Текст книги "«Девочка, катящая серсо...»"
Автор книги: Ольга Гильдебрандт-Арбенина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
М. Ал. говорил перед смертью – о балете – сказал: из Лермонтова – «любить? Но на время не стоит труда, а вечно любить – невозможно» – но это – между строк – он казался спокойным.
Сколько помню, отпевали его (заочно) в Спасском соборе. Я думала, какую икону можно будет положить в гроб? М. Ал. любил Богородицу, как мать, а не как Святую Деву! Кто с нами был – не помню. С утра – в больницу, – первым, кого я увидела, был… я забыла фамилию – Гибшман? – Или нет? – Гамлетовский шут?!.. – Он и ушел сразу. Гриша Левитин говорит, что он раньше всех привел худ<ожника> Константиновского, кот<орый> делал зарисовку М. Ал. в гробу{260}. М. Ал. умер и был похоронен вскоре после Горького{261} – и поэтому не было роз. Я не знала, будут ли цветы, и заказала большой венок – зеленый, с цветочками, – но цветы были.
Я помню, большой букет сирени, который положил Голлербах. Народу – казалось – было много. Я беспокоилась, как осторожно всунуть иконку. Во дворе двигались люди – помню – Володя Лебедев пришел с Саррой; мелькнул Дмитриев – Юра ему что-то сказал, почти шутливо; Костя – с Женей? – отдельно от Люли, что меня очень удивило! Когда люди прощались – помню – подходила Катя Чернова (с Дм<итрием> Прок<офьевичем>). – А потом – Любовь Дм. Блок – поцеловала руку Мих. Ал.
Ю. И. Юркун. Портрет Михаила Кузмина. 1920-е гг. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме
Комическое явление (развеселило бы М. Ал.) – Аннушка с Вовой, – почти опаздывающая – с домашним цветком – вроде красной лилии и заголосившая, – М. Ал. бы посмеялся! Я ему потом мысленно рассказывала эту сценку.
Когда двинулись на кладбище, играла музыка, но я не помню, Шопена или что-то другое. В общем, было торжественно. Люди как-то чередовались. Лев Л<ьвович> захватил Нат<алью> Вл<адимировну>, с которой уже развелся. Анна Дм<итриевна> держалась за Ренэ Никитину. Сергей был, но не на кладбище. Я шла с Юрой, но не все время. Одно время шла – с красавцем Корсуном посередине – с Ек<атериной> Конст<антиновной> (Бена в городе не было). С другой стороны Ек<атерины> Конст<антиновны> шла румяная натурщица Осмеркина, которая несла в руках румяные цикламены в горшочках (Осмеркин был болен). Моя мама ехала в карете, и там же Вероника Карловна. Юра подумал – как всегда, тактично – умолчать о смерти М. Ал. Тане, которая должна была идти на танцульку с Наташей, а если б знала о смерти, постеснялась бы идти на танцы! Лина Ив<ановна> – не знаю, верно, была на работе!
На кладбище – было прекрасное место – на горке, и под укрытием – прямо по дороге в церковь – солнечное. Рядом могила Антона Успенского с очень индивидуальным маленьким памятником.
Говорили: Всев. Рождественский – очень вяло и что-то как о предшественнике Блока? – потом – наш друг Спасский – тоже как-то никак, – и замечательно – Саянов. Я очень плакала, и Саянов потом подошел ко мне, обнял и крепко держал. Потом говорил Юра, я испугалась, но потом его хвалили за его речь несколько исправила прекрасная речь В. М. Саянова. Но еще лучше говорил Ю. И. Юркун. Он очень сердечно и просто, как будто от лица живого Михаила Алексеевича, поблагодарил всех, кто пришел его проводить» (Петров В. Калиостро. С. 112–113). Ср. также в письме Э. Ф. Голлербаха к Ю. И. Юркуну от 5 марта 1936 года: «Вы правы, конечно, сказав на могиле, что смерть была для него избавлением от страданий; физические силы ему изменили, круг жизненных возможностей стал тесен» (Михаил Кузмин и русская культура XX века. Л., 1990. С. 236). В октябре 1957 года В. М. Саянов свидетельствовал о Юркуне в Военной прокуратуре Ленинграда: «Юркуна Юрия Ивановича я знаю <…> Я был хорошо знаком с Михаилом Алексеевичем Кузминым, который меня познакомил с Юркуном. Однажды Юркун у меня был в гостях со своей женой – Ольгой Николаевной, фамилию которой я не помню. При этой встрече у нас шел разговор об искусстве. Политических тем мы в разговоре с ним совершенно не касались, и он производил на меня впечатление человека совершенно аполитичного, это впечатление не изменилось у меня и в дальнейшем. Когда Юркун был арестован, то я думал, что это было связано с его сексуальными извращениями, так как мне известно, что он был педерастом. Однако я глубоко убежден, что Юркун контрреволюционной деятельностью не занимался. Из произведений Юркуна мне известна повесть „Шведские перчатки“. Содержание этой повести я не помню. Повесть была написана Юркуном в дореволюционное время. С середины 20-х годов Юркуна не печатали по идейным соображениям, что объясняется тем, что Юркун принадлежал к интеллигенции старой школы. Никаких бесед на политические темы Юркун не вел. Его разговоры касались только литературы и искусства» (Дело Юркуна. Т. 2. Л. 39–40).">{262}. На похороны приезжал Ауслендер, но на кладбище я его не помню. Подходило много народу, – Никитина, Слонимский, все были очень добры к нам.
Подошел Пунин, просил прощения за отсутствие больной Ахматовой – очень похвалил Юру за его речь, а мне поцеловал руку и улыбнулся… косыми глазами Гумилёва – и да простит меня Юрочка – радуга мелькнула на плачущем небе!
При разъезде что-то нелепое, как всегда, проявил Ельшин – наша милая Ольга Черемшанова была больна.
Я не помню, в этот вечер или в другой Юра давал читать Сергею Ауслендеру дневник М. Ал.
На панихиде на кладбище на другой день, о которой пишет Вс. Петров{263}, была Радлова и еще несколько человек. И тут, действительно, батюшка пожелал долгой жизни и – жить весело. Было февральское жаркое солнце, цветы на могиле лежали в порядке. Вероятно, нет – я, наверное, «землю» сказала Юрочке положить потихоньку в гроб – здесь же была только панихида, заупокойная была в церкви до погребения.
Когда я после войны приехала в Л<енингра>д, могила была на месте, но без креста. Крест я ставила и цветы носила. Потом была на кладбище перестановка – по-моему, «часовни» все сняли, и я долго не могла найти могилу. Потом она оказалась в другом месте, но опять рядом с А. Успенским. Вблизи Блока. По прямой от родных Ленина.
27 мая (14 по cm. cm.) < 1978 года >
Вчера был Сол<омон> Д<авидович>{264}, сказал, что умерла Карсавина, 93 лет{265}. Мне жалко, что я не «понатужилась» добиться ее адреса и написать ей. Я думаю, ей было бы приятно узнать, как ее любил и ценил Михаил Алексеевич. Как-то особенно. Старался склонить любовь к ней поклонников Павловой. Я не решилась. Давно мне все утомительно. Страшно быть не могло! А ей «на старости лет» была бы радость. Я должна это понимать – особенно теперь. Вероятно, виной – моя инертность. Я еще помню ее на сцене. Голубовато-лиловый костюм (Клодид? Виолант?){266} – и ветка в руках… И какой красавицей она была на «щитах» – царь-девицей!{267} Кто еще помнит? Мало кто!!! Простите меня, Тамара Платоновна! Теперь это, м<ожет> б<ыть>, никому не нужно! А славы ей хватало. И жизнь – внешне – счастливая.
А что-то ее сын? Никита? В честь «Серебряного»? – Мне не нравилось это имя. Сын В. В. Мухина? Или он записан на англичанина?{268} Плохого писать не хочу. Да это мелочи. – Рашевская брякала, Красовская (первая – мне, вторая – через других). Третий «минус» – фр<анцузский> журнал (у меня).
М. А. думал (т. е. говорил), что она почти святая. Так говорила и «Шурочка» (не помню фамилии){269}, уехавшая в Италию, со слов Бруса, у кот<орого> был роман с Шурочкой и кот<орый> эту Шурочку звал «la princesse pensée»[144]144
Задумчивая принцесса (фр.).
[Закрыть].
Г<умилёв> сказал про культурную балерину: «это – наша дама». Она была прелестная балерина. Я, конечно, завидовала (балету!).
<Из рассказов О. Н.
25 января 1979 года>[145]145
Записано М. В. Толмачевым.
[Закрыть]
М. А. считал, что человека можно уважать за красоту (Л. Кавальери); гений (Шаляпин); богатство; ученость (А. А. Гвоздев).
«Вы были бы лучше, если бы больше врали. Что у Вас за немецкая черта – прямота? Лотта!»{270} (М. А. об О. Н.)
О Юрочке
11/X <19>53
Юрочка сказал мне за несколько дней до своего исчезновения, чтобы я не думала ни о чем, кроме себя самой и «немножко» о трех старушках – о маме, Лине и, ради него, о Вер<онике> Карл<овне>; он сказал, что я достаточно хорошая, чтобы быть эгоисткой, и я так беспомощна, что не надо еще думать о других; а он сам о себе будет заботиться. Он просил меня хранить себя для него, если я его люблю. И еще сказал, что он себя отдает в мои руки. А после смерти… «– если будет что-н<и>б<удь>, и захотите, то мы встретимся».
В тот вечер у нас были гости из Москвы, Мими и др. Юрочка сидел полвечера, а после ушел, т<а>к к<а>к ему необходимо было быть у Анны Р<адловой>. Мы вышли что-то докупить втроем: я, он и Дм<итрий> Пр<окофьевич>. Юра будто передал меня Дм<итрию> Пр<окофьевичу> (тот до смерти был мне хорошим другом и заботился обо мне). Мы простились на углу Суворовского и 8-й Рождественской у дверей магазина. Я не помню, махнул ли он рукой на прощание… За неск<олько> дней до того он сделал лучший мой портрет – от 29 янв<аря> 38 г<ода>.
Я хочу писать скачками, как писал бы сам Юра, который не помнил хронологической связи. Вот его рассказ, как ему гадали в зеркало вскоре после нашего знакомства, не помню, до или после гороскопа Сергея Папаригопуло. Он встретился где-то с знаменитым гипнотизером (?), который заинтересовался его лицом или рукой и просил прийти на дом. Мне он рассказал спустя много времени.
Тот смотрел в то же зеркало, в темноте, стоя за спиной. Было впечатление волшебного фонаря. Сцены детства и зрелости мелькали вперебой, и человек этот давал объяснения. Прошлое было абсолютно верно. Юра вспомнил забытые пейзажи и людей, а также обстоятельства. Напр<имер>, как в игре ему попали в глаз. Он видел себя идущим по темной равнине, в кепке, первым в шеренге. Путь был страшноватый, но он улыбнулся, обернувшись к товарищам. После видел себя с повязкой черной на левом глазу. Сперва он испугался, после привык. Лицо стало возмужалым, полнее, оставаясь смуглым. Фигура даже более плотной. Будет момент, – сказали ему, – когда будет суд, и он будет совершенно одинок, и никто не сможет ему помочь.
17/X<19>53
Но он видел потом себя хорошо одетым и как-то в кругу мужчин стоял М. Ал., и я в сером платье в хвостиках, высокая и бледная, в необычной прическе, вроде японской (объяснение ея походило на перманент, но тогда п<ерманента> еще не было). После я в белом халате писала записки (вроде пригласительных) и клала на блюдо к лакею. Вроде как в номере гостиницы, в красных коврах. Дали объяснение, что «это близкая вам женщина; жена или друг?., очень долго вы не будете ничего о ней знать, жива она или нет». Потом сцена ревности, которую я «зря» должна ему сделать, приревновав к переписке с женщиной с седыми волосами (!). «Опасность» для левого глаза (предсказанная и С. Папар<игопуло>) будет дважды: в детстве и потом, – что видно по повязке.
…В Юрином гороскопе стояла «власть над толпой», любовь к музыке и искусству, опасность тюрьмы или изгнания; спасительная вера в Бога, который всегда поможет в трудных обстоятельствах…
…Самые любимые книги Юры: Евангелие и «Сатирикон» Петрония. Прозаич<еский> отрывок Пушкина «Цезарь путешествовал»{271}. Саади. – … Гоголь. Пушкин. Бальзак, Диккенс («Большие ожидания»), Достоевского «Игрок» и др<угие> небольшие рассказы. Сковорода (? я не читала). Гофман («Кот Мурр»), Гёте. Данте, Марло и др. Елизаветинцы. И, конечно, Шекспир. (Самые любимые комедии были у меня общие с М. А.: это «Как вам угодно» и «12-я ночь»{272}: М. А. любил «Ромео и Дж<ульетту>», «Два веронца», «Троила и Крессиду», «Ант<ония> и Кл<еопатру>»), я не помню, что особенно любил Юра, только, пожалуй, не «Гамлета», как ни странно – ведь это его тема!..{273}
Любил Лескова (рассказы). Не все – но очень – Уайльда (над драмами посмеивался). К Франсу стал охладевать; любимая вещь – «Харчевня кор<олевы> Педок»{274}. Считал гением Хлебникова{275}. Оч<ень> любил записки кн<язя> Вяземского. Обожал Рембо. Стихи Вагинова любил больше, чем Мандельштама. Любил Батюшкова. Страшно любил Кузмина. Верил, что слава непременно придет к нему. Очень нравилось «Детство Люверс» Пастернака.
14/X <19>54. Покров
Мы с Юрой очень быстро ходили. Раз Патя Левенстерн{276}встретил нас у Мальцевского рынка{277} и подумал, что мы стремимся на место несчастья какого-н<и>б<удь>, – а мы просто гуляли. Он в течение многих лет ходил в кино, – убегал от чая, я оставалась рисовать, а М. А. играя на рояли, или еще «досиживали» гости, а он шел один, наобум, иногда даже смотрел в нескол<ьких> кино в один вечер и любил смотреть (иногда) с конца, а после оставался досматривать с начала. Но часто мы ходили все вместе – вчетвером с кем-н<и>б<удь>, втроем или вдвоем. Он любил Чаплина и Фейдта, а также Бестер Китона, а Гар<ри> Ллойд ему мало нравился. В детстве был влюблен в Грес Дармонд, и вообще его идеалом была женщина – авантюристка, но, конечно, с «лирикой». Он мечтал (в детстве) иметь такую обольстительную сестру. Детей он любил и (до меня) хотел иметь одного ребенка, мальчика, но потом говорил, что я заменила ему детей. Но если бы был ребенок, сказал, что назвал бы в честь меня Олегом. Из женских имен ему нравилось имя «Татьяна», но вообще он не любил разбирать имена и вообще такие «анкеты», какие люблю я, М. А., Клюев, Хармс. Любимые цветы (как и у М. А., и у меня) – жасмин и роза, также левкой; но к гиацинтам, лилиям и ирисам, к которым я питаю страсть, он был относительно равнодушен, цвет любил коричневый, оранжевый («неврастенический» вкус!), для меня предпочитал все «теплые» тона; очень любил клетчатые материи. До меня собирал фарфор и знал в нем толк. Но в книгах понимал как мало кто, – даже Горький оценивал это большое знание. Войдя в книжный магазин, чутьем угадывал, какие новости и на каких полках…{278}
Он жалел животных, но кошек недолюбливал, а собак любил очень, и они его все обожали. Из «собственных» все три погибли: красавица Файка, ея сын Джэк и маленькая Флойка. Первая и последняя попали под машину. У Флоиньки были щенята, и она плакала, умирая. Джэк бедный опаршивел, и его В<ероника> К<арловна> усыпила. Из моих кошек он любил Периколу и находил, что у нее очень особенный, не кошачий характер. Юрочка курил только дорогие папиросы.
31/X <1954>. Воскресенье
Юра из художников особенно любил Федотова. Его погибшие «фрагменты» к жизни «поручика Федотова» были чудесны, и я, не любя его прозы, особенно из-за несколько тяжеловатого и «длиннотянущегося» слога, думаю, что это было бы капитальным произведением, с Большой Буквы.
Он питал обожание к Микель-Анджело, иронически относился к Рафаэлю, нежно к Боттичелли, без особой страсти к Леонардо. Любил Беноццо Гоццоли; Бронзино; обожал нашу кранаховскую Венеру{279}. Очень любил Ватто; у Рембрандта – только рисунки; из французов сильно предпочитал Фламинка Дерену; понимал Пикассо (я не понимаю), нравились ему Дюфи, Вертэс; видел «мрак» в Анри Руссо, безнадежность фабричного поселка… Любил Ван Гога; Хогарта; Ходовецкого; в Э. Мане чуял немецкое (!) происхождение. Очень любил Бердслея. Из современников любил очень Сапунова (из старшего поколения: Рябушкина, – моск<овские> дворики Поленова, – и – очень сильно – крепкого Сурикова). Говорил, что Судейкин ревновал его к Сомову, уверяя, что он сам не хуже. Ларионова Ю. ставил много выше Гончаровой. Большими художниками считая двух евреев: Шагала и Тышлера, но вообще считал, что евр<ейская> нация – исполнительская и актерская – и гениальных художников-творцов у них очень мало. Частые споры были у нас из-за Дега и Ренуара. Я первого считала сухим, а он говорил, что у второго ватные тела, и купальщицы сидят в воздухе, а не на земле на своих попках. Он не слишком любил Врубеля, но считал гениальной его «Сирень»{280}.
3/XI <1954>, ночь
Юрочка очень любил и собирал Гиса, а также Сёра. В музыке его кумиром был Моцарт, и он мог плакать от его музыки. Бетховена он считал протестантом! «Понимал» гений в Мусоргском, а Чайковского считал типичным выразителем 80-х годов, т. е. видел в нем налет безвкусицы и слащавости. Большим гением считал Бизе и очень любил Дебюсси. Его очаровал Стравинский (ритм под дириж<ированием> Ансермэ в «Весне священной»). Вкусы в музыке у него очень сходились со вкусами Кузмина, но он сам был очень музыкален и имел свое мнение во всем. Как и К., любил очень Вебера; к Шуману был равнодушен, Верди считал довольно дурного тона (шарманочным), Вагнера – гением, очень любил Россини. Любил Делиба (любимая ария – Надира{281}).
16/XII <19>54, ночь
К съезду писателей{282}. О Ю. никто не вспомнит. У многих соврем<енных> поэтов (кто получше) – нечто, усвоенное от Гумилёва. «Горят великим напряжением миндалевидные глаза…» Юра относился к Г<умилёву> очень отрицательно, не только как к сопернику (из-за меня); но, скорее, как к идеологическому сопернику. Он считал дубинистым его стих (перешедший в «гвозди» у Тихонова{283}), и «под Буало», никчемным, желание все систематизировать, и все его «поэтики». Самое лучшее, по мнению Юры, в Г<умилёве> было «мальчишеское» начало – жажда экзотики у мальчишки, начитавшегося Майн Рида и Ф. Купера. Я думаю, у них было много общего: что-то повелительное, организаторское, режиссерское; очень доброе отношение к своему «клану» (восхищение Г<умилёва> Мандельштамом, Юр<ы> – к «найденному» им Басманову, – отчасти Костей – вообще у Юры удивительное умение «распознавать» таланты и доброжелательное до беспредельности отношение к чужой одаренности – признак высокой души и таланта личного). Я назову Хармса третьим в этой категории людей, с его отношением к Введенскому и умению создавать «кружок». Юра рассказывал о злобном взгляде Г<умилёва> на него, когда он (Юра) имел большой успех в «Собаке», и Юра понимал это не как зависть, а как единоборство в каком-то разном понимании… чего? – вероятно, высокого понимания искусства, т. е. самого дорогого для обоих. Юра говорил, что до меня было соперничество из-за других женщин – легкое, конечно, – из-за Татьяны Адамович и Ларисы Рейснер, – но основная причина была другая. Я думаю, это как большев<ики> и меньшев<ики>, какое-то «разночтение» одного и того же.
У Юры было потрясающее количество идей – и сюжетов, – но он создавал мало, т. е. писал много, но все это было раскидано на клочках, и вся его литературная (и философская) система и работа сгорела – а я слишком мало смыслю в философии; я не слишком поняла слова Г<умилёва> о беспечном зверьке (?), Пикассо, идолах чернокожих и… бессмертии, – как недопонимала Юрины рассуждения; он был, по-моему, все же убежденным католиком, а Г<умилёв>а обвинял в черной магии, хотя, конечно, Г<умилёв> смиренно вымолил у Бога свои «чернокнижные» грехи…
…Юра признавался мне, что обижался до слез в юности (после стал спокойнее) на Кузмина, который (гениально, как Моцарт, – говорил Юра) крал, где плохо лежит, чужие сюжеты и идеи и претворял их – по-своему совершенно иначе, – но срезая на корню интерес к «первоисточнику» идеи мастерством своего изложения и сюжета: так было и с Нероном, фигурой, с которой Юра «носился» много лет. Он его сравнивал с Лермонтовым, и, вообще, конечно, это было бы во всем отличное от кузминского «Нерона»{284} произведение. Другой «сюжет» его был «роман литературы» (Тургенев, Некрасов, Григорович) – и он (тут, правда, без всякого раздражения, но констатируя: «идеи носятся в воздухе») читал «роман оперы» (Верди и Вагнер){285}. Также его «идеей» были поэтические биографии, так великолепно сделанные у Кузмина: «Калиостро» и «Вергилий»{286}. Он носился с Суворовым (когда имя С<уворова> было предано забвению, и его церковь походную превратили в раздевалку для галош на катке){287}. У него были очень интересные портреты Суворова.
За много-много лет он напророчил и реабилитацию Грозного как большого государя, очищенного от атрибутов сплошного злодейства. Он напророчил славу Сталина сразу после его речи на смерть Ленина, – как речь Августа над гробом Цезаря, – он сказал, это был огромный политич<еский> шаг Сталина. Юра угадывал не только талант, но и «характер» таланта и в какой-то степени будущее. Напр<имер>, в отношении Ахматовой. Он хотел быть не m-me de Тэб, а чтобы интуиция шла от ума, от знания; он очень восхищался моей интуицией, но находил ее женского рода, близкой к природе и надлежащей именно женщине; для себя он хотел иного порядка интуиции и, безусловно, ею обладал.
Его складывающийся роман «Туман за решеткой»{288} был очень раскиданным, но зато «Поручик Федотов» был – в его раздрызганной форме балетного либретто – удивительно цельным и монолитным. Некоторые отрывки из разных рассказов и романов были очень острыми, с философскими (всегда) рассуждениями и живой речью (тоже «скрадено» Кузминым во «Вторнике Мэри» – разноголосица уличной толпы) персонажей, почти драматизированной… Он обрадовался Хемингуэю, как брату.
…Он всегда крепко верил в Бога.
6/I 1955 г<ода>. (Сочельник)
Юрочка очень любил одну из моих картинок – длинноватый картон с очень светлым пейзажем: белый солнечный день, светлые деревья, забор, домик – Юра звал ее «дом Артура Рембо»… Почему?..
Самые любимые из моих картинок были: три девочки в саду – <19>30 г<ода>, другие 3 девочки – тоже <19>30 г<ода>, (вечерняя), <нрзб> (две девочки, яркия, красные тона – <19>33 г<ода>), «Сентябрь»: дама с девочкой – <18>70-е годы (<19>35), большой пейзаж, маленькия «показывают зайчика» (акв<арель> на полотне), парикмахерская (конец <19>34 г<ода>), масло: три девочки у окна и один из пляжей. Это все было в папке в Эрмитаже. И еще мой его портрет в виде «сумасшедшего» <19>24 г<ода> (впечатление от Фейдта, с которым у него было легкое сходство, – в «Калигари»).
Из своих он любил даму в желтом на улице среди мужчин – «зверюшек» (есть фотография). Из «чужих» (все это пропало) любимые были гравюра «черная Лима», «голая дама с арфой», (цветная – эта была любимой и у В. Брюсова, но у того была черная; Юрочка гордился, что у него цветная!) – потом акварель «[…]» улица (есть фото, – небо розовато-желтоватое, будто китайское, – вымоченное в чаю)… и голубоватая «смерть жены» – Ю. думал, что это Гофман.
Мих. Ал. считал, что он сам ничего не придумывает, но что у Юрочки, как у Гофмана, огромная фантазия и тысяча тем. Это свойство М. Ал. очень ценил.
24/III <19>56 г<ода>
Католическая Лазарева Суббота.
В наш чистый понедельник (19/6 марта) были именины Юрочки, я заболела и не была в церкви. Мы все трое часто говорили о Бердсли, которого все очень любили и которого так смешно ненавидел В. Лебедев. То, что я не сказала тогда о нем (о Бердсли) и о Юрочке, разница в них, вот она: рисунки Юрочки все в движении и в воздухе, – как листья, носящиеся по ветрам; они дневные, в них много света. Вся глубина и мрачность Юриных эмоций ушла в его глубокомысленную и тяжеловесную литературу. Живопись его – в эфире и эфирна, будто вовсе невесома: игра зайчиков, переливы радужных брызг, веселые, весенние миражи, танцующие – гротесковые или лирические – воплощенные в фигурок, чувства человеческие, сматериализовавшиеся в вербных чертиков – «мечты управхоза», – в современных нимф – «мечты художника», – огромный светлый рой очень реальных нереальных существ, которых никак нельзя назвать «нечистью», потому что они по-сверхземному чисты и, несмотря на вечные плутни и будни, почти непорочны.
М. А. Кузмин (?). Портрет Юрия Юркуна. 1920-е гг. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме
Рисунок Ю. Юркуна. 1920–1930-е гг. Собрание А. Л. Дмитренко (Санкт-Петербург)
А Бердсли? Тут мир совсем другой – это вне жизни и движения улицы и воздуха весны; это ритуально-театральный мир, мир больших страстей, тяжелый запах зрелых роз и густой пудры, настоящее inferno[146]146
Ад (итал.).
[Закрыть].
И потому, несмотря на то, что это маленькие графические рисунки, это производит впечатление больших, как Рубенс и венецианцы, полотен, – и даже фресок.
Через альковный 18 век преломленная эллинистическая культура, первобытные и жестокие культы каким-то божествам сладострастия, сохраняющиеся в орнаменте пудрениц и флаконов. Восточная Астарта или Кибела, а м<ожет> б<ыть>, какая-то Венера Атлантиды, передавшая через мавров испанскому католицизму черные кружева и жестокое изящество, – недаром религиозный Обри хотел сжечь перед смертью свои работы{289}.
16/IX <19>75 <года>
В день рождения Юрочки надо вспомнить о нем лично, а не обо мне. Юра не часто говорил о прошлом; мне кажется, автобиографические сведения из «Шведских перчаток»{290} имеют какой-то более сентиментальный, «светло-русый» оттенок – все было более рваным, темным (хотя у детей – тем более детей физически здоровых – особой трагичности быть не может).
Странный характер носили отношения отца и матери – вернее, его понимание этих отношений. У матери Юры было страшное упрямство, и <у> Юры – в минуты ссор и даже очень резких выпадов отца против матери – была реакция заступаться за обиженную мать – но впоследствии он переключился на защиту отца (или памяти отца), поскольку он начинал понимать, что отец был прав…
Мать Юры отдала его в какой-то иезуитский пансион, где во главе этого училища стоял очень суровый патер, лицом похожий на режиссера Грифитза{291}, который считал Юру безумно строптивым и упрямым и применял жестокие меры (потом – Юра считал – это даже стало импонировать Юре), но вся процедура этого «ученья» была какая-то диккенсовская… Мать Юры вскоре после смерти отца вышла замуж во второй раз и хотела, чтобы Юра стал священником и молился… за других детей, кот<орые> уже умерли! – Юра убежал из «монастыря» и перешел на военный строй…
Тут у него был (совсем другой, чем дядя Бонифаций{292}, только чем-то немного похожий) какой-то вроде унтера, очень точный, подтянутый, но добрый – он учил Юру одевать сперва носок на левую ногу, – и подобные вещи, – Юра любил его, но тоже сбежал, и начались его странствования, – одна из «остановок» после Вильны была – Киев.
Я не помню, когда у Юры произошли встречи с некоторыми людьми (до или после Киева, значит, если он снова возвращался в Вильну – перед Петербургом). Его подружки детства – Маня и Варя, к<оторые> носят в «Шв<едских> перчатках» польские имена{293}, и их знакомая – Лясковская; а также «дама» Ирма – почти вдохновляющее на литературу воспоминание; а потом другая – «Ирина Э.»{294}(«Малолетняя»).
Когда втиснуть приключения с Колей Кирьяновым, когда они красили заборы в Киеве? И когда Юра стал актером с нелепым псевдонимом «Монгандри»? – и когда он видел в антологии портрет моего папы (декламаторы?) – и он ему понравился? Было ли это мимолетно или более длительно – это его актерское призвание? Оч<ень> много читал, одно время увлекался толстовством, – и где ему понравился Уайльд и стихи Кузмина? Помню, в Киеве он видел за кулисами Лину Кавальери, и она ему показалась такой симпатичной и обаятельной, что он даже не заметил ее великой красоты? – Я всю хронологию не помню и не очень расспрашивала – только читала в дневниках и по его рассказам.
26/27/IX < 1975 года >
Как началась его линия поведения, дававшая право считать его анормальным? – я этого не замечала никогда. По его рассказам, он был темпераментный мальчик, и на него одновременно произвели одинаковое впечатление – довольно рано – какие-то отношения с взрослой тетей и знакомым студентом. Ни то, ни другое не было увлечением. А так, «что-то». Идеалом его была авантюристка из америк<анского> кино – Грэс Дармонд – которая соскакивает с лошади, переодеваясь на ходу в бальное платье, – а по душе – очень близкая сестра. Но у него не было сестер – только умершие братья – и двоюродные <сестры> – уехавшая в Америку или Канаду Саломея (уже взрослой) и маленькая Эмилия, которая очень любила Юрочку и была кроткой и очень рано умерла.
В Киеве у него было знакомство с Тарновским{295} – этот был другом Баттистини. Юра, повторяю, увлекался Уайльдом – но я не видела, чтоб он имел какие-то ненормальные вкусы и пристрастия. Кузмина он считал гениальным, сердился, когда его не понимают и любят кого-то другого из поэтов больше{296}, – в окружении К. было что-то вроде культа – мне стихи К. очень нравились, и я охотно шла на такой культ – в свою очередь, К. очень высоко ставил талант Юры и даже на меня обижался за мой холод к «прозе» – и то, что мы оба отходили от литературы к живописи, – но мне стиль Юры (близкий к булгаковскому) казался тяжелым – а от Жироду у него не было ничего, – а его живопись мне казалась и очень талантливой, и какой-то зажигающей: хочется самой рисовать.
Меня очень порадовала польская выставка гобеленов – ничего не было так похоже на маленькие Юрины рисунки, как эти громадные гобелены – как увеличенные тела – темно-пестрые матерчатые картины – ковры – не то современные улицы, не то «поклонения волхвов» – больше всего похоже на Вавилон. Разница роста фигур и зданий – а м<ожет> б<ыть>, в польских яслях тоже был этот давний Вавилонский Исход?..
15/9 <19>77 <года >
Читая «Мельмот-скиталец» Метьюрина, вспоминаю то ужасно сильное впечатление этой книги на Юру (в старом и плохом переводе{297}), он даже не велел мне ее читать. Я понимаю теперь, что на него неприятное впечатление мог произвести иезуитский ужас{298} и какая-то аналогия (хотя в совсем другом смысле, чем тут) – с его матерью.
Бедный Юрочка!.. И как он мог потом прощать «своему» иезуиту? Или он его оценивал за его «высокую» оценку Юры, хотя бы только в понимании его строптивости? К матери в «мое время» он относился неплохо, но, по-моему, никакого пиетета у него не было. Перед К<узминым> он (особенно) позднее, когда тот заболел всерьез, он считал себя виноватым – да и был, конечно, а может быть, тут его судьба и одновременно – в отношении к Юре – страшная уступчивость. Внешне все было довольно спокойно. Я только раз видела крайнюю грубость со стороны Юры. Вероятно, его нервы сдали. Я лично всегда старалась держать себя в руках, п<отому> ч<то> после придется просить прощения, а это как-то унизительно. Я скорее готова была допускать сцены Юры со мной, п<отому> ч<то> мне казалось, ему всего легче просить прощения у меня.
У меня как-то была бурная сцена (не от ревности) – а ссора из-за Шиллера; я соглашалась, что Гёте величайший гений, но и Шиллера назвала гением (он – любимец папы); Юра протестовал и вел себя бурно, я рассердилась и потащила его под трамвай (на Литейном, угол Жуковской). Трамвай не шел, Юра позвал меня к «Норду»{299} (как, не помню!) есть пирожные. Я смягчилась, и мы пошли туда.
17/9 <1977 года>
Мне кажется, Юра очень сильно верил в Бога, так же, как и Гумилёв. По-настоящему был религиозен К. А. Варламов{300} и, кажется, мой папа. Для таких людей и смерть легче.
Мы с Юрой много бегали по окраинам. «Дети побежали на свои помойки», – М. А. смеялся, когда спрашивали его о нас. Мы бегали в край Болотной, на Охту, на В<асильевский> остров. Залив по дороге в б<ывшую> Юрочкину тюрьму (Дерябинския казармы) был серо-голубой, дымчатый, красивый. Бегали и на Петровские места. Я и без Юрочки изредка туда бегала, после него. Теперь все там изменилось.
19/X <19>77 <года>
Юра был удивлен видом моего бывшего двора (Лит<ейный>, 15). Особенно вторым – длинным. Высокая ограда, за ней черный сад, вдоль ограды аллея тополей; асфальт двора – серый, перед подъездами (там жили одно время Дашковы) на аллейке была скамейка, где сидела сестра Маруся, пока я бегала, и вязала или читала.
Но Юру удивил колорит. Он сказал: «Так вот откуда у Вас такой французский колорит!» – Тополей больше нет.
Юра был удивлен, когда я нарисовала картинку (и она есть) – совершенно похожая на «Орани», где он бывал в детстве, в бытность свою на «полувоенном» учении. На карте это название «Орани»{301} было.
А. А. Осмеркин удивлялся, как у Юры (не учившегося нигде) такая правильная и живая линия. Юра ему: «Я ведь не на трупах учился».
Я вспоминаю, как он «оттачивал» Милашевского. Полу с юмором, полувсерьез. Но без издевательств, очень мягко. Он считал М<илашевского> талантливым, но примитивом (как человека).
Он, как к младшему, относился (любовно) к Косте. Даже совал ему папиросы (и, м<ожет> б<ыть>, деньги) в «хорошие» свои минуты. К Жене хорошо, но с легкой иронией. Мне «разрешалось» приглашать Женю для флирта. Женя органически опаздывал. Юра говорил: «Приду в… (час)». Женя приходил, но времени для «прелюдий» – конечно, не было.
К Лёвушке он относился хорошо, но тоже с иронией. После того, как он женился на Наташе и под ее влиянием отошел от своего безделия и стал «молоть» что-то в тон современности, Юра смеялся: «Дайте попке сахару». Но я понимала и Лёвушку. Он не был так талантлив, как Юра, и должен был выказать себя как личность. После его принимали всерьез, как очень значительного человека. И он вел себя героично. Я очень люблю до сих пор Лёвушку. Но и Костя (как художник), и Лёвушка (как личность) вступили в Мир ярче, чем мой бедный Юра.