355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Токарчук » Игра на разных барабанах » Текст книги (страница 14)
Игра на разных барабанах
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:37

Текст книги "Игра на разных барабанах"


Автор книги: Ольга Токарчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)

Глициния

Снизу мне был слышен каждый их шаг. С тех пор как она вышла замуж, этим я и занималась – подслушиванием, отслеживанием их маршрутов, подсчетами шагов и конструированием картин их жизни. Из кухни в комнату, потом в ванную, снова в кухню, снова в комнату, спальня, скрип большой кровати, оставшейся еще от моей матери, а ее бабушки, в два метра шириной, с упругим до сих пор матрацем. Конечно, я различала ее шаги (они были быстрее и легче) и его (иногда он шаркал ногами, как будто она купила ему слишком большие тапочки). Шаги расходились и сходились, встречались и расставались. Я закрывала окна, чтобы лучше их слышать: мне мешал даже далекий звон трамваев – здесь поблизости депо. Мы живем на окраине – когда-то это был район солидных особняков – среди довоенных домов, заросших зеленью, таких, как наш. Холодный подъезд, два этажа. Сама я на первом, второй отдала им.

У входа, возле ступенек, растет огромная глициния – красивое, но бесстыдное растение. Каждое лето она расцветает, и ее продолговатые соцветия свисают, словно соски. Каждый год ветки вырастают на метр, и летом нельзя оставлять открытыми окна и дверь на балкон – ветки лезут в дом, ищут щели в беспокойных занавесках, и мне кажется, что они хотели бы добраться до мебели, усесться на стулья у стола… Ах, я бы подала этому растению чай в своих лучших чашках, угостила бы жирным турецким печеньем…

Но я садилась пить чай одна, поднимала глаза к потолку и там по их шагам отгадывала всю их жизнь. Скучноватую, монотонную. Моя дочь не умела его развлекать. Когда там долго было тихо, значит, они сидели на диване перед телевизором. Его рука на ее плече, бедро к бедру, на столике стакан пива, перед ней – апельсиновый сок, открытая газета с телепрограммой. Она, конечно, подпиливала ногти (у нее всегда был такой пунктик), а он читал. В кухне тишина – значит, едят. Иногда звук отодвигаемого стула, когда кто-то встает за солью. Шум воды в ванной – кто-то из них моется. Я научилась узнавать, кто именно – она мылась быстро, а он стоял под душем гораздо дольше, чем это казалось необходимым. Что он мог там делать, хрупкий и тающий под струей горячей воды, как гладкое мыло? Тер спину? Мыл голову? Задумчиво смотрел, как капли скатываются по голому телу? Потом тишина, шум воды прекращался, наверное, он стоял перед зеркалом и брился. Я научилась это точно себе представлять – он размазывал по своему красивому лицу пену, а потом тщательно собирал ее бритвой, пока не показывалась гладкая и свежая кожа. С полотенцем на бедрах, с капельками воды на спине, наверно, чувствовал себя заново родившимся. Тогда я воображала, что на миг прижимаюсь к нему сзади, что я бестелесна и чувствую его, а он меня нет. Он невинен, а я касаюсь его бедер. А потом, после бритья, всегда приходила она, нежно натирала его кремом и конечно же тем самым его провоцировала, просовывала руку под полотенце, и из ванной шаги вели в спальню и незаметно превращались в легкое поскрипывание старых пружин. В конце концов, они были мужем и женой. Это нормально, говорила я себе. Я выходила в сад. Надевала резиновые перчатки и пропалывала грядки. Пальцем делала дырки в земле и плевала в них. Щупала толстые жилистые корни георгинов. У меня кружилась голова, когда я выпрямлялась слишком резко.

Моя дочь – красивая темноволосая женщина, с немного восточными чертами лица – как будто пахла мускусом. Длинные, прямые, совершенно черные волосы, восточные глаза (от отца). Моей дочери двадцать шесть лет, но я знаю, что это иллюзия. На самом деле она младше – я видела, как она остановилась в развитии, когда ей было семнадцать, однажды ночью или днем достигла высшей точки и в будущее скользила, будто на коньках по гладкому льду. Ей все еще семнадцать, и умрет она семнадцатилетней девушкой.

