355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Грушина » Очередь » Текст книги (страница 9)
Очередь
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:26

Текст книги "Очередь"


Автор книги: Ольга Грушина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)

– А что вы в парк не приходите? – выпалил он и немедленно содрогнулся от звука своего по-детски ноющего голоса.

– Виноват, – ответил старик. – Чувствую себя неважно. Видимо, придется и здесь пару ночей пропустить. Мне постельный режим прописали – в такую погоду кости ломит. Но если у вас будет желание поговорить, милости прошу ко мне в гости. Сейчас адрес черкну.

Александр держал над головой Виктора Петровича зонт, который так и норовил улететь в мглистую сырость, а старик тем временем пытался что-то написать. Получив от него мокрый от дождя клочок бумаги, Александр повертел его в руках. Это был обрывок нотной записи. Ему в глаза бросился скрипичный ключ – единственный знак, усвоенный им из нотной грамоты, которую безуспешно вдалбливал ему отец; на нижней завитушке расплывалась дождевая капля.

«Заходите в любое время» – нацарапал Виктор Петрович на оборотной стороне, поверх адреса.

Из темноты приближался Николай, окликая Александра.

Поспешив спрятать записку в сумку, он торопливо, вполголоса спросил:

– Так откуда вы знаете про Селинского?

Он уже отвернулся, когда старик склонил голову и прошептал:

– Селинский мне пишет.

6

– Ну, что вы там разведали?

– Да ничего. Не желает отвечать. Занята, говорит.

– Чем, интересно, она занята? Билеты не продает, сидит себе, как клуша.

– Видимо, баланс подбивает или табель заполняет. А физиономия прямо зверская – наверняка не просто так. Или вяжет сидит… А я, между прочим, опять этого старикашечку видела, он, похоже, здесь круглые сутки торчит, днем и ночью. Неужели один, как перст, даже подменить некому?

– Вы кого имеете в виду – седьмой номер? Вид у него довольный, улыбается. Может, блаженный. А так-то говоря, куда ему деваться? В очереди хоть время скоротает.

– Верно, верно. Я и сам иногда думаю, как бы этим все не ограничилось.

– Как это понимать?

– Ну, вдруг ни на какой концерт билетов вообще не будет?

– Вы в своем уме?

– Что он говорит? Я плохо слышу.

– Говорит, билетов не будет.

– Что?!

– Распроданы, что ли?

– Как такое может быть, неужели в другом киоске…

– Да нет же, нет. Вы меня не так поняли. Я говорю: по городу таких киосков сотни, чем только не торгуют – и всюду очереди, понимаете?

– К чему это он клонит?

– Да он псих, нашли кого слушать!

– Вот я и говорю: это весьма удобный способ манипулировать нашим временем, вы не находите? Нас тысячи: одним нужны чулки, другим симфонии. А что если чулок, фигурально говоря, нет и симфоний тоже нет? Что если это всего лишь способ дать гражданам занятие и надежду – дешевое решение проблемы досуга?

– Какой идиотизм – считать, что государство содержит целую сеть обманных киосков, чтобы мы убивали время в ожидании того, чего нет в природе.

– Нет-нет, зачем же так буквально, я философски рассуждаю. Это метафора, метафора жизни, понимаете?

– Уж не знаю, какая такая метафора, по мне – клевета на наш строй. Советую потише…

– Я лично не слушаю. Не слушаю – и все. Если меня спросят – я вообще ничего не слышала!

– Господи, сил моих больше нет. Сейчас подойду к этой бабе и потребую ответа. Ей наверняка известно, когда эти чертовы билеты привезут.

Часть третья. Лето
1

Вечера раннего лета были полны тихим сиянием – последними, мягкими отблесками медленно гаснущего дня.

– У июньских дней – двойное дно, – сказала ему Софья в их первое ночное дежурство, – вы не замечали? Казалось бы, вот-вот стемнеет – и тут выдвигается потайной ящичек, где хранится свет.

После десяти вечера потайной ящичек задвигался, неслышно щелкнув, и разом наступала темнота.

– Как будто кто-то чернильницу опрокинул, – сказала она в тот же самый вечер, глядя в небо.

Заметив легкое биение в ложбинке, которая темнела у нее под шеей, там, где расстегнулась верхняя перламутровая пуговка ее кофточки, Сергей поспешил отвести взгляд. Вечерняя смена уже растекалась по домам; он проводил глазами Павла и Владимира Семеновича, увлеченных беседой. Очередь постепенно теряла четкие контуры, превращаясь в бесформенную, подвижную массу, а потом и вовсе распадаясь на островки расплывчатых фигур, присевших на кромку тротуара или сгрудившихся под деревьями, где над темными делами воровато металось пламя зажигалок. Звякали стаканы, вспыхивали огоньки папирос; он услышал, как где-то впереди завязалась потасовка. Только сейчас он осознал, что уличный фонарь перегорел, и, видимо, не сегодня; и по мере того как знакомые декорации его вечерних бдений – забор, пятиэтажки, приклеенный к бледному небу силуэт церкви – отступали все глубже в растекающуюся ночную тьму, он видел, как перед ним рождался совершенно другой, неузнаваемый город, чуждый, даже смутно враждебный, размерами больше прежнего, чьи невидимые просторы сулили непредсказуемые, таинственные происшествия и переживания.

Ему казалось, что течение относит его все дальше и дальше от причала.

– Сергей Васильевич, перекусить не хотите? – окликнула Софья.

Сойдя с тротуара на газон, она устроилась прямо на пятачке чахлой травы и смотрела на него снизу вверх. Он заколебался. Накануне лил дождь, и земля еще не просохла; его беспокоило, что на брюках наверняка останутся травяные пятна. Но она продолжала смотреть на него выжидающим взглядом, и его вдруг охватила невыносимая мысль: еще не хватало, чтобы она подумала: положительный, солидный, правильный дядечка под пятьдесят… Он шагнул к ней и, бросившись на землю, растянулся на спине и уставился в небо, на фонарный столб, над которым маячило неясное облако мертвой лампы, на деревья, которые при свете дня были низкорослыми, изрезанными перочинным ножом, а теперь превратились в черный шорох невидимой листвы у него над головой.

– Что может быть прекраснее, чем лежать вот так летом на траве и смотреть на звезды? – воскликнул он; и, как ни странно, эта ходульная, слащавая фраза, пародия на саму себя, и в самом деле отчасти выразила те чувства, которые владели его душой.

Софья покосилась на него и, слегка хмурясь, начала рыться в сумке.

– Чем богаты, тем и рады, – сказала она, разворачивая пакет.

В смущении он сел, пробормотал какую-то благодарность, неловко принял у нее кусок хлеба – и тут они мимолетно соприкоснулись руками, и невидимый город у них за спиной сделался еще более непроглядным и необъятным, еще более таинственным.

Утром оказалось, что и брюки, и пиджак у него безнадежно перепачканы зеленью, но его это больше не занимало. В течение двух последовавших недель они ужинали вместе каждую ночь. Как только расходилась вечерняя смена, Софья извлекала из сумки каравай ржаного хлеба, пачку масла и пучок петрушки, купленный с рук на трамвайной остановке.

– Вы уж извините, я не готовлю, – повторяла она, а у него не хватало решимости признаться, как он дорожил простотой их пиров, как мечтал сберечь в неприкосновенной целости хоть одно-единственное мгновение этих ночей – размеренное течение долетавших до них негромких бесед, отдаленные искры папирос, мелькавшие во мраке, вкус хлеба и зелени на языке, задумчивый изгиб ее шеи, ее тонкие, изящные руки, нарезающие хлеб, расстилающие салфетки…

Как и прежде, на пальце у нее поблескивало кольцо, но теперь его это тревожило меньше.

Они разговаривали за едой, продолжали разговаривать и после того, как она убирала остатки их скромной трапезы к себе в сумку. Ему казалось, что с течением времени тем для разговоров у них не убывало, а прибывало. Как-то раз в середине июня они были по своему обыкновению погружены в беседу, когда перевалило за два часа ночи, и персонажи, бродившие возле киоска, начали рассеиваться; он помог ей подняться с травы и провел сквозь кучку развалившихся на тротуаре пьяниц, которые резались в карты, харкали на землю и материли какого-то Сашку, который вот уже вторую неделю не показывался.

Как всегда, он отправился ее провожать.

Они не обсуждали свою личную жизнь. Полунамеками он дал ей понять, что женат на учительнице, что есть сын, почти взрослый, и что ему дома плохо. У него, в свою очередь, сложилось впечатление, что в ее прошлом остались какие-то запутанные отношения, которые ни к чему хорошему не привели, а теперь у нее никого не было; что же до обручального кольца – оно, похоже, требовалось лишь для виду, потому как в ее возрасте – она призналась, что ей уже тридцать три, – незамужняя женщина вызывает только жалость. Он не сомневался, что все пробелы и недомолвки со временем прояснятся, но пока они ночами напролет говорили о музыке. Он поведал о своем детстве, о любви к скрипке, о родителях, веривших в его талант, об учителях, предрекавших ему большое будущее. Селинский тоже, кстати, начинал как скрипач, знала ли она об этом?

– Нет, я не знала, – ответила она. – Мне даже музыку его слышать не доводилось.

– Вам осталось потерпеть совсем немного, – сказал он.

Она было ускорила шаг, но потом задержалась и пошла рядом с ним; казалось, что это ей стоило усилий.

– Но теперь вы играете на тубе, – проговорила она.

– Видите ли… дело в том, что у нас в музыкальной школе… – Он поймал себя на том, что медлил, выбирая слова, и тут же устыдился своей опасливости. – Родители оплачивали мне занятия у лучших педагогов, но после революции в нашу музыкальную школу стали принимать по разнарядке. Под лозунгом «Искусство – в массы». Конечно, новый набор оказался весьма далек от музыки. Но те, кого считали буржуями, были отчислены или, в лучшем случае, отправлены учиться игре на подобающих революционных инструментах. Среди этих счастливчиков оказался и я. Меня обязали учиться по классу тубы. Моего лучшего друга – по классу ударных. А ведь из него мог выйти настоящий виртуоз. Пианист.

Замедлив шаги, она тронула его за локоть.

– Похоже, нам выпало родиться в неподходящее время, – мягко сказала она, – зато у наших детей все будет по-другому.

Она подняла к нему лицо; ее ладонь, теплая и легкая, по-прежнему лежала на сгибе его руки. У него перехватило дыхание. Он ощущал, как над ними склоняется ночь, окутывая их особой, только им принадлежащей темнотой, а редкие фонари налитыми сиянием воздушными шарами устремляются в небо, где некое безразличное божество вновь разлило чернила – и он уже готовился шагнуть вперед, уже был совсем близко к ней, уже… – но хотя не случалось еще момента столь идеального, столь тихого, столь уединенного, ему привиделось в ее облике что-то застывшее, мучительное, не такое очевидное, как прикушенная губа или нахмуренный лоб, а нечто более тонкое, какая-то тающая, бледнеющая отстраненность…

Он сделал шаг назад, короткий и бесконечный. Она выдохнула:

– Ну вот и пришли. Как всегда, спасибо вам.

Он только теперь осознал, что стояли они у ее подъезда.

– Да, в самом деле, – сказал он, тоже на выдохе. Ее ладонь скользнула прочь. – Всегда к вашим услугам.

Цок каблучков – второй – третий – четвертый… На верхней ступени крыльца она обернулась: не более чем смутная, расплывчатая фигура: сумка, юбка, намек на перламутровую пуговицу, но его воображение дорисовало неяркий блеск печальных глаз, тонкое, затуманенное лицо.

– Хотела вам сказать: я по ночам больше задерживаться не смогу, только до вечера. – Напрямую она никогда об этом не говорила, но он догадался, что у нее в семье кто-то болен – очевидно, престарелый отец. – А как ваш сын, еще экзамены сдает?

– Сегодня последний, – ответил он безо всякой уверенности. – Вообще-то я и сам по ночам стоять больше не буду.

– Вот как. Ну что ж, еще раз спасибо. Завтра вечером увидимся.

– Непременно, – сказал он. – Спокойной ночи.

Когда парадная дверь закрылась, он еще немного помедлил, не желая мириться с удручающим чувством потери, которое грозило захватить его целиком, поглядел на мертвые окна, подождал в надежде, что одно из них оживет. Окна оставались темными. На каком этаже она живет, он не знал – его никогда не приглашали зайти. Он отвернулся.

К тому времени, когда он возвратился домой, шары фонарей спустились с небес и расселись по своим шестам. В квартире все спали. На кухне он плеснул в чашку холодной заварки, чтобы только оттянуть свое захоронение в супружеской постели, и присел к столу; слова Софьи кружили у него в голове, как ночные бабочки из его дачного детства – вокруг зажженной на веранде керосиновой лампы, чей нежно-зеленый круг обнимал его, девятилетнего мальчонку, сидящего над партитурой. У наших детей все будет по-другому, у наших детей все будет по-другому, все будет по-другому… За стенкой, в соседней квартире, бормотало радио, кусок сахара отказывался растворяться в холодном чае, сколько ни размешивай его ложечкой, круг за кругом, в такт мерному ритму ее слов, в такт ударам ночной бабочки о лампу – «Сереженька, солнышко, иди в дом, Катя пирожные подала, чай стынет!» – а радиопередача все долдонила свое, немолодой голос дикторши качался вверх-вниз на волнах эфира – пока, невольно прислушавшись, он не понял, что это все та же странная программа, которую теперь передавали по ночам: время от времени он слышал ее за стенкой, когда сидел на кухне, маясь без сна.

Прихлебывая жидкое безвкусное питье, он отключился: во-первых, мысли его бродили где-то далеко, а во-вторых, все эти истории были на один лад: какая-то чушь про кондитерскую лавку, где продавались волшебные конфеты, способные оживить в памяти лучший день твоей жизни; про кошку по имени Тучка, чье привидение блуждало после ее смерти за кулисами одного театра в далеком городе; про девушку, потратившую весь заработок на экстравагантную, невероятно уродливую шляпу в виде скрипки в тот день, когда ей полюбился юноша, нанятый – если диктор не оговорился – зажигать свечи; да, откровенно легкомысленная чушь, которая никак не вписывалась в сетку радиовещания, а если уж совсем честно, то по непонятной причине навевала безмерную печаль.

Оттого он не слушал, а просто сидел, попивая чай в три часа ночи на темной кухне, во владениях жены, а голос все плыл по волнам, и лишь изредка на поверхности пенными гребешками возникали отдельные слова, фразы и даже целые отрывки: «…пронзительная красота движений… сенсация сезона… мой костюм был расшит острым стеклярусом, и Вацлав изрезал себе руки, выполняя поддержку. Я вышла на поклоны в окровавленном костюме… Плохая примета, сокрушались наши за кулисами, окружив меня плотным кольцом, ох, какая плохая примета…»

Он опустил чашку, пролил чай, затаил дыхание.

– …И в заключение – «Вальс светлячков», – прочла дикторша. – Первый современный вальс, как о нем отзывались критики. Однажды летним вечером, прогуливаясь в саду перед грозой, он увидел сотни светлячков, чьи огоньки вспыхивали и гасли, образовывая загадочную фигуру на фоне неба. Именно тогда у него созрел замысел… нежное мерцание, первые зловещие ноты грядущей грозы, хаос света и тьмы, назревающий под размеренным движением – впрочем, вам эта вещь, безусловно, знакома, и описывать ее нет нужды. Конечно, современникам была известна история про светлячков, отсюда и название, но я была одной из немногих, а возможно, единственной, кто знал, в какую именно фигуру сложились светлячки на фоне тревожного неба…

Голос заглох, будто дикторше накрыли рот подушкой. С грохотом опрокинув стул, Сергей вскочил, распахнул окно, высунул голову на улицу и прислушался в надежде, что у неведомых соседей тоже открыто окно. Снаружи висела ночь, теплая, бескрайняя и неподвижная, как тугая черная простыня, натянутая на небесную веревку домовитой хозяйкой-небожительницей. Все было тихо. Не сдаваясь, он ринулся в спальню, нащупал в темноте свой собственный радиоприемник и несколько минут лихорадочно крутил все ручки. На одной волне хор пронзительных голосов выводил гражданственные песни; на других было только неживое потрескивание. Жена заворочалась во сне, выдохнула что-то неразборчивое; радио пришлось выключить. Но незадолго до рассвета, уже засыпая, он вновь припомнил ее слова и понял, что она была права, и кончено ничего не было, и он окунулся в неглубокий сон, бред, брод, сон, в котором над водой мелькали светлячки, и наконец смыл с себя отчаяние, потому что она, разумеется, не имела в виду своих детей – это была всего лишь фигура речи, – и он готов был скоро, очень скоро ей признаться.

Когда он проснулся, другая половина кровати была пуста; в окно бил яркий птичий гомон и шумный солнечный свет. Он полежал без движения, вслушиваясь в квартирную тишину, а потом, удовлетворенный, встал и босиком пошлепал в темный коридор, где телефон крупной, своенравной птицей, зачастую изъяснявшейся хрипом и писком, свил себе гнездо из шнура.

Святослав еще спал.

– Что-что? – сипло переспросил он.

– У тебя есть какие-нибудь записи Селинского?

– Сергей? Ты, что ли? Который час?

– Поздно уже, хватит дрыхнуть. У тебя Селинский есть? Наверняка сохранились какие-нибудь старые пластинки. Очень скоро его музыку будут исполнять везде, но пока…

– Послушай, я же тебе ясно сказал: меня в это дело не впутывай. Уж кто-кто, а ты…

– Сколько раз тебе повторять: опасаться нечего. Мало того, что скоро будет концерт, так этой ночью еще по радио была про него передача, и очень любопытная, а ты наверняка прощелкал…

– Я спать пошел, – объявил Святослав.

– Погоди, ты знаешь «Вальс светлячков» из его второго балета? Так вот, по всей вероятности… Алло? Алло?

В коридоре приоткрылась дверь, и оттуда вырвался тонкий язычок света, который лизнул ему босые ступни; следом, зевая, появился его сын.

– С кем это ты разговариваешь? – спросил он.

– Ни с кем, – сказал Сергей, вешая трубку. – Как экзамены продвигаются?

– Нормально, – пробормотал тот, снова зевая. – Еще два остались. Сегодня во вторую смену химия, завтра музыка. Если скажешь, могу вечером постоять.

– А как же завтрашний экзамен?

– Да это музыка, фуфло полное, главное – слова знать: страна родная, страна большая, все люди братья. Меня ночью разбуди – отвечу.

Сергей в задумчивости проводил глазами его удаляющуюся спину, а потом проследовал за ним на кухню. Здесь всем завладели желтые солнечные блики: они расчертили стены ромбами, а пол – дорожками, вываливались пыльными ломтями из открытого шкафчика, где сейчас шарил сын; но сквозь хозяйничающее солнце он увидел это место иным, притихшим и темным, как прошлой ночью, когда ему был дан еще один знак свыше, еще одно подтверждение тому, что жизнь его уверенно приближалась к обещанному свершению.

– Ладно, договорились, постой сегодня вечером, – сказал он, – только у меня к тебе будет просьба.

Александр откопал в недрах шкафчика черствый бублик и оглядывал его мрачным прищуром.

– Узнай, пожалуйста, у Зои Владимировны, нет ли у нее случайно каких-нибудь пластинок Селинского. Я бы на время взял послушать, она мне не откажет. Сделаешь?

– Не вопрос, – отозвался Александр и опять полез в шкафчик.

На следующий день Александр с гиканьем пронесся по школьным коридорам во главе горстки одноклассников, размахивая гимнастеркой как флагом, и, охрипший от воплей, кубарем скатился по ступенькам во двор. Там его приятели остановились и, отдуваясь, как старые моржи, начали обсуждать требования вступительных экзаменов и сроки подачи документов в разные институты.

– А у тебя какие планы, Саша? – спросил один из них.

И неожиданно Александр обнаружил, что смотрит в бездну пустого лета, приближающегося стремительно, словно в объективе раздвигающегося телескопа, а за летом маячил пустой год, за которым маячило пустое десятилетие, за которым маячила… но здесь телескоп заклинило, и глаза полоснуло болью, как будто он слишком долго глядел на ослепительно-белое солнце. Одноклассники вежливо молчали в ожидании ответа.

– Забыл кое-что, – пробормотал он, развернулся и побежал назад, в школу.

Бесцельно бродя в тусклом свете опустевших школьных помещений, где несло хлоркой, нестиранными носками и потерянным временем, он вдруг поймал себя на том, что без всякой задней мысли остановился перед музыкальным залом. В коридоре никого не было, если не считать двух молоденьких учительниц, которые не могли управиться с криво провисающим транспарантом и сердито давали друг другу указания. «ПОЗДРАВЛЯЕМ ВЫПУСКНИКОВ!» – кричали аршинные буквы, которые виделись ему серыми, но, вероятно, были красными.

– Иди-ка сюда, поможешь нам, – выкрикнула одна училка.

– У меня дело, – сказал Александр, толкая дверь.

Зоя Владимировна сидела у окна, возле уснувшей махины граммофона, которым пользовалась на уроках; под рукой у нее была коробочка пастилы. Она взглянула на дверь, растопырив на полпути ко рту пухлые пальцы, белые от сахарной пудры, и в толстых линзах ее сильных очков вдруг всплыли тревожные глаза, гигантские, словно под лупой.

– А, это ты, Саша, входи, входи, пожалуйста! – зачастила она. – Наконец-то свободен – должно быть, это ни с чем не сравнимое чувство! Ой, ты, наверное, оценку хотел узнать – как всегда, «отлично»… Иначе и быть не может, у тебя ведь папа музыкант…

– Тубист, – уточнил Александр, не двигаясь с порога.

– Как же, как же, помню. – Втиснутая в кургузое, залоснившееся платье, в котором она из года в год принимала экзамены, Зоя Владимировна смахивала на жирную немолодую стрекозу, и даже голос ее трепетал, как нервные крылышки. – Кстати, угощайся, я перед выпуском, знаешь ли, всегда такую коробочку покупаю – вдруг кто зайдет, попрощаться захочет…

Тут она почему-то залилась неловким, пронзительным смехом. Ему сразу захотелось бежать очертя голову, но что-то его задержало, он сам не знал что: неаппетитное ли лакомство, тень ли надежды, мелькнувшая на одутловатом лице этой женщины, или летнее солнце, которое бледными, нездоровыми струйками текло сквозь немытые окна, или долгая-долгая жизнь, ожидающая впереди, – так или иначе, он по непонятной причине шагнул вперед, говоря:

– С удовольствием одну штучку попробую.

Ее черты обмякли в улыбке.

– Чудно, чудно! – выдохнула она, тяжело поднимаясь со стула. – Заодно можно и музыку послушать, хочешь? Вот, тебе понравится: композитор прошлого века, несправедливо забытый – он у них… то есть у нас… теперь даже в учебниках не упоминается. Ты не подумай, он не запрещен, ничего такого, а музыка великолепная, просто великолепная, сейчас услышишь…

Он рухнул за парту; губы пересохли от сахарной пудры. Пластинка издала слабый, протяжный стон, а потом закрутилась с тихим потрескиванием.

Фиг ли меня сюда занесло, подумал он мрачно. Мелодия, или как там ее правильно называть, казалась смутно, отдаленно знакомой; она навевала, как он скоро понял, воспоминания о том давнем времени, когда отец, взъерошенный и, по выражению матери, «красный, как буряк», выскакивал из спальни, крича, что по радио передают такой-то и такой-то шедевр, от волнения брызгал слюной и просил их сделать одолжение, зайти, послушать вместе с ним… Мать всегда отговаривалась тем, что у нее на плите, мол, что-то подгорает, зато Александр – для отца тогда еще не Александр, а сперва Сашенька, потом Саша – в свои восемь, девять, десять лет еще не научившийся отказывать, плелся за ним, обреченно валился на кровать и невыносимо долго изнывал от скуки, разглядывая полосатые занавески, в которых бился заблудившийся солнечный луч; а отец расхаживал по комнате, страстно жестикулировал, подпевал «там-па-пам» и нудил: «Сашенька, вот это место послушай, ах, какая красота, правда?!»

Естественно, все это кануло в прошлое, отец уже много лет не звал его слушать музыку – с того самого дня, удрученно подсказала память, когда в двенадцать лет он заорал, что только старперы и придурки могут выносить такую тягомотину, скучищу и хрень, а он, Александр, не такой, как они, не такой, как ты, и никогда в жизни, ни за что на свете…

Музыка умолкла. В короткое затишье он услышал, как за дверью по-прежнему собачатся две училки; отголоски их ругани панически метались по коридору, ища выход из душного чрева этой школы, – и не находили, не находили…

Он встал, чтобы поскорее унести ноги.

– Куда же ты, это только первая часть была, – расстроилась Зоя Владимировна, тоже поднимаясь.

Тягостная музыка со скрипом возобновилась.

– Побегу, мне надо хлеба к ужину купить, – быстро соврал он. – Ой, совсем из головы вылетело: отец спрашивает, нет ли у вас пластинок Селинского, ну, вы, наверное, знаете, тут концерт будет…

– Знаю, – сказала она. – Передай своему папе, если он не в курсе, что запрет на Селинского никто официально не отменял… Какие могут быть пластинки?

– Да не вопрос, прямо так и скажу. Вам его музыка не очень?

В тишине классной комнаты, меж пустых белых стен, под серыми окнами, зависла одна-единственная нота, пронзительная, неизбывная. Зоя Владимировна, оглянувшись на закрытую дверь, шагнула ближе к нему.

– Игорь Федорович Селинский – величайший композитор нашего столетия, – тихо и строго произнесла она. Голос ее перестал трепетать.

– Что ж вы тогда в очереди не стоите? Другие не брезгуют, – выпалил он с неожиданной враждебностью.

Ее глаза не мигая смотрели из пластмассовой оправы, а лицо оказалось так близко, что стал виден темный пушок, оттеняющий верхнюю губу.

– Я не верю, что этот концерт состоится, – наконец выговорила она.

Одинокая высокая нота все еще дрожала у него в ушах, не оставляя его в покое. Его неприязнь к ней усилилась, подпитанная, возможно, какими-то черными, скрытыми чувствами.

– Да что вы говорите? Это почему же?

С видимым колебанием она еще раз оглянулась на дверь.

– Передай отцу, что я попытаюсь, – сказала она после паузы. – У моих знакомых… Возможно, одну-две пластинки сумею достать. У меня мама преподавала в музыкальной школе, еще до… до реформы среднего образования, так что историю с твоим отцом я в общих чертах знаю. Что смогу, постараюсь для него сделать.

Александр уже держался за ручку двери.

– С моим отцом никакой истории не было, – бросил он с порога.

Школьный двор уже опустел; асфальт вспотел под теплым послеполуденным солнцем. Александр немного постоял, глядя в бледную необъятность неба. В тот вечер он хотел поговорить с Виктором Петровичем, но рядом все время крутились какие-то личности; дружки отмечали его возвращение в очередь и вступление во взрослую жизнь. Когда очередь наконец разошлась, он поплелся домой; улицы странным образом ветвились в разных направлениях, резко сворачивали, предательски, без предупреждения швыряли его о стены, заманивали в скверы, которые на поверку оказывались вовсе не скверами, а густыми, темными, опасными джунглями, где его хотели сожрать хищные полосатые тигрицы-скамейки, слепили бандитские фонари, вблизи превращаясь в летучих светлячков, а дорожки вздымались на дыбы, как лошади, и ему непросто было их держать в узде, любовно вороша рукой траву их грив, повторяя хриплым от избытка чувств голосом: «Тихо, тихо, стоять!» Потом у него над головой раздался чей-то мерзкий смешок, и лошади разбежались. Кое-как поднявшись с земли, он потащился, спотыкаясь, через леса и поля, а дальше по шпалам, сквозь завихрения мрака, и чем глубже в ночь он брел, тем яснее понимал, что восточный экспресс навряд ли вывезет его куда надо, а через некоторое время, растянувшееся для него на долгие часы, он с осторожностью, едва не на ощупь, проложил путь на кухню, щелкнул выключателем и ослепил отца.

И, глядя сквозь зыбкий туман, как щурится перед ним этот пожилой дядька, раздавшийся в поясе и обрюзгший лицом, Александр опять вспомнил – а может, и не забывал – о мучительном потрескивании пронзительной ноты в школьном зале и о тех временах, когда отец, моложе и стройнее нынешнего, умолял его послушать свою любимую музыку и читал бесконечные лекции про время, жизненный выбор и твердость духа, которые казались ему тогда такими нудными, такими фальшивыми, – и вдруг на него что-то накатило, и вот он уже с горячностью, удивляясь самому себе, выпаливал торопливые, влажные, тяжелые слова. Послушай, я виноват, если хочешь, дай мне послушать какую-нибудь мелодию, я не буду упираться, и билет не продам, а тебе принесу, я работать пойду, все верну, я не нарочно, извини, что промотал тогда деньги, может, мы, может, мы еще, может, мы еще с тобой…

Сергей гадливо смотрел на сына. Уже раза три или четыре он видел его пьяным. Вот и теперь мальчишка стоял перед ним и слезливо бубнил что-то нечленораздельное – видимо, снова клянчил деньги.

– Иди спать, Александр, – жестко сказал он.

Тот замолчал. Сергея встревожила странная, неприкрытая обида, исказившая мальчишеское лицо. Потом сын развернулся и вышел без единого слова. Ничего, ему на пользу, в замешательстве подумал Сергей, но почему-то долго смотрел вслед сыну – даже после того, как тот закрыл за собой дверь комнаты.

В конце концов он встал, погасил свет – ему казалось, что в темноте лучше слышно, – а потом целый час возился с радиоприемником, то теребя все его ручки, то приглушая звук, чтобы подстеречь радио у соседей. В ту ночь о Селинском не сказали ни слова; следующая ночь тоже прошла впустую; так продолжалось недели две, хотя один раз из-за стенки, а возможно, из открытого окна, и начала вещать та же самая дикторша: она рассказывала, как некий поклонник привел девушку в магазин, но по бедности остался стоять вместе с нею на тротуаре, взирая на бриллиантовое изобилие витрины, глядя с особой грустью на пару сережек, которые ей так хотелось надеть, но было не суждено. Наконец, в одну из последних июньских ночей, возобновили цикл передач о Селинском. Послушать удалось лишь небольшой отрывок. «Декорации были незатейливые, – читал голос за стенкой. – Сцена изображала море, а кипы голубого шелка – струящиеся волны. Мы замерли на равном расстоянии друг от друга, вытянувшись по струнке, каждый сам по себе, одинокий остров по колено в шелку. Это была его собственная идея. Хореограф пришел в ярость. „А как им танцевать? – возмущался он. – Весь планшет задрапировать нереально, они будут спотыкаться, они будут падать!“ Но Игорь Федорович сказал: „Танцевать можно руками. Танцевать можно глазами“. – „Будет провал“, – предупредил хореограф. „Будь что будет, – сказал он. – Танец – не главное. Я хочу, чтобы услышали мою музыку, я хочу, чтобы“…»

Голос угас, но в ту ночь Сергей пошел спать почти счастливым и долго лежал с открытыми глазами, рисуя в уме ее квартиру, пока незнакомую, и старинный граммофон (а может, фонограф) из музея, и пластинку, которую он бережно вынет из конверта перед ее увлажнившимися, яркими глазами. И пластинка, черная и блестящая, начнет свое мерное движение, круг за кругом, как ложка в чайном стакане, как мотылек возле лампы на ночной веранде из детства, и ночь тоже закружится, черная и блестящая, а ее гигантский звукосниматель будет подбираться все ближе, ближе, пока не нащупает крутящийся черный диск, и тогда они вдвоем наконец-то услышат его звучание.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю