Текст книги "«Девочка, катящая серсо...»"
Автор книги: Ольга Гильдебрандт-Арбенина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Д<окто>р Раздольский гадал Юре по руке – что он весь принадлежит будущему, а мы (М. Ал. и я) наполовину прошлому, наполовину будущему.
21/X < 1977 года>
Юра хорошо плавал. Переплывал Днепр. Когда он «спасал» Алексу (или «Лешку») Христиаки >, казалось бы, Мойка тут узкая, но она вся была в водорослях, которые тянули ко дну, – Лешу бросилась спасать ее мать, но девочка вцепилась и в нее, и в Юру, когда он потащил обеих, и мешала плыть.
Еще я вспоминаю, как-то нельзя было (ему) попасть к себе домой – парадная была закрыта изнутри и ворота на цепи. Ворота высокие. Юра сразу влез, как обезьяна, на ворота и перелез через узкий проход вверху.
Что касается «обезьяньей» ловкости, то Елизавета Дмитр<иевна> (мать Льва Л<ьвовича>) как-то мне сказала, когда мы были у них в гостях: «Я иногда думаю, что Ю. И. может вдруг влезть на стенку, как обезьяна!»
Бедный мальчик, он, вероятно, очень меня любил. Когда я болела (самой непоэтичной болезнью, дизентерией) (1925 г<од>), – он меня брал на руки и выносил в комнату. Я и не помню. Я лежала в крайней комнате, и у меня в ногах все время спала Мупса, моя старшая кошка. Д<окто>р не велел пускать ее, но она уходила так тихо, не трогая меня, и возвращалась очень тихо, и так всю мою болезнь. А зато младшая, Кутя, когда мне ее принесли, вывернулась и прыгнула прочь через две комнаты. Меня долго держали на диете, и когда вместо черничного киселя разрешили сперва рыбный бульон, а потом куриный, и я ела два дня подряд эти бульоны, и Юра, кормя меня с ложечки, начинал плакать от радости – крупные слезы текли по лицу. Я потому не была на юбилее М. Ал. – в группе Юра сидит на полу с Введенским{302}.
Другая моя болезнь (скарлатина) была весной <19>26 г<ода>. Увезла меня мама, врач ночью велел меня отправить в клинику. У нас гостили дети – Таня и Алеша{303}. Юра узнал на другое утро и потом долго бегал в Боткинские бараки. Сперва не пускали – потом разрешили видеться на большом расстоянии, через комнату. Когда маме надо было уехать, она говорила с зав<едующей> отделением. Та успокаивала маму: «Вы можете ехать спокойно. Муж вашей дочери любит ее не как муж и даже не как отец – он любит ее как мать».
Я думаю, мама не расстроилась прозванием «мужа» Юры{304} и любила его до последних минут жизни, считая, что он мне очень нужен. Я для него и для нее была каким-то беспомощным существом!
Юра любил «меняться». То с Лебедевым, то с Верейским, Митрохиным, Басмановым (ему очень нравился), Воиновым, Дядьковским, Михайловым. Других сразу не вспомню.
Когда они «менялись», лицо у Юры каменело. А мне это ожесточение очень нравилось.
Ходить в гости без «меня» ему казалось скучным. И меня неохотно пускал. Он говорил, что ему не так долго быть со мной. И напророчил!..
Он был ревнивый. Даже к кошке. Когда умерли Муся и Кутя, и Виолетта, и Вася – и появилась Перикола – он ее любил как «искреннюю» кошку – он все равно хватал ее за шиворот, когда я брала ее на руки, и вышвыривал за дверь.
И также не любил, чтобы я рвала цветы, отрываясь от разговора, – а у меня была страсть рвать цветы. Зато он часто приносил мне «платные» цветы.
Из женщин ему нравились (внешне) остроумная и немного жесткая В. Ходасевич; балерина эстрадная Спокойская, несколько схожая с ней белобрысая Полотнова (уч<ени>ца С. Радлова); Леонарда Ходотова – подруга О. Черемшановой.
Из киноактрис – и очень – Луиза Брукс. Это была «челочная» актриса, и она нравилась очень и В. Лебедеву, и Жене Кр<шижановскому>, но только Женя нашел у меня сходство. Я очень приревновала Юру, но он объяснил, что она типичная «карманьола» и этого у меня нет! Этого нет, конечно.
Св<етлый > Четверг – 27.4 <19>78 г<ода>
Мой бедный Мальчик,
Ты стал мне Сыном,
Неясным смыслом
Прощальных дней.
А был мне Братом,
Во тьме – Вергилием
Не знавшей счастья
Любви моей.
Часть II
Письмо к Ю. И. Юркуну
13 февраля 1946 г.
Юрочка мой, пишу Вам, потому что думаю, что долго не проживу. Я люблю Вас, верила в Вас и ждала Вас – много лет. Теперь силы мои иссякли. Я больше не жду нашей встречи. Больше всего хочу я узнать, что Вы живы – и умереть. Будьте счастливы. Постарайтесь добиться славы. Вспоминайте меня. Не браните. Я сделала все, что могла, – мне удалось спасти очень многое из наших писем, рисунков, рукописей – дневник Михаила Алексеевича – его ноты – мои портреты – (Ваши работы) – наши любимые коллекционные «номера».
Л. Д. Блок сказала мне как-то: «Я восхищаюсь Вашей энергией, Олечка! Я не ожидала ее от Вас. Я думала, что Вы только Сильфида…»
Почти все наши друзья умерли, Юрочка. Ваша мама умерла весной 38 года. Она была без памяти. Похоронили ее на Волковом, на «Католической» дорожке. На похоронах было много народу. Père Florant{305}, прекрасный доминиканец, приехал исповедовать ее за несколько дней до ея смерти. Отпевали ее в костеле на Ковенском. Ей положили в гроб букет сирени, стоявший в Алтаре перед Мадонной. Старенькая панна Каролина сказала мне: «Она очень, очень довольна». Комнату опечатали. Ек<атерина> Конст<антиновна> помогла мне вынести вещи – тарелки, скатерти, белье. В хлопотах по похоронам помогли мне Тося и отец Шадрина Матвей Алексеевич.
Самым лучшим другом оказался Алексей А. Степанов. Хорошим другом был для меня Всеволод Петров. Катя и Дмитрий Прокоф. Гоголицын. Богинский. Очень помогли мне в Союзе драмат<ических> писателей. Было довольно много денег. Чудное воспоминание у меня о Хармсе. Он внутренне напоминал мне Вас – во многом. Я полюбила очень его жену Марину и ея кузин Ольгу и Марину{306}. Сколько раз мы пили за Ваше здоровье! В моем большом горе бывало иногда весело!
Встречалась с Радловыми, с Голлербахом, с Левитиным Гришей. Позднее – с Костей и Женей. Писали мне все время Маврина и Кузьмин.
Я думала о Вас все время. Я боялась и запретила воображать себе реальную жизнь, реальную встречу. Но я молилась о Вас, вспоминала Ваше гадание – и свой и Ваш гороскоп – меня утешали друзья, верившие в Вас и Вашу внутреннюю силу, – и готовилась к встрече, не думая о ней. Мама продала пианино и купила для Вас отрез Вашего любимого коричневого оттенка. Я перештопала все Ваши носки и накупила новых: целый чемодан. Картон для кепок. Купила для Вас чудный темно-красный плед, от которого пришел в восторг Жак Израилевич. Синюю пижаму. Много всяких фотографий – Русской провинции – старообрядцев – купцов, – книжных иллюстраций – чтобы повеселить Вас чем-то новым! Мама сварила варенье: черную смородину и ананас. Милый книжник (я забыла его имя) принес Ваши книги с надписями – это было почти что чудо! Откуда они прибыли? Было сперва очень страшное время. Всех забирали. Я стояла часами в тюрьмах, у прокуроров. Правда, мне никто никогда не нагрубил и не оскорбил меня – это тоже было удивительно.
Близким человеком стала мне женщина, которая потом сделала самое злое дело, сделала то, что мне расхотелось жить – и даже дожить до встречи с Вами. А я поверила ей, как родной старшей сестре. Это мать Шадрина, Екатерина Николаевна. Вместе с нею мы бегали в тюрьмы, ходили в церковь, гадали. Три года я видела от нее только доброе и сама старалась помочь ей во всем. Очень полюбила я дядю Шадрина – Ник. Ник. Вариханова, у которого было что-то в манерах – исключив гениальность и темперамент француза и поэта – от Михаила Алексеевича. Он жил близко от меня, и это был последний человек, которого я навестила перед своим отъездом из Ленинграда в мае 41 года. От него шло какое-то спокойствие, нужное мне. У меня было много новых знакомых через Хармса и Шадриных. Очень полюбилась мне Маша, шадринская прислуга, очень смешная престарелая волжанка. Я часто мысленно беседовала с Михаилом Алекс<еевичем>, как с живым, рассказывая ему длинныя истории о старообрядческих волжских и московских предках Ник<олая> Ник<олаевича> и передавая пресмешныя выражения милой Маши. Эта Маша становилась за меня с ночи в очередь в пересыльной тюрьме, а потом – в финскую войну, в морозы, выстаивала очереди за маслом и сахаром. Пришло время и стали возвращаться «оттуда». Милый Лев Львович{307}, Жак{308}, Пуцилло{309} (который мне вечно объяснялся в любви), Борис Мордовии{310} – много народу. Наконец, Алексей Шадрин{311}.
Но тем временем другие люди умирали. Покаюсь в единственном реальном сильном впечатлении за все эти годы. Это был Рыбаков, которого я встретила на Пасху у Анны Радловой в 38 году. Мы остались одни на несколько минут, и он осыпал меня словами восхищения, как цветами. Анна менялась с ним: фарфор на стекло – он ушел, напряженный и сильный, как Самсон; я не решилась на вторую встречу с ним, потому что не смела позволить себе радость, когда Вы в таком горе. Летом я узнала, что его забрали. В тот же день и раз я узнала о самоубийстве Корнилия Павловича. Мне сказала Наташа Султанова, на Невском. К<орнилий> П<авлович> повесился в Москве, когда Анна была в Сочи с Сережей{312}.
Еще позже я узнала, что он – Рыбаков – умер в тюрьме{313}. Я видала сны про Вас (или вернее, про человека с именем Иосиф) и про смерть и про кладбище – когда он умер, я утешала себя тем, что другой Иосиф умер вместо Вас – а похоронили его как раз там, где мне приснилось (а я даже не знала, что там есть кладбище)… После умерла Любовь Дм. Блок, дня за два до смерти окончившая свою книгу о балете, которую он<а> считала делом своей жизни{314}. В самые страшные дни, когда я узнала о Вашей высылке и шла конфискация, – заболела Лина Ивановна. Она поправилась, но стала совсем дурочкой. Правда, очень кроткой и доброй, как барашек. Я не могла смотреть на нее без слез. О Вас она молилась и кормила голубей, приговаривая: «Птички, птички, принесите нам весть о Юрочке!..»
Огромное зло сделала нам всем Линца. Она мучила Лину Ивановну, оскорбляла маму, била своего чудного кроткого ребенка, изводила меня. А после обокрала нас, уничтожила все в квартире, сделала невозможным мое возвращенье в Ленинград. Сестра уговорила меня поехать с мамой к ней в Тагил на 2 месяца{315}. Она убеждала меня долго, говоря о мамином здоровье. Я решилась поехать. Это было за месяц до войны. О моей жизни в Тагиле, в Тавде, в Ирбите, в Каменске, в Свердловске – Вы узнаете из моего дневника и писем. Моя Лина Ивановна умерла без меня в начале октября 41 года, до самого большого голода.
Умерли Матвей Ал. Шадрин, Ник. Ник. Вариханов, Маша, Влад. Соловьев, Алексей Александр. Успенский (которого я встречала тоже «без Вас» и который говорил мне, что считает меня гениальной художницей), – Вас. Вас. Гундобин{316}, художник, который всегда гадал мне под Крещенье и утешал тем, что Вы живы!.. – К. А. Гольст, инженер, похожий на более мужественного Головина, – Ник. Радлов, умерший в Москве, Тырса, умерший в Ленинграде, – Голлербах{317}. – Введенский, который умер не знаю где и как{318}. (Его я встречала у Хармса.) Наконец, Дмитрий Прокофьевич, убитый на улице, и Алексей Алексеевич, умерший от разрыва сердца. Его письма я получала все время – они прорывались даже через блокаду…
Его мама и брат тоже умерли{319}. Погибла, вероятно, моя маленькая Марина, жена Хармса. Хармс умер в тюрьме, в первый год войны{320}. Марина – на Кавказе попала в плен или была убита немцами{321}. Сергей и Анна ушли с немцами, и судьба их неизвестна. Но я не верю, чтоб они могли быть предателями{322}. В мире стало так пусто – как после потопа.
…Погибли, вероятно, и еще два человека, которые приезжали навещать меня в Ленинград: это Милеев, живший в Бологом, и Андрей Н. Егунов, живший в Новгородед» (цит. по копии, предоставленной адресатом). О пребывании Егунова в Новгороде, который перед войной «был средоточием многих бывших заключенных-петербуржан» (Филиппов Б. Всплывшее в памяти // Новый журнал. 1988. Кн. 171. С. 247), вместе со ссыльными T. Н. и H. Н. Гиппиус, С. А. Аскольдовым, И. М. Андриевским, Б. А. Филипповым и др. см.: Филиппов Б. Мысли нараспашку. Андрей Николев // Новое русское слово (Нью-Йорк). 1981. 14 июля; Он же. Статьи о литературе. London, 1981. С. 55–57. С началом войны Егунов оказался на оккупированной территории: 15 августа 1941 года Новгород был захвачен немцами. В ноябре 1941 года добрался до Риги, находился в лагере для русских беженцев, в конце декабря 1941 года был отправлен на работу в Германию. С весны 1942 года жил в городе Нойштадт (Гольштиния), работая на молокозаводе. В апреле 1945 года в городе Варен оказался на территории, занятой советскими войсками, был помещен в лагерь для репатриируемых советских граждан, с сентября 1945-го по сентябрь 1946 года работал преподавателем немецкого языка при 12-й танковой дивизии. 24 сентября 1946 года направлен в лагерь репатриантов в городе Франкфурт-на-Одере для последующей отправки в СССР (о процессе «репатриации» в целом см. подробно: Полян П. Жертвы двух диктатур. Остарбайтеры и военнопленные в Третьем рейхе и их репатриация. М., 1996. С. 187 и след.). 25 сентября 1946 года Егунов нелегально перешел в американскую зону оккупации, 29 сентября задержан американцами в городе Кассель и 5 октября выдан советскому командованию. 13 декабря 1946 года Военным трибуналом 8-й гвардейской армии осужден к 10 годам исправительных трудовых лагерей (Материалы дела П-79052 // Архив Управления ФСБ РФ по Санкт-Петербургу и Ленобласти), освобожден 25 апреля 1956 года.">{323}. А также Вас. Вас. Мухин{324}, живший в Малой Вишере, и Эмма Як. Шмидт, которая в последнее время поселилась где-то под Ленинградом; и славная Анна Ив. Вальдман, портниха, которая жила в Павловске. Я написала о людях, желавших Вам и мне добра, и которые должны были погибнуть во время войны. Наконец, звери: шадринские кошки: Мур, Химена, Нора, похожая на Мупсу; и моя дорогая, бесконечно утешавшая меня всегда, любимая Перикола.
Ек. Ник. Шадриной я доверила перед отъездом чемоданы: один с отрезами, лучшими Вашими и моими вещами – там были и Ваши галстуки, и кашне, и костюмы, и голубая скатерть (которая лежала на столе, когда Вероника Карловна принимала последнее причастие) – и мои лучшие вещички, и серебро, и новый голубой халат, и белая вуаль, которую я хранила с детства, и веселый галстук, белый с красным – последний подарок Михаила Ал<ексеевича>! – но, главное, другой. Там были самые лучшие рисунки, мои и Ваши, мои фанерки, Ваши лучшие письма, – самые любимые Ваши литографии, мои самые любимые моды. – Бакст. – Дневник Мих<аила>Ал<ексеевича>, самые дорогие фотографии нас всех, моего папы и мамы, и Натали Пушкиной, и мои, и Ваши, и королевы Александры, и обложки и гравюрки Ходовецкого, виды Старою Петербурга, записки Бахрушина и письма Гумилёва, Ваши документы: всё! Она знала, что мне и Вам это ужасно дорого, что тут и деньги и прошлое, – будущее и радость: мне кажется, что в наших письмах и в наших картинках – наша кровь, – живая и горячая, – мне кажется, что если бы я дотронулась до них, увидала их, мне стало бы сразу тепло и весело, и захотелось бы жить, – как матери, которой дали бы в руки ребенка, которого она считала погибшим. Но Ек<атерина> Ник<олаевна> украла и растратила все наши вещи, – а этот чемодан бросила на произвол судьбы. Все это погибло. Я знаю, что в Ленинграде ели собственных детей, сходили с ума от голода, были безразличны к жизни и смерти. Но после она эвакуировалась, поправилась, приехала в Ленинград, стала зарабатывать деньги. Она перестала мне писать и не сделала ничего, чтобы попытаться разыскать то, что, может быть, уцелело – очень немногое, конечно, – помочь мне вернуться, попросить прощения, дать мне совет. Я когда-то написала вместо нее Алексею, бывшему на курорте в Западной Украине, – о самоубийстве его невесты Киры Кизеветтер, потому что для нее было невыносимо тяжело писать об этом. Она любила эту девушку и считала своего сына в какой-то степени виновным в ея смерти; я старалась сделать все, что могу, для него, в благодарность за то сочувствие и помощь, которые он выказал мне и Вашей маме за 10 дней – от Вашего и до его ареста; – я делилась с ним деньгами и верила ей и ему, как родным.
Я написала так подробно, потому что все мои дневники – за всю жизнь – погибли; если бы до Вас они дошли когда-нибудь, Вы бы узнали, как много я думала о Вас, плакала о Вас, верила в Вас. Вы бы поняли, что я не могла не верить этой женщине. Она страдала за своего сына, как я страдала за Вас. Она знала, что я хочу сберечь это все – для Вас – как утешение, как трофей, как нечто живое, как символ и залог жизни. Она знала, как я одинока. Она должна была понимать, что молодость моя уходит, а я одна, без родины, без своего искусства. Моя бедная мама умерла мучительной смертью в голодный, страшный год. Мама очень любила Вас, ждала Вашего возвращения больше всего на свете. Самыми последними сознательными ее словами были, уже в агонии, – слова о тысяче рублей, которые она велела мне спрятать от всех – на дорогу к Вам. Мама не верила в предательство Шадриной: она считала ее погибшей.
…Сейчас у меня нет никого и ничего. Никаких надежд и даже никаких желаний. Рисовать я больше не [буду][147]147
Зачеркнуто.
[Закрыть] могу. Без Вас исчез мой талант. Мои родные – хорошие люди, но далекие мне. Из двух людей, с которыми я подружилась на Урале, один{325} был убит потом под Сталинградом, другой – и сейчас здесь, но он так опустился, поблек и поглупел, что стал для меня как запылившийся и вылинявший галстук. Я спасла щенка, подобрав его в лесу; назвала его Гвидоном; это был чудный черненький щеночек, но он погиб, пока мы были в Свердловске. После смерти моей мамы у меня нет никакого долга ни перед кем. А Вам, мне кажется, будет без меня легче. Я ничего, ничего больше не могу дать Вам. Всю жизненную силу, всю волю я отдала на спасение и сохранение наших картинок, наших писем. Мы – умрем, но это бы могло жить века, и в этом была моя и Ваша душа, – мое и Ваше сердце, моя и Ваша кровь, быть может (?), Ваш и мой гений. Я, наверное, сумасшедшая: но мне кажется, что эта женщина выбросила в огонь (или в окно, или в воду, или под пулеметы) нашего ребенка. Живого, единственного ребенка. Который оставался со мной. Которого Вы хотите видеть. О котором думаете. Которого я берегла для Вас еще больше, чем для себя. Которым я гордилась. Которого я доверила ей, как сестре; ей, которая потеряла и нашла вновь своего сына, – и которая моего, нашего – выбросила, как хлам, как труп, выбросила живого на – смерть. Я думаю об этом, и не могу, и не хочу, и не смею больше жить.
Из дневников
(1945–1978)
16 сентября <1945>
Господи, тоска какая! Но как мне жить реальной жизнью? Юрочка – только мечта. Но я не могла никак «выдумывать» себе героя… Я всегда брала реального человека и о нем думала. У меня Ал<ександр> Блок был черноволосым, кронпринц понимал в поэзии, Де Голль – в живописи, а мой последний маршал – дворянин.
Что мне надо? Чтобы человек, любящий меня больше всего на свете, был на очень высоком посту. Чтобы перед ним преклонялись толпы… Александр Македонский, повелитель мира, – Демон, Архангел… В жизни все странно; я была рада, что Гумилёв был председателем Союза поэтов{326}. Мне льстили. За мной бегали. Гумилёв вел себя <нрзб>, выказывая почтительную страсть. Я была девочкой, взрослые люди говорили со мной, как с дамой.
Сейчас салют в Москве, приказ Сталина по радио – последний раз трубит Левитан… Как-то судьба моего Юрочки?..
Бедного моего мальчика, моего брата-лебедя, младшего из братьев Элизы из сказки Андерсена…
Плачу, плачу – скоро не станет и слез…
17 сент<ября>, понед<ельник >.
<…>
Счастливы девушки: Биче Портинари и Симтекка Веспуччи – умерли так рано… Если в жизни нет ничего, за что ее можно было бы любить, по-моему, лучше не жить. <…>
<нрзб> окт<ября>.
Мне всегда нравились сказки про принцесс и фей. А среди фей мне хотелось быть королевой. В нашем веке, наверное, мало перед кем так часто и много становились на колени. Я видела на коленях перед собой поэтов и художников, профессоров и мальчиков, и даже девушек. И на руках меня носили много. Правда, меня баловали, если не всегда серьезно любили. И называли меня лилией и мимозой (даже учителя в гимназии), ландышем и розой, – Мадонной и Сильфидой, Венерой и Гебой, – но чаще всего – Психеей.
И вот жизнь отлетела. И все, все что было радостного и хорошего, отлетело навеки.
Счастья не было никогда.
Всегда что-то мешало.
Может быть, я любила бы еще больше, еще вернее Юру, если бы я была с ним счастлива. Но судьба не давала мне счастья никогда. Действительно, я была Психеей; у меня были свои вещи, свои коллекции, свои рисунки, но у меня был не мой, и только «почти» мой – мамочкин Дом{327}. А у Юры тоже не свой{328}. Как у детей. А теперь у нас обоих (если он жив) нет ничего. Но он говорил, что я для него беспредельное счастье.
Как о возвращении молодости – говорил обо мне Бахрушин 4. Появление на нашем горизонте Бахрушина, касается это конечно главным образом О<льги> Н<иколаевны>, но и Юр<очки> и меня. Хорошо еще и чуду подобно, что этот человек доступен более или менее высшим соображениям и не совсем примитивной психологии» (Кузмин М. Дневник 1934 года. 2-е изд., испр. и доп. СПб., 2007. С. 29) и комментарий О. Гильдебрандт к этой записи, сделанный в 1977 году: «Б<ахрушин> приехал за разными архивами. Вероятно, он работал в этом учреждении! Мы друг другу очень обрадовались, – для меня это был человек „от балета“. Я с детства слыхала эту фамилию; у моих теток были золотые брелочки, (а оне – мне дарили) от ежегодных бенефисов, которые отец Б<ахрушина> дарил балетным. Его отец был увлечен моей теткой, Ольгой Виктор<овной>, которая потом по болезни ушла из балета. Поэтому Б<ахрушин> называл меня „моя полу-кузина“. Мы стали переписываться – это длилось года два; ничего более серьезного не получилось, но письма были крайне интересны, я иногда читала М<ихаилу> А<лексеевичу>. Письма эти пропали в войну. Я дала ему некоторые рисунки. Оне, верно, тоже пропали. Когда в 1948 г. видала Б<ахрушина> в последний раз, он признался, что пропала одна „лиловая дама“, а все остальное цело!» (Гильдебрандт О. Комментарий к Дневнику М. Кузмина 1934 года, л. 1 [Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме)].">{329}. А Гумилёв говорил, что я как неиссякаемый мед – источник вечного счастья. Поэтому так страшно меня лишиться. <…>
19(6) марта 1946. Ночь.
Юрочки моего день именин. Читала о К. Леонтьеве.
<…>
Господи! Я виновата перед Юрой за мои фантазии. Ему, бедному, не удалось сделать меня художницей – заставить полюбить свое искусство.
Я думаю, что я могла бы любить больше всего на сцене только балет, если бы была балериной. Я обожаю живопись, но мне мои портреты (Юрочкины) так же, как стихи обо мне Мандельштама, – казались более выражением меня и моей души, чем мои картинки. Я их обожала тоже, но конкретной, я бы сказала материальной, почти животной любовью – как мать своих детей, как кошка своих детенышей. Их гибель для меня трагична – ужасна, непоправима. Я любовалась на них, как на здоровых, смешных, очаровательных детей – они (когда я рисовала, в те дни и периоды) – оздоравливали меня саму, как <нрзб> лекарство, горный воздух или морская вода – для меня было радостью жизни знать, что они существуют – для меня было бы великим утешением перед смертью узнать, что они спасены, – но все-таки они – не я, а мои дети. Я спасалась от горестей жизни, рисуя – боль моих вынужденных разлук я переносила в почти веселые серии девушек в бальных платьях и танцующих детей – но показать миру саму себя я не сумела в живописи – это сделали лучше меня самой Юрочка в моих портретах и Осип М<андельштам> в посвященных мне стихах. Мои картины – это я в детстве; в раннем детстве. И в них была сила, которой нет во мне – которая растаяла перед первым ветром жизни – как дым.
21 мар <та>.
…Я пережила свою смерть по ошибке. И мне не жалко жизни – такой бледной, такой отвлеченной.
Гумилёв говорил, что он не встречал девушки, которая бы так умела радоваться, как я. Но это было до революции, до октября. После я погасла. Было уже не то горение. И не та радость. <…>
28 мар<та>, четверг.
…Какая великолепная вещь – дружба, творческая дружба! Читая письма Гёте и Шиллера, этот трезвый критический разбор вместе с восторженным преклонением одной высокой души перед другой, благородной, видишь, как много хорошего бывает и может быть в этом мире, таком злом для меня. Дружба Мих<аила> Ал<ексеевича> и Юры всегда была понимаема и ценима мной очень высоко. Мучила и терзала меня мазохистская зависимость моего Юрочки, – злая его судьба, поставившая его в подневольность – хотя бы и одного из лучших людей… Это было одной из главных причин, не давших мне стать счастливой с Юрой… <…>
6 апр<еля>.
Господи! За что сгубили моего Юрочку? Кто ответит за это зло? Почему судят немцев в Нюрнберге – разве Освенцим и Майданек хуже, чем то, что делалось в Советской России – над русскими невинными людьми? За что? По какому праву? И никто не вступается!.. Все молчат! Весь мир молчит! И вся кровь войны ничего не смыла, все горе войны ничего не поправило…
Счастливы умершие – в этой стране нет места для жизни. Надо умирать – уйти от позора страшной неволи. Господи! Избавь моего Юрочку от рабства, если только он жив! Дай ему свободу! Выведи его как-нибудь в другую страну, где он мог бы возродиться для новой жизни! Пусть он только иногда с нежностью вспоминает свою бедную любовь…
9 апр<еля>.
Письмо от Мавриной (с картинкой). Кузьмин увлекается Овидием. Даран несчастлив в браке. Нового у них ничего. Ночь. Вчера по радио был В. Чернявский из Москвы. Где-то живут люди. А меня уже нет на свете. <…>
14 апреля, в<оскре>с<енье>.
<…>
Кто научил меня смотреть на себя, как на драгоценность? Школьные подруги? Влюбленные в меня мужчины? Нет! Мне кажется, Бог вложил в меня такой талант, который даже выражается не в живописи, и, может быть, и не в балете, но этот талант только мерцал, как бриллианты через тьму тысячи покрывал, и блеск которого видали (или подозревали) только немногие, но который бы раскрылся весь, сверкая и ликуя, – если бы его освободили, – сверкая на весь мир и на все века!..
Я, наверное, сумасшедшая… <…>
Каменск. 1946, июль – август. 17 июля <1946>
Подумала о Юрочке и о Бердсли. Последний гораздо «макабристей», у него «ночная эротика», легкий мир на грани трагедии. У Юры – очень точная радость Бытия, Греция «Прекрасной Елены», дневная эротика, фигуры скользят цветными солнечными зайчиками – и ни у одной нет тени. И ни у одной нет понятия о грехе. Странно, что с его тягой к Гоголю (в литературе), с его трагической жизнью и с его глубокой любовью ко мне получалось такое легкое, бездумное, светлое творчество. Я сказала ему как-то, что его место между греческими вазами и Вертэсом.
Каменск. 14 апреля <1947>. П<о>н<едельник>.
Очень стало холодно. Во сне какая-то девица выступала на эстраде, не имея никакого успеха, а я не могла ее поддержать; у нее было новое голубое пальто, я оставила по рассеянности чемодан, и она должна была его поберечь. Какая-то дорога… В жизни головокружения… В письмах Мавриной нет никаких обещаний, никаких утешений; оне очень милы, но и только.
Вчера веч<ером>был Полонский. Мне было плохо, но мы очень смеялись, я к слову рассказала легенду Козимо Сильвы <нрзб> – и он переиначил конец в смешном виде.
Голодно. Дорого. Помощи ждать – неоткуда.
Умер еще один человек, о кот<ором> я фантазировала, собирала его портреты, – Генри Форд.
18 апр<еля>, пятница.
Во сне ездила куда-то – вагон, перрон, дорожные вещи. Потом – забыла. А, еще потом кто-то сильный и высокий, на котор<ом> я висну, как повилика, – он любит меня, и мне можно быть больной и слабой… Мне можно довериться его воле, и он меня сбережет; это вечное счастье.
В газете о награждении литовских граждан, награжден какой-то Юркунас{330}, директор худ<ожественного> музея в Вильно. Сейчас передача Россини. Сколько раз Мих<аил> Ал<ексеевич> играл «Итальянку в Алжире», «Сороку-воровку», «Моисея»{331}… А я рисовала.
Мне надо умереть. Мне надо умереть. Ни о чем другом не надо думать; ничего другого нельзя хотеть. Я потеряла молодость и талант. Я никому не нужна. Неудивительно, что здесь со мной обращаются пренебрежительно. У меня нет хлебной карточки, у меня нет ни копейки денег. Мечтать о выигрыше или о посылках то же, что и о браке с Де Голлем или… Если даже Юра жив, то я и ему буду в тягость. Мертвую он будет любить меня до гроба; живую меня он разлюбит. Откуда я возьму силу, чтобы возродиться? Или нет такой силы – молодость невозвратима? Юрочка обещал мне вечную молодость, но он ошибся – во всем ошибся бедный Юрочка! И в своей судьбе, и в моей судьбе. И все наше творчество погибло – и не будет посмертной славы.
19 апр<еля >.
Во сне был Н. Д. Богинский. Я забыла написать, что Н. В. Кузьмин прислал мне книгу – Лесков с его илл<юстрация>ми – и были письма от Сони, от Кати и от Зиновия. Очень мило. Была в бане на Трубном. «Лью апрельские слезы», но апрельского Солнца нет! Если бы был здесь человек, похожий на H. Н. Вариханова – простенький, живой и хороший, может быть, не без русского лукавства при всей «святости», – которая, будучи почти гротескной, никогда не была ханжеской. Он так успокаивал меня в минуты страха и горя, – в его дружественной любезности была подлинная благодать.
…Юрочка мой! Как мне бы хотелось рассказать Вам о нем и познакомить. А Алексей Алексеевич – «Датский ангел», красивый и верный, насмешливый и стремительный. – Господи, прими его душу!.. Вспоминаю и Митрохина, и Кузмина, конечно.
«И вот я встретил Вас – единственную во вселенной…»
Больше никогда! Больше никогда! Звенел Май, струился Апрель – все это было когда-то; больше не будет никогда ничего, как у леди Гамильтон в картине{332}.
Я не воспользовалась возм<ожнос>тями вырваться на «вольную волю» из огромного концлагеря, в который попала с первых лет юности. Я не послушалась голосов во мне, призывавших к спасению. Мне было жалко оставлять маму и Лину. И Юрочку. Но вот все потеряны, все погибли. Мамина смерть была мучительной, но она была на глазах у меня, и я ее похоронила. А Лина Ивановна умерла одна и, может быть, звала меня в бреду – и упрекала. И я не знаю ее могилы. А Юрочка исчез бесследно из жизни – и все его письма и рисунки погибли, и друзья забыли о них обоих. И никто не помогает ни мне, ни ему. Что мне делать, чтоб убить себя? Может быть, узнав о моей смерти, люди одумаются и пожалеют, и начнут его разыскивать и ему помогут. Вал<ентина> Ходасевич говорила, что мои девочки, как петарды{333}; а я до сих пор, несмотря на конец Лины Ивановны, на судьбу Юрочки и Пети Гагарина, несмотря на Освенцим и Майданек, не могу извериться в Смысле Мироздания. Не может, не может, не может исчезнуть из мира великая сила, творческая сила, Светлая Сила. Она должна взорвать могилу. Она должна пробиться из мрака. Она должна победить смерть.
…Сегодня закрывают двери Алтаря. Кончается пасхальная неделя. Неужели я такая грешница, что не достойна услышать «Христос Воскресе» перед смертью?..
Светлейший праздник в году – такая серость здесь! Идет дождь, промозгло. Да, ведь здесь была (уже давно) гроза…
Я много лет не слыхала запаха жасмина. Лучшие на свете цветы!.. Помню розы Серг<ея> Серг<еевича> Познякова, гиацинты Бахрушина34» (ЦГАЛИ, ед. хр. 8, л. 7).">{334} и Юрочкины альпийские фиалки.
Господи! Может ли быть утешение? Может ли быть счастье?..
Всю жизнь мою в горькие минуты приходило какое-то утешение. Хотя бы знак. Но после смерти мамы этого не стало. Беспросветно все…
22 апр<еля>. Вторник.
Переписываю роли к колхозной пьесе со «страстями». Во сне (забываю много) <…> вчера – улицы Ленинграда, квартира Катиной подруги (вроде Валерии), но в районе конца Офицерской или Садовой, – еще какая-то улица, которую пересекает набережная Фонтанки; улицы – широкие, как в Ленинграде, но в домах и дворах – зеленая затененность Москвы. А у Фонтанки высоченный берег, скорее, как у Невы, – и громадные стоят, морские корабли. Вчера зря ходила брать билет для Мар<уси> на «Крейсер Варяг»{335} (билеты были проданы) – зашла к Стрелковой; разговор о гастрольной поездке и о дурацких колхозных выставках. Обвиняет Ваню. Приходил веч<ером> Полонский. Он зло остроумный, м<ожет> б<ыть>, несколько однообразный – некоторые вещи рассказывает много раз – хвастает и подвирает (про свое богатое житье в детстве) – но все же это человек с каким-то индивидуальным миросозерцанием и с какой-то честью, которую Юра любил называть каторжной. В воскр<есенье> весь день шел дождь и снег. Есть хочется. Плитка шоколада опять стала райской мечтой. А финики? А ананасы?.. Противно смотреть в зеркало. Надо бы как маркиза Кастильоне{336} – не смотреть совсем. Но она могла запереться от мира в темной квартире.
Писем нет. Ни Наташа, ни Валерия, ни Всеволод{337} – как сговорились. – Что же мне делать? Нигде и никому я не нужна. Но надо быть последовательной. Я никогда не интересовалась быть «человеком». Если я была «нравственной», то это потому, что я боялась, что Юра меня изувечит, а также боялась огорчать маму. Но у меня всегда были эстетические, а не этические каноны, и я хотела быть женщиной и творческой Силой, а отнюдь не «человеком». Жаль мне было животных и людей голодных. Больше всего я жалела Лину Ивановну. И вот она-то умерла без меня, и я ей не помогла. И Перикола погибла без меня, не знаю как.
Для Бога я дурной и грешный человек, но для людей у меня переизбыток нравственных качеств, и нечего было их культивировать. Но женщиной я перестала быть, художницей – тоже, так что вывод ясен; для чего я нужна на свете?..
Мне следует умереть. Мне надо только об этом думать. Ведь Ал<ександр> Блок довел себя до смерти сам.
Мне не подобает мечтать о глупостях, как будто мне только 15 лет.
25 апреля. Пятница.
Вчера стала нездорова. Во сне оч<ень> много, но помню только спутника в какой-то дороге вроде Маневича; какая-то дощатая уборная… В <нрзб> видна площадь с ярмаркой.