Едва узнав, что беременна, она приходила ко мне вниз, с открытым по теперешней моде животом, надувала губы, вставала в характерную позу беременной женщины и, уперев руки в бедра, говорила: «Мне нехорошо…». Я заваривала ей чай или ромашку. Еще она говорила: «Олег так за меня беспокоится, он меня так любит». Но все же она потеряла ребенка. Олег отвез ее в больницу, вернулся, висел на телефоне, потом гремел бутылками на лестнице и вечером пил пиво перед телевизором. Я принесла ему ужин, пальцем помешала чай, а потом облизала палец. Уложила его спать на диване. Он смотрел на меня снизу, издалека. Я только ослабила ему кожаный ремень; он пробормотал «спасибо» и заснул. В ту ночь я рыскала по их квартире. Рассматривала аккуратно уложенное в шкафах белье, косметику в ванной. Следы пальцев на зеркале, отдельные волосы в ванне, грязные вещи в плетеной корзине, черный кожаный бумажник, который принимал форму его ягодиц.

Мое тело мне мешало, мое собственное тело меня мучило, потому что больше всего мне хотелось лечь рядом с ним бестелесной. Это тело разбухало, когда мы встречались на лестнице. Он разговаривал со мной на слишком близком, слишком опасном – напоенном запахами – расстоянии. Комбинезон, сотканный из запахов, трещал, как замок-молния, а вокруг воздух полнился всевозможными жестами – и невинное, ободряющее похлопывание по спине, и его ладонь у меня между ног. Я говорила ему, чтобы он закрывал на ночь окна от глицинии, чтобы регулярно забирал почту из ящика, то-се.

Я захотела его, как только увидела. Разве это плохо? Ведь дочери – часть матерей, так же как матери – часть дочерей, неудивительно, что желание разливается в них обеих, как река во время наводнения, заполняет все нижние пространства. Я уже пожила свое и знаю, что с желанием нельзя бороться – нужно быть внимательным мелиоратором: позволить ему плыть, дать нести себя, потому что его нельзя ни утолить, ни остановить. Те, кто думает иначе, обманываются. Он думал иначе.

Но сначала она вернулась, и на моей кухне мы исполнили наш грустный танец – обнявшись, качались, переступали с ноги на ногу в монотонном балете по всей кухне, от окна к двери, снова как одно целое – до несправедливого разъединения. Мы гладили друг друга по волосам, окунувшись в запахи, уткнувшись – она в мою шею, я в ее воротничок. Я чувствовала ее грудь и опустевший живот. Но когда он появился в дверях, мы отстранились друг от друга пристыженные, и он ее увел, а потом я снова слышала их шаги наверху.

Я учила ее выкапывать корни многолетника и одним движением надевать на одеяло пододеяльник. Ночью он спускался ко мне – он, должно быть, боялся меня, потому что от него всегда пахло пивом. Я обхватывала его бедра ногами, будто все еще была молодой девушкой. Утром я слышала, как он принимает душ – еще дольше, еще неподвижнее, чем раньше.

Он, наверно, рассуждал на свой лад – как все мужчины, – что любое желание можно исполнить, любой голод утолить.

На зиму мы закрыли окна; и снова пришлось подрезать ножом ветки. Куст еще стучал в стекла обрубками в такт первым осенним ветрам, но уже ничего не мог поделать, смотрел на нас снаружи уже безлистый, бессильный. Воздух дрожал от жара батарей.

Знала ли она, моя дочь? Если она была частью меня, так же как я была ее частью, то должна была знать правду. Я часто слышала, как она просыпалась ночью и кричала: «Мама!», но не меня она звала, мне уже не нужно было срываться с кровати и бежать к ней. Она кричала «Мама!» – но точно так же могла кричать «Аааа!» или «Ох!». Теперь он ее обнимал. Говорил: «Все хорошо, спи, спи».

Зима подступала не торопясь, неумолимо затемняя мир. Длинные стонущие ночи, короткие дни, раскрошившиеся на отзвуки шагов наверху. Она со мной не заговаривала, и я тоже ничего не говорила. Смотрела из окна ей в спину, когда она выходила из дома. Чувствовала ее взгляд на затылке, когда выходила из дома сама. Видела, как она зонтиком делает дырки в земле по пути к остановке и плюет в них. Слышала шуршанье застилаемого постельного белья.

В ее отсутствие я часто поила его кофе. Сыпала в стакан две ложки сахара и мешала до тех пор, пока сладость не смягчала горечь. Он пил жадно, не поднимая глаз, выпивал все до дна. Я всегда делала первый маленький шаг, едва заметный, и совсем не потому, что мое желание было сильней, – нет, я хотела избавить его от чувства вины, обеспечить ему комфортное положение жертвы, отпустить грех еще до того, как он согрешит. Я закидывала ноги ему на бедра и сдерживала его. Не хотела, чтобы он был слабым, хотела, чтобы он был сильным.

Потом возвращалась она и делала ему свой кофе. Клала в чашку две ложки сахара и мешала до тех пор, покуда напиток не становился бархатным.

Так продолжалось до весны, пока неизменность хорошо выверенной конструкции не стала невыносимой. В тот день ни я, ни она не всыпали второй ложечки сахара в кофе. И поскольку это случилось в тот самый день, нам обеим стало ясно, что дочери – это часть матерей, а матери – часть дочерей. Другого объяснения быть не могло. Значит, он умирал два раза. Его не стало два раза. Раз для нее, и раз для меня.

Она сбежала босиком по лестнице, и мы бросились друг другу в объятия, плача, рыдая. Мы раскачивались в ритме «раз, два», нераздельные, вжавшиеся в пижаму и ночную рубашку. Она шептала только: «Он умер, он умер». Я говорила: «Его больше нет, его больше нет».

Но мы знали кое-что, чего он не знал ни тогда, когда был еще жив, ни теперь, когда умер: что жизнь после смерти – такой же сон, как и жизнь до смерти. Что на самом деле смерть – это иллюзия, и можно как ни в чем не бывало продолжать игру. Начала я – совершенно машинально, будто мне всегда был известен этот нелегкий ритуал, а она повторяла за мной. Она быстро поняла, что нужно делать, и теперь мы обе, глядя в потолок, шептали, чтобы он вернулся. Я тогда подумала, почему мы смотрим наверх, ведь у смерти нет ни верха, ни низа, ни над, ни под, она ни слева, ни справа, ни внутри, ни снаружи. Поэтому я велела нам исправиться, принять к сведению всеобщие правила и обращаться к смерти туда, где она была, – а была она везде. Мы били кулаками в стены и пол, уже не шептали, а кричали. Я старалась сосредоточиться, чтобы наши слова дошли до него, чтобы он понял их значение. Ведь я была уверена, что он, как и все, думал, будто умереть – значит просто перестать существовать. «Олег, – повторяла я медленно и отчетливо. – Олег, все намного сложнее». Как убедить кого-то, кого нет, чтобы он набрался смелости и снова начал быть? И она, моя красивая дочь с восточными чертами лица, хорошо понимала эту странную, неожиданно метафизическую проблему – что все возможно, что в нашем сознании ждут своего часа семена реальности. Есть только то, во что веришь. Никаких других закономерностей нет. И мы, как фурии, били кулаками в стены дома, кричали и звали. Она повторяла ему, как ребенку, взывала к его рассудку: «Перестань, проснись, это вовсе не правда, что ты умер, подумай логически». И я: «Олег, умоляю тебя, взгляни на это с другой точки зрения, сделай одно маленькое усилие».

И в конце концов он появился. Его контуры были еще размытыми, как будто он вышел из экрана телевизора. Его силуэт дрожал. Он был злой и растерянный. Я увидела его первой – я-то многое повидала на своем веку. Она чуть позже. Я сразу дотронулась до него – как бы он не забыл о своем теле, о своем желании. Но все было в порядке. Контур становился более четким, уже не мерцал. Тогда, словно получая положенную награду, я положила его на пол и крепко поцеловала в губы, и он страстно вернул мне поцелуй. Его губы материализовались под моими. Потом она сделала следующий шаг, и уже стало понятно, что он жив.

Это было время, когда пришла пора открывать окна, когда темные комнаты снова начинали манить к себе свежие хрупкие ветки глицинии.

Перевод Е. Поповой
Балерина

Эта развалюха, кажется, досталась им по чистой случайности. Говорят, они куда-то ехали, и кончился бензин, а поскольку был уже вечер, то заночевали в деревне со странным, неприятным названием – Душница. Когда-то здесь было маленькое курортное местечко: целебные воды, парк с фонтаном и два пансионата. Одного уже нет, а второй остался – его-то они и арендовали у гмины по дешевке, пообещав устроить там театр. Театр Танца в Душнице.

Ее привлекло то, что в развалюхе есть сцена.

Дом был небольшой, весь из дерева и красного кирпича – фахверковая кладка. Внизу раньше помещались стойка портье, кухня, а на веранде – маленькая столовая. Как в любой уважающей себя сельской гостиничке, там был танцзал, с северной стороны: стены до середины обшиты деревянными панелями – обветшавшими от времени, трухлявыми, кое-где обвалившимися, – и та самая сцена – тоже деревянная, небольшая, но все-таки сцена, а по бокам – выход за кулисы.

На втором этаже – несколько комнат и две ванные. И всё.

Она была очень худая, даже нет, не худая – тощая, как жердь, и какая-то усохшая. Все в ней было отвесное, устремленное ввысь – удлиненное лицо, длинный нос, длинные седые волосы, которые она носила распущенными, и потому слегка походила на ведьму. В ее возрасте женщины предпочитают аккуратные кудряшки или скромный пучок. У нее были тонкие гибкие руки с длинными пальцами и стройные ноги, всегда в брюках – со спины ее можно было принять за молоденькую девушку, но лицо выдавало возраст: сетка морщинок удерживала на месте черты, которые иначе, наверное, уже расплылись бы, стерлись. Когда-то она, вероятно, была красива.

Ее муж, партнер, или кто он там был (после трех месяцев попыток организовать театр он исчез), с виду казался моложе ее – или просто хорошо сохранился. А может, все дело было в том, что он подкрашивал усы и носил красные и голубые рубашки, ярким пятном выделявшиеся на фоне охры и тусклой зелени окрестностей. «Заткнись, любимая», – говорил он, когда у нее случались приступы дурного настроения, немотивированной злобы. Обиды на весь мир. Или когда ночами она стонала от боли в позвоночнике, от которой не помогало уже практически ничего. Он поворачивался на другой бок и говорил в темноту: «Заткнись, любимая».

Неизвестно, при каких обстоятельствах он ушел: возможно, они поссорились, и на сей раз – окончательно и бесповоротно. А может, ему опостылела эта развалюха – покосившаяся, с протекающей крышей и выбитыми стеклами на веранде. Как бы там ни было, он исчез.

Она держалась так, будто ничего не произошло. Только иногда просила фермера, у которого – единственного во всей деревне – была машина, привезти ей что-нибудь из города, или отправить почту, или оплатить счета за электричество. Кроме того, ей регулярно приходили деньги – то ли пенсия, то ли пособие. Порой она выбиралась в город сама и тогда покупала в аптеке кремы, лекарства и бальзамы. Всё – хороших западных фирм.

Сухая кожа, сколько с ней хлопот! Ее надо умащивать жирными кремами, а еще лучше – маслом какао, у которого такой приторный запах, что потом болит голова. Увлажнять, питать, массировать. Бывало, что самые лучшие, самые дорогие кремы не давали никакого эффекта, зато помогало обыкновенное оливковое масло. С такой вот кожей она родилась. Был у нее характерный жест: она проводила подушечками пальцев по лицу, по шее, по плечам. Кожа, казалось, трещит под пальцами – такая натянутая. Если бы люди могли гореть, как леса во время засухи, она полыхала бы, словно факел. Сухая и горячая – ей редко бывало холодно. А еще она становилась на кончики пальцев – настоящая балерина, – поднимала руки, набирала в легкие воздуха и ступала плавно, изящно, как будто танцуя.

Она не стала делать в доме ремонт. Время от времени нанимала для уборки кого-нибудь из деревенских, чаще всего одну молодую женщину – безработную, без мужа и с ребенком. Платила ей прилично, и та поддерживала порядок; впрочем, и убирать-то было особенно нечего: хозяйка передвигалась, как призрак, – легко и бесшумно. Ела она немного – если вообще что-то ела – и никогда ничего не разбрасывала. Жила в одной из комнат на втором этаже, в остальные не заглядывала. Только стелила за собой постель да затевала порой небольшую стирку. Еду себе не готовила – питалась фруктами, морковью, черным хлебом и мюсли с молоком. За молоком ходила в деревню. Пила его прямо из-под коровы, вызывая брезгливость хозяйки, которая эту корову при ней доила. В ее возрасте необходимо заботиться о костях. Остеопороз и прочие опасности. Человек делается хрупким, как высохшая тростинка.

В доме она ничего не изменила. За стойкой портье так и висела дощечка с ключами, к которым были прицеплены нелепые продолговатые деревяшки с номерами комнат. Осенью ветер швырял в разбитые окна бывшей столовой сухие листья. Запрыгивали лягушки. Однажды она заперла дверь на веранду и с тех пор туда не выходила.

Больше всего времени она, естественно, проводила в зале со сценой. Навела там порядок, повесила под потолком яркие бумажные фонарики, выкрасила голубой краской стены. Доски на сцене велела отдраить, а потом испытала их на прочность каблучками, отбивая чечетку, – по всему дому пронесся веселый ритмичный перестук. Пуп пуруп пук, пук пурурук пук. Из граммофона в парк и деревню часто плыла симфоническая музыка, словно запах экзотических духов. Вечерами она сидела за столиком у себя в спальне и писала письма; все до единого начинались со слов: «Любимый папочка!» Эти письма она никогда не заканчивала. Прятала в старый кожаный чемодан. Их набралось уже очень много, чуть ли не тысяча – все написанные ее округлым убористым почерком и все похожие: не заполненная до конца страница. Тысяча начал одного письма. В замкнутом нутре чемодана выцветали фиолетовые чернила.

Она писала, к примеру: «Любимый папочка, Вы только представьте, какая у меня для Вас новость: я купила театр! Прекрасное старое здание начала века с комнатами для гостей, огромной застекленной столовой и – самое главное – со сценой. Представляете? Теперь я наконец-то смогу работать для себя и исполнить любую партию, какую только захочу. Да, конечно, в моем возрасте балетная карьера уже заканчивается, я это прекрасно понимаю, но душа балерины по-прежнему молода! У меня множество планов. Я еще и сама потанцую. Меня мучает, что мы с Вами рассорились, думаю, дорогой мой папочка, в преддверии старости надо бы нам помириться. Больше всего я жалею сейчас о том, что Вы ни разу не видели, как я танцую. Да, я не исполняла центральные партии и из-за своего позвоночника так и не стала примой-балериной, но я была довольно популярна, мне рукоплескали на многих сценах. Вы были неправы, сказав мне со зла, когда мы виделись последний раз, что я бездарна. Это было несправедливо…»

И – на вечное поселение, в чемодан.

Жители Душницы получили первое приглашение на ее концерт месяца через два-три после того, как она туда приехала. Тогда с ней еще был муж. На светло-зеленых карточках выведено фиолетовыми чернилами: «Начало в 19.00, фрагменты балета Петра Чайковского „Лебединое озеро“ исполнит прима-балерина…» Муж лично принес в каждый дом приглашение и коробку шоколадных конфет в форме сердца. Пришли все, даже та женщина со своим ребеночком. Зал со сценой изменился до неузнаваемости. Его освещали два прожектора – один, прикрытый тонкой синей бумагой, давал размытое свечение, имитируя водную гладь, второй, установленный наверху, очерчивал на сцене яркий овал. Пол на сцене был выложен переливающейся голубой пленкой, а принесенные из сада пучки мха и травы изображали берег озера. Женщина с ребеночком восхищенно охнула.

Когда все расселись на стульях, откуда-то из-за сцены полилась дивная нежная музыка и появилась худая длинноногая фигура в белой кисее, в глянцевых атласных пуантах.

Она танцевала отважно: все так и замерли от размаха ее движений, от смелости жестов, от стремительности прыжков – словно боялись, что она вот-вот потеряет равновесие и рухнет на доски. Кисея струилась по ее стройным бедрам, постоянно запаздывая, всегда на мгновение отставая от движения тела, клубилась вокруг нее мерцающим белым облачком. Ее ноги в белом обтягивающем трико, казалось, лишены обыкновенных человеческих стоп, как будто она – из разряда существ, не созданных для ходьбы. Эти странные заменители стоп, культяшки, заключенные в глянцевые пуанты, лишь слегка касались деревянных досок пола, ступая как-то не по-человечески – словно по сцене бежала кошка. Волосы она собрала в высокий серебристый пучок, украшенный белыми цветами. Сильный грим полностью преобразил ее лицо, уподобив его прозрачной ткани музыки, но, если смотреть только на лицо, создавалось жуткое впечатление, что это маска. Вот так вот все выглядело.

Девять зрителей, в том числе ее муж, кричали браво, а балерина грациозно раскланивалась. Под конец все получили апельсиновый сок, виноград и пирожные. По домам разошлись довольные. Впрочем, кто может знать точно?

«Любимый папочка, если бы Вы могли представить себе, что здесь сегодня творилось, Вы были бы очень удивлены. Впервые за десять с лишним лет я танцевала для зрителей! Танцевала свой коронный номер из „Лебединого озера“. Как жаль, что у Вас никогда не было возможности на это посмотреть. Я знаю Ваше мнение о моих занятиях балетом. Но разве можно судить столь сурово о том, чего Вы даже ни разу не видели, разве это справедливо? Я мечтаю, чтобы мы с Вами встретились, чтобы Вам удалось сюда приехать, хотя нет, наверное, такое путешествие было бы для Вас слишком долгим и утомительным, и все же приятно вообразить такую сцену: Вы в зрительном зале… Я станцевала бы что-нибудь специально для Вас, сама еще не знаю что. Любопытно, как бы Вы себя чувствовали? Ведь первое, в чем Вы меня упрекнули, когда я была маленькой, – что у меня вообще нет музыкального слуха. Вас раздражали мои занятия музыкой. Вы называли мою игру на пианино „бренчанием“. А как еще может играть ребенок? Вы прогнали учительницу, и я играла на подоконниках, на столешницах. Мои занятия хореографией Вы тоже высмеивали. Мы с мамой держали их в тайне. Мама говорила, что я хожу на дополнительные занятия по французскому, я даже брала с собой учебник. Вы ничего не замечали! Мне не раз приходило в голову, что, наверное, Вы меня не любите. Но почему? Потому что я девочка? Неужели этого достаточно? Возможно ли, чтоб отец не любил собственную дочь? Должно быть, я ошибалась; просто любовь Ваша была особая – Вы желали мне добра, хотели, чтобы мне не пришлось страдать, чтобы я жила нормальной, полноценной жизнью, а может, думали, что артисты никогда не бывают счастливы. И все же многие жаждут стать артистами, чтобы их любили. Только ради этого. Почему-то все любят певцов, балерин, писателей гораздо больше, чем портных или переплетчиков, будь те даже не знаю какими хорошими…»

Ее муж, или кто он там был… В последнюю ночь, перед тем как сказать, что он возвращается в город, он заснул на своей половине их двуспальной кровати. Она прильнула к его мягкой, горячей, бархатной спине. Его кожа, подбитая, будто нежным мехом, слоем жира, была живая и приятная на ощупь. Грела. Но он буркнул что-то и лег навзничь. Она не могла уснуть и слушала ночные концерты короедов, мышей, бабочек, бьющихся о стекло. Слышала за окном какие-то дробные шажки, далекий крик совы. Она не могла уснуть из-за того, что мерзли ноги и болел позвоночник. Матрас был слишком мягкий, и ее худое, высохшее тело проваливалось в него, как палка. Позвоночник слал предупредительные ритмичные уколы. Утром она обнаружила, что он спит на самом краю кровати, а она рядом, прижавшись к нему. Ночами ей приходилось проделывать тот же путь, что и днем, – он отдалялся, она устремлялась за ним. В конце концов он уехал.

«Любимый папочка, – написала она в тот день, – должна Вам сказать, что я сильно переживала из-за тех Ваших слов, они до сих пор звучат у меня в ушах. Но всё же отцы любят своих детей, ведь это естественно, и я знаю: Вы не хотели меня обидеть, Вы лишь стремились уберечь свою дочь от тягот артистической жизни. Отчасти я признаю Вашу правоту и, будь у меня возможность сегодня повторить свой выбор, не знаю, что бы я решила. Не знаю».

Потом пришла зима, но на удивление мягкая. Для обогрева спальни и кухни вполне хватало электрокаминов. На время репетиций она включала в зале со сценой два тепловентилятора, и через десять минут там уже было нормально. Она упражнялась. Конечно, она сама заметила, что музыка опережает ее, что необходимо уменьшить размах, смягчить прыжок, добиться большей плавности.

Когда тебе за шестьдесят, трудно ждать от себя былой стремительности, былой легкости, пусть даже весишь ты столько же, сколько прежде.

«Дорогой папочка, мне хотелось бы подарить Вам что-нибудь на день рождения, но я, правда, не знаю что. В самом деле, странно, что оба мы уже немолоды – мы одинаково движемся вперед во времени. Можно сказать, идем плечо к плечу. Вместе. Вам сейчас должно исполниться 90 лет, а мне через месяц – 64. Я всегда помню, что нас разделяют 26 лет, и желаю себе быть в такой же хорошей форме, в какой, надеюсь, пребываете и Вы. Мы так давно не виделись! Почти тридцать пять лет…»

Разумеется, это письмо она тоже не дописала. Оно присоединилось к остальным и умолкло на полуслове в кожаном чемодане.

В декабре она подготовила выступление к Рождеству. Она собиралась танцевать отрывки из «Щелкунчика» и репетировала без устали по несколько часов в день. Написала приглашения и разослала по почте – бросила в почтовый ящик в городке. Отправила приглашение и войту, и в городскую управу, и аптекарше, у которой покупала свои кремы, и в педагогическое общество. Ну что ж, пришли только четыре человека – фермер с женой и две старушки, седые и дряхлые, согнутые в три погибели, стосковавшиеся по радости движения. Остальные… Возможно, боялись, что во время танца она упадет, переломится, словно тростинка, и они окажутся свидетелями чего-то неприятного. Кому же такое понравится!

В тот вечер она позволила себе поплакать. Лежала на спине, и слезы впитывались в ее иссохшую, как пустыня, кожу – ни единая капля не стекла на простыню.

На Рождество она получила несколько поздравительных открыток, в том числе от мужа или партнера, или кто он там был – этот тип, щеголявший в красных рубашках.

Когда в феврале деревню на две недели замело снегом, она забросила репетиции и целыми днями сидела съежившись на кровати, глядя в окно на однообразный заснеженный пейзаж. Через неделю кто-то постучался в дверь. Это был фермер из деревни, который со злостью спросил: она вообще живая, или как? «Не подаете никаких признаков жизни, следов перед домом нет. Дым из трубы не идет. Это еще что за новости? Так не делают. Я еду на санях в город, что вам привезти?» Она сказала: виноград, оливковое масло, побольше салата и помидоры. Он пожал плечами и к вечеру принес пластиковый пакет с буханкой хлеба, мешочком квашеной капусты, салями и шоколадом. Как выяснилось, она все это съела. Теперь он приходил каждый день и растапливал ей большую облицованную кафелем печь, обогревавшую весь первый этаж. Говорил, что зимой надо есть бигос и непременно выпивать стопочку водки. По нему было видно, что сам он именно так и поступает.

«Любимый папочка, знаете ли Вы, как себя чувствует человек, которого не любят? Ему кажется, что все, что бы он ни сделал, плохо, и даже когда он вообще перестает что-либо делать, это тоже плохо. Все в нем никуда не годное. Он – обрывок ткани, клочок бумаги, брошенный на землю. Такому человеку не познать покоя. Он будет всячески стремиться стать достойным любви, но никогда не достигнет цели. Возможно, из таких, нелюбимых, и получаются те, кто стремится к совершенству, ведь их никогда не удовлетворит никакой результат; они будут работать, как вол, и ничего не добьются, не получат награды. Сизифы и те бедолаги, что носят воду в решете».

Когда снег слегка подтаял и дорога вновь стала проезжей, она отправилась с фермером в город и накупила красок и кистей. Банки, баночки, тюбики, тубы. «Вижу, ремонт затеяли, – ухмыльнулся фермер, – но вы меня послушайте: не стоит оно того, хибара эта все равно скоро развалится, только деньги впустую потратите». Она сказала, что устроит следующее выступление на Пасху. На этот раз – нечто новенькое, но он улыбнулся как-то грустно и ничего не ответил.

Теперь она целые дни проводила в зале со сценой и рисовала; в деревню неслась музыка – она постоянно заводила граммофон, – тоскливая, как по радио. В мелодию вплеталось карканье галок и ворон, которые в том году облюбовали деревья в заброшенном парке. После обеда она нагревала воду и отмывалась от краски – лишь для того, чтобы на следующий день перепачкаться снова. Потом заваривала травы и писала свои письма.

Из старых столов, которых полно было на веранде, она соорудила самые настоящие строительные леса. В пластиковых ведерках разводила краски, в стеклянных банках смешивала разные цвета. Когда в марте стало теплее – некоторые дни были почти весенние, – открывала настежь окно, и тогда было слышно, что она даже напевает себе под нос. Если она выбиралась в город на почту или в банк, покупала себе бутылку вина. Каждый день был похож на предыдущий, только природа выбивалась из этого повторяющегося, монотонного ритма: мороз отступил, и огромные массы влажного воздуха неподвижно висели над деревней. Кора деревьев сделалась гладкой, сверкающей, запах прели невидимым облаком окружал прошлогодние листья. В конце месяца в парке распустились подснежники.

Когда перед самой Пасхой, которая в тот год пришлась на начало апреля, она разослала всей деревне очередные приглашения, фермер ходил из дома в дом и говорил людям, чтобы пришли, чтобы были милосердны, какие-то два часа их не спасут, а ей будет приятно, она ж ведь всю зиму готовилась, и вообще женщина она неплохая, может, тронутая малость, но безвредная, потому как никому ничего дурного не делает, только танцует. В результате в Светлое воскресенье, после обильных обедов, на концерт пришли девять местных плюс трое гостей из города. Они робко вступали в темный зал, следуя стрелкам, нарисованным на стенах. В полумраке под аккомпанемент тихой музыки занимали места. Потом вспыхнул свет, и им почудилось, что они в настоящем театре, какой показывают в кино, – с залом, балконом и ложами, почудилось даже, будто они слышат гул сотен людских голосов. Это был уже не тот унылый обшарпанный зал, что прежде. Теперь стены были сплошь покрыты рядами лиц: лица, лица – от пола до потолка. В ложе справа даже виднелись головы, увенчанные коронами, у кого-то через грудь была перекинута пурпурная президентская лента. Дамские шляпки, мужские цилиндры; и просто обычные лица. Публика в зале была нарисована небрежно – все одинаковые, зато те, что сидели в ложах, отличались друг от друга, и, приглядевшись внимательно, можно было узнать белокурые волосы Мэрилин Монро и характерную прическу Элвиса. О! – и вот уже все, радуясь, указывают соседям на усатое лицо маршала Пилсудского, а может, Леха Валенсы. Были на стенах лица смуглые и бородатые, круглые и вытянутые. Были старики и дети. В дальних рядах все лица делались похожими, а потом превращались в пятна с парой точек да двумя прямыми линиями – нос и губы. Но ничего. Фермер, глядя на все это, громко смеялся. «От, мать ее, талантливая», – сказал он. И ребеночек смеялся, а потом разревелся, наверное, потому, что в маленькой детской головке не умещалось такое разнообразие, такое множество лиц. Когда грянула музыка, в зале радостно зааплодировали, а она, женщина в белой кисее, кланялась с благодарностью, и было совершенно непонятно, сколько ей лет. Она танцевала с необычайной легкостью, и теперь ей доверяли: знали, что она не доставит никаких неприятностей – не упадет, не рассыплется в прах, не улетит внезапно в воздух, уносимая кисеей, как воздушный шарик. Музыка имитировала жужжание насекомых, и она действительно превращалась то в букашку, то в пчелу, руки ее трепетали, а диковинная двойная диадема в волосах создавала впечатление, будто у нее там огромные глаза. Ах, как же всем это понравилось! Ее даже вызывали на бис.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю