блестящей начинки миниатюрных дамских часиков.
Второй раз им случилось увидеть механизм, когда он сломался. Марии Ковальской пришлось брести по колено в снегу к М., единственному человеку, который мог хоть чем-то помочь, и тот, заспанный, в кожухе, наброшенном на пижаму, шагал за ней следом, неся свою сумку с инструментами. Как ему удалось исправить повреждение, непонятно. Он рассказывал, что сначала они резиновой грушей (наверное, оставшейся от умершего младенца) осторожно отсосали пыль и вычистили механизм ваткой со спиртом. Потом М. поддел отверткой какую-то штуковину, и все заработало. Однако Ковальская знала, что поломка наверняка повторится, и тогда, возможно, знаменитый вертеп города Бардо остановится навсегда. М. считал, что его надо перевести на электричество, отказавшись от ручного завода; правда, это потребовало бы серьезных переделок. Тогда бы нажал кнопку – и готово. Но тут вмешались специалисты из Вроцлава и запретили всяческое самоуправство.
Эта Ковальская делала что могла – например, поддерживала в помещении постоянную температуру, а это было и впрямь нелегко: в морозные зимы положенной нормы угля не хватало, а летом из-за плохой теплоизоляции крыши внутри здания делалось невыносимо жарко.
На второй послевоенный год в Бардо стали приезжать школьные экскурсии – сперва из ближайших окрестностей, а потом и со всей Польши; каждый день собиралась небольшая толпа в ожидании, когда количество экскурсантов достигнет магической цифры тридцать. Ковальская следила, чтобы для меньшего количества посетителей механизм не запускали, – иногда она с трудом сдерживала себя, чтобы не запретить им дышать, выделять пар и углекислый газ, увеличивать влажность воздуха. Потом она добилась, чтобы у входа поставили киоск с сувенирами, и заказала открытки и буклет-гармошку с фотографиями вертепа. Ей хотелось, чтобы там продавали и путеводители по Судетам, но на польском их пока не было – только начали переводить; впрочем, понятно, что дело было не в переводе. Требовалось придать вертепу славянский, пястовский[8]8
Пяст – легендарный родоначальник первой польской королевской династии, правившей до 1370 года.
[Закрыть] колорит. В общем, не так уж много киоск мог предложить школьникам, приезжающим в Бардо на экскурсию. По вечерам, закрывая большим, почти старинным ключом дверь дома, где находилась реликвия. Ковальская тряслась от страха перед ворами, пожаром, обвалом, потопом, случайным ударом грома, бурей или метелью, из-за которой может рухнуть крыша.
М. говорил, что Ковальская проводила в вертепе дни напролет. Он часто видел, как она, присев на корточки перед одной из стеклянных граней куба, поводила головой, меняя точку наблюдения. Для него в ее действиях не было тайны: при огромном количестве планов даже малейшее изменение перспективы могло до такой степени повлиять на общий вид, что сцена приобретала новый смысл. Взять, например, Трех Волхвов. Увидев, как они склоняют голову перед Младенцем в яслях и как даже кони с верблюдами встают на колени, зритель понимал, что это рождение Спасителя. Но, взглянув на них же на фоне пейзажа – скалистого, пустынного и тревожно безлюдного, – он мог подумать, что это бродячий цирк остановился на привал и все наклонились над водой, желая утолить жажду. Или так: выше располагались небесные хоры, голубые ряды сотен ангелов, золотые архангелы и престолы, заключенные в раму неба, – и на этом фоне трое богато одетых мужчин со свитой казались заказчиками картины на духовный сюжет (их, согласно обычаю, писали у ног святых). И так можно было развлекаться целыми днями. Что эта Ковальская и делала.
М. говорил о ней с сочувствием. Ничто, наверное, не вызывает у мужчины такого сочувствия, как одинокая женщина. М. упорно возвращался к умершему ребенку: мол, тут уж не оправится ни одна мать. Возможно, поэтому он относился к ней с почтительным уважением, хотя она частенько напрасно поднимала тревогу – бывало и по ночам заставляя его проверять, все ли в порядке, не пропало ли чего и все ли стоит на своих местах. Для М., человека простого, не чуждого никаких радостей жизни, вертеп был не более чем чудесной, сложной вещью, которая к тому же обеспечивала ему постоянный заработок. Он убирал помещения, заботился о сохранности здания, делал мелкий ремонт, ухаживал за садиком у входа. М. знал вертеп уже довольно хорошо, но не в целом, а по частям. Помнил отдельные фигурки – например, человека с собакой и котомкой за спиной или компанию горняков, играющих в шашки. Но описать вертеп полностью он бы не сумел. И оттого всегда терялся, слушая отчаянные жалобы Ковальской на пропажу из вертепа того, что, по ее словам, там должно быть, – ведь войти в дом, открыть запертый стеклянный куб и вынуть оттуда какие-то фигурки никто не мог. Вот почему он относился к таким ее выдумкам, как к истерике человека с изболевшейся душой, но вполне безобидного, который лишь немного не в себе. «Разве на пруду не было уток? – спрашивала она встревоженно. – Разве по воде не плавали маленькие цветные селезни?» Уток он не помнил. Но она так настаивала, что он начинал сомневаться: может, они и вправду были, а он не заметил, ведь пруд не больше монетки. Наверное, он задел пруд рукавом, когда последний раз чистил передаточный механизм, эти утки, размером с пшеничное зернышко, зацепились, что ли, за шерсть свитера и пропали.