Текст книги "Очередь"
Автор книги: Ольга Грушина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Она мечтала услышать музыку Селинского. Что ж, он преподнесет ей эту музыку в подарок. Не считаясь со временем, отстоит в очереди, купит наконец-то билет и отдаст ей. Отдаст ей – и на сей раз окажется ее достойным, ничего не требуя взамен, потому что она не обязана перед ним отчитываться, она вообще ничем ему не обязана, сурово напомнил он себе. Но, глядя на лодочку полумесяца, которая теперь поблескивала у самого дна, раскачиваемая легким морским ветерком, благоухая всеми дивными ароматами, ему недоступными – солеными волнами, песком, влажными женскими волосами, – он невольно вспоминал, как обнимались их отражения в неком другом мире, в серебристо-зеркальном мире, где все было так просто, где объятия переходили в поцелуй, где поцелуй становился все глубже, все естественнее, как раскрывающийся цветочный бутон, и старомодная мужская шляпа, висящая на гвоздике, превращалась в большую нахохленную птицу и вылетала в окно, а стенной шкаф распахивал дверцы и звал их в свои недра, темные и мягкие, темнее сотни шуб, мягче сотни перин, и эта мягкость вместе с темнотой обволакивали их, их двоих, вступивших в этот простой зеркальный мир, где двум влюбленным не страшно говорить вслух о своих чувствах.
5
Анна давно принесла матери две полные чашки чаю, а та все не показывалась из своей комнаты, и к половине десятого Анна впала в беспокойство. Люба советовала ей подождать до начала одиннадцатого («Ты припоздай, – поучала она, – чтоб он подергался»); но без двадцати десять, не выдержав коварного шепота часов, она собралась уходить. Невесомые материнские шажки застали ее уже на пороге; дверь уборной открылась и закрылась, потекла струйка. Испытывая облегчение, Анна побежала к матери в комнату, рванула на себя ящик. Темно-зеленая бархатная коробочка лежала на месте; крышка подскочила вверх с мягчайшим щелчком; вырвавшиеся на свободу бриллиантовые искры полоснули по глазам.
Струйка с последним усилием иссякла. Закрыв коробочку, Анна сунула ее обратно в затхлую могилу и поспешила к дверям. Ладонь она разжала только на площадке: замочки оставили на коже вмятины, похожие на змеиные укусы. Чтобы вдеть бриллианты в уши, пришлось помучиться: серьги она не носила сто лет и теперь охнула от боли, опасаясь, что расцарапала мочки до крови; и в этот миг из лифта выкатился ее сын. На его отсутствующей физиономии не мелькнуло ни малейшего проблеска узнавания, и она внезапно ощутила тайное, приятное волнение. Аня, ты ли это? – послышался ей пораженный голос мужа. Она вошла в лифт улыбаясь.
Город сразу взял ее в кольцо, темное и прохладное; уходящее лето напоминало о себе только букетами роз в ночном ларьке у трамвайной остановки. Она что есть духу заспешила по улицам, пошатываясь на высоких каблуках, рискуя с непривычки подвернуть ногу. Ей чудилось, будто туфельки ее выстукивали грациозный ритм на бархатном подбое августа и эхом доносились до слуха каждой юной девушки, грезящей о любви у приоткрытого окна; и уже она воображала, как раздаются, раздвигаются невеликие парковые просторы, готовясь принять ее в свою глубину. А он, тоскливо барабаня пальцами по скамье в преддверии неприятного разговора с сыном, вдруг увидит в конце аллеи силуэт прелестной (хоть и чуть широковатой в бедрах) женщины и, заинтригованный, станет следить, как она плывет в его сторону под лиственной сенью, и не сразу, отнюдь не сразу его восхищение сменится изумлением, а с губ выдохом сорвется: «Боже мой, ты ли это? Аня, как ты прекрасна!»
А потом… потом будет легкий запах трав и цветов, и золотистый букет виноградного вина, согретого южным солнцем в неведомых краях, где аисты хлопают тяжелыми крыльями, оберегая свитые в тележных колесах гнезда, и кланяются ветру маки, и бредут по извилистой горной дороге ишаки, навьюченные кувшинами с чистейшей родниковой водой. Под звон бокалов он шепнет ей на ушко заветные слова, нежные, как воркованье голубей. Я хотела сделать тебе сюрприз, Сережа: билет, за которым ты стоял все это время, этот билет достанется тебе, он твой, это тебе от меня подарок, слушай на здоровье свою музыку, разве у нас с тобой не может быть счастья, как раньше, или раньше у нас не было… – Нет, конечно, было, мы и теперь счастливы, и все благодаря тебе, спасибо, Аня, я тебя люблю.
Парк разинул свой черный зев. Она заторопилась по безлюдной аллее и увидела вдалеке мужскую фигуру, сидящую на скамейке. Десяти еще не было: он пришел заблаговременно. Сердце ее пару раз с трепетной надеждой ткнулось в грудную клетку. Под каблучками скрежетал гравий; карманы интимной мглы по обеим сторонам аллеи дышали влагой и полнотой, обещая раскрыть какие-то сокровенные, невыразимо притягательные тайны любому, кто сойдет с проторенной дорожки, чтобы погрузиться в ночь. Мужчина встал и, казалось, пытался ее разглядеть сквозь поздний час; ближайший фонарь не горел. Радуясь, что ее скрывает темнота, она сделала еще один неверный шаг, и еще, поравнялась со скамейкой – и тут он бросился вперед и мертвой хваткой вцепился ей в руку.
– Приветик, приветик, – заерничал он, – а я тут в одиночестве скучаю.
Ее обдало перегаром. Это был не Сергей. Темнота стиснула их со всех сторон, но сквозь деревья кое-где протекало лунное мерцание, и его лицо скакало из тени в свет, как попеременно нарастающий и тающий голос. Ей удалось заметить, что это совсем юнец, лет восемнадцати, от силы двадцати, под глазом зловещий шрам, рот наглый, пьяная ухмылка, и ей хотелось закричать, и она закричала, а потом закричала громче, но поблизости не было ни души, а его морда уже вжимала ее голову в скамью и руки шарили по платью – по чужому платью. Будто из какого-то другого, безопасного, предсказуемого мира к ней пришла мысль: такое красивое платье, не испортить бы, а то она мне никогда ничего больше не даст поносить.
Тут на окраине парка застучали шаги: это Сергей, знала она на один миг, заливший ее облегчением, но шаги не приближались, две пары ног двигались по кромке нормальной жизни, где-то далеко, и зверство всего происходящего замахнулось на нее гигантским кулаком, и она снова закричала, надеясь, что дурному сну придет конец, что хоть кто-нибудь окажется рядом, хоть кто-нибудь ее разбудит. Но шаги все удалялись; принесенная ею бутылка вина выпала из сумки, покатилась под ноги, мрак слепил и наваливался сверху, а мужик, мальчишка, рвал, дергал, хватал, путаясь в подоле, и она разрыдалась: «Я тебе в матери гожусь, – захлебывалась она, – у меня сын такой, как ты», и тут шелковые чулки, которые дала ей Люба, порвались, впуская мрак, а она рухнула на скамью, умоляя:
– Пожалуйста, пожалуйста, возьми вот их взамен, они дорогие…
Его руки прекратили возню с пряжкой ремня. В наступившей тишине она услышала удары своего сердца.
– Чего взять? – выдохнул сопляк ей в шею.
Трясущимися руками она стала расстегивать замочки. Вокруг метались тени, кривляясь сквозь ее мокрые ресницы.
– Вот. – Она протянула ему открытую ладонь. Ветер обдал внезапным холодом ее голые колени. – Вот, видишь?
Он сверкнул глазами.
– Бриллианты, настоящие, – прошептала она. – Забирай.
Его рука ринулась к ней, выгребла начисто ее ладонь. Будто откуда-то со стороны, она увидела, как его добыча вспыхнула под лунным светом. В следующий миг его пальцы сжались, сияние потухло; вес, давивший на нее сверху, откатился. Она замерла, боясь пошевелиться, боясь вздохнуть. Потом, еще не веря, приподнялась, натянула юбку на колени, тупо уставилась в темноту. Темнота больше не таила в себе ничего, кроме удаляющегося скрежета гравия, блика луны, отраженного в бутылочном боку, да шороха перьев – голубь сны видит, отстранение подумала она.
Немного погодя она встала. На чулках зияли дыры, правый каблук обломился еще в самом начале, когда ее швырнуло о скамью, но в остальном она осталась невредимой. Она скинула туфли, скатала и бросила на землю чулки, и босиком, держа по туфле в каждой руке, побежала домой, бессознательно переступая через поблескивающее то тут, то там битое стекло, и ночь плескалась о ее голые ноги. Цветочный киоск у трамвайной остановки был теперь заколочен, розы исчезли; за полчаса ее отсутствия поздний август окончательно расправился с летом, и в воздухе зазвенела осень, чистая, пронзительная, яркая, как холодный осколок. Случайный прохожий неодобрительно на нее покосился, а еще через несколько минут, преодолев темный отрезок города, она увидела себя в зеркале его глазами: бледное немолодое лицо, прилипшие ко лбу волосы, капли засохшей боли на мочках ушей, голубые виски, блестящие от размазанного грима, губы, стекающие малиновой кровью помады на подбородок, пустые от безысходности глаза. Она долго стояла в прихожей, сжимая щеки ладонями, а потом, оторвавшись от зеркала, постучалась к матери.
У той горел свет, постель была не смята, в воздухе висела розовато-бурая духота, плыли неопределенные запахи, царила гнетущая тишина – все как всегда; время здесь прекратило свой ход. Анне показалось, что комната пуста, но возле письменного стола вдруг скрипнул стул. В нише полумрака сидела ее мать, утопая в старом атласном пеньюаре цвета пыльцы ночной бабочки, цвета померкших воспоминаний, такая маленькая, что едва доставала ступнями до пола.
– Я твои серьги взяла, – глухо сказала Анна, – но меня ограбили, и серьги отняли. Прости, я знаю, как они… как ты их…
В темных материнских глазах-бусинках мелькнул испуг. Анна хотела что-то добавить, но слова раскрошились в горле, потеряли толк и смысл, улетели на выдохе и канули в безмолвие. Она помедлила, потом развернулась, проковыляла к себе в комнату и рухнула на кровать как была – в нарядном чужом платье, с грязными ногами, к которым прилепились листья и травинки, с черными подошвами, собравшими всю пыль городского лета. Уткнувшись лицом в подушку, она почувствовала, как грудь ее наконец-то прорывают рыдания; но стоило ей погрузиться в густой, тесный мрак, где пахло теплом, дремотой и одиночеством, как ей почудилось чье-то присутствие, склоняющееся над ней, прикосновение легкой, как перышко, руки к ее спине, а в волосы ей зашептал голос, который она едва узнала, голос матери:
– Не убивайся так, не убивайся, родная моя, подумаешь – какие-то побрякушки, так мне и надо, не научила тебя, что бриллианты летом не носят, но ты не горюй, ничего страшного…
И по мере того как невидимая рука продолжала гладить ее по спине, она почему-то начала успокаиваться, сделалась тяжелее и меньше, пока не стала опять маленькой девочкой, которая свернулась калачиком в ложбине ночи, отяжелев от снов под пуховым одеялом, не ведая переживаний взрослой жизни; и девочке можно было закрыть глаза и слушать мамины сказки и, уплывая по волнам дремы, сплетать яркую, волшебную ткань из пряжи маминых слов, из мягкого и ровного маминого голоса, и верить, что утро вечера мудренее.
И, дав себе позволение заснуть, Анна не знала, кто гладил ее по спине: живая рука или ночная длань; и где нашептывал свои слова тот голос – во сне или наяву; и взаправду ли на туманной развилке ночи, открыв глаза, она увидела Сергея, который стоял подле кровати на коленях, склонив над ней изрезанное скорбными морщинами, внезапно постаревшее лицо, или же лицо его тоже было соткано из предрассветного мерцания, равно как и величественные бульвары, где ступали ее серебряные туфельки, равно как и неторопливое течение рек под причудливыми средневековыми химерами, равно как и вымышленный голос, на цыпочках приближающийся сквозь сон, чтобы увлечь ее за собой вверх по узким ступеням в прохладное, гулкое каменное место с витражами, поднимающимися от пола до потолка. Это был собор, и находился он в самом сердце чужеземного города, старинный собор, чьи окна сияли целой радугой торжественных цветов: синим было рождение мира и лиловым – шествие пророков, которые узрели будущее предназначение рода человеческого; красным горели мученики, которые приняли это пророчество на веру, и пламенно-зеленым исходил праведный, яростный конец света – и все было омыто красотой, все неземное.
Я часто сюда приходила в летние дни, после репетиций, рассказывал голос во сне. Мне нравилось, как в прохладе собора стыл на моих лопатках пот, а мои шаги эхом разносились под сводами; нравилось снова и снова ступать сквозь лучезарный частокол витражных отражений.
Помню, как я пришла сюда и в тот августовский день.
В тот день мне нездоровилось; впрочем, нездоровилось мне уже много недель кряду. Во время исполнения фуэте нередко накатывала тошнота, да и все тело давно перестало мне быть знакомым, делаясь в чем-то хрупким, в чем-то наоборот; и все же я продолжала танцевать. О враче я слышать не желала.
Мы репетировали его третий балет. Второй прошел с огромным успехом, став гвоздем минувшего сезона; нас приглашали на вечера в салонах, изысканных, как позолоченные чашечки; под неторопливыми колесами прогулочных экипажей шуршала листва; ночами после выступлений в гримерные приносили букеты роз, скрепленные дорогими браслетами, которые искусно змеились вокруг колючих стеблей. У него стали водиться деньги. Как-то раз, осенью, когда я покидала театр после спектакля, он – тенью на стене – поджидал меня на ступеньках. Куда мы едем, он говорить отказался, но я узнала улицы, дрожавшие в газовом свете фонарей за шторками экипажа. Когда мы остановились, время близилось к полуночи, но на тротуаре перед магазином горели яркие квадраты иллюминации. Внутри нас ожидало пенистое шампанское в двух элегантных бокалах; трое молодых приказчиков в тонких перчатках бесшумно скользили мимо с бархатными подносами, на которых что-то искрилось и сверкало, а толстячок-хозяин, не вынимая из глаза смешной выпуклой лупы, обводил манжетой с запонками свой товар и куртуазно повторял: «Мадемуазель, мадемуазель…»
Я растерялась. Выбор за меня сделал он сам: бриллиантовые серьги, как две капли воды похожие на те, что приглянулись нам в витрине годом ранее, когда все наше богатство состояло из реки под балконом, да солнечного луча на подушке в чужой квартире, да пузырьков шампанского, которое мы пили прямо из бутылки, отмечая ту первую восторженную рецензию.
Подарок я приняла с благодарностью и с тех пор неизменно выходила танцевать в этих сережках, но порой мне становилось грустно, словно житейские блага, надвигавшиеся на нас исподволь, крадучись на бархатных лапах, подменили собой что-то неистовое, юное, настоящее, а почему – кто ж его знает. Мы тогда были еще очень молоды, хотя сами об этом не подозревали. Наверное, полагали, что красота и счастье лишь тогда навечно врезаются в память, когда они долго не длятся, как головокружительный полет танцовщицы, которая всего на одну немыслимую секунду дольше возможного зависает над сценой в лучах софитов. Или же все было куда проще: быть может, он просто меня разлюбил. В том сезоне к нам в труппу пришла новая прима-балерина: я заметила, что на репетициях он не сводил с нее глаз. Не пойми превратно, радость моя, дело не в том, что чувства наши оказались непрочными, а лишь в том, что талантам это свойственно – любить свой огонь, свой блеск, отраженный в других, но ведь всегда найдется кто-то, чье зеркало превзойдет твое либо гладкостью, либо новизной, и отражение в нем получится ярче. Во всяком случае, так говорил Вацлав – хотя, конечно, выразился он не совсем так, – когда гладил меня по руке, стараясь утешить. Понимаешь, тогда я еще не умела молчать.
Всю зиму я плакала, а весной познакомилась со своим земляком. По возрасту он годился мне в отцы, глаза у него оказались голубыми, как тающие снега, и было мне рядом с ним так надежно и просто, что нередко я даже забывала свою печаль, которая так и осталась лежать в пыльных кулисах моей души, как некогда любимый, а ныне выставленный на улицу зверь. И все же время от времени, на протяжении всего того лета, лета моего недомогания, я уставала от своего новообретенного, тихого покоя и возвращалась к тебе в поисках чего-то еще – чего-то тайного, пугающего, радостного. Теперь ты жил в гостиницах, и нам не приходилось просить у друзей ключи от квартир; в гостиничных номерах повсюду валялись партитуры, дорогие простыни не холодили кожу, а в укромных уголках нет-нет да и появлялись не принадлежавшие мне скомканные шелковые вещицы.
Я так и не нашла того, что искала в то лето.
Точно не помню, когда я начала догадываться, но это было задолго до того августовского дня, когда после особенно тяжелой репетиции я зашла в старинный собор, который любила посещать, опустила глаза и увидела, что мои туфли пропитались кровью. Погода стояла ясная. Как сейчас помню: разбитое солнце падало лиловыми, зелеными и синими осколками на каменные плиты, кровь капля за каплей стекала в мои удобные туфли-лодочки, какая-то женщина, оказавшаяся рядом, кричала от ужаса, на груди у меня дрожал расцвеченный солнцем лик святого, а в висках стучала, уже почти спокойно, мысль о том, что танцевать – по крайней мере, в этом городе, для тебя – мне уже не придется. Меня отвезли в больницу. Моего ребенка удалось сохранить; человек, с которым я познакомилась весной, вбежал ко мне в палату и, до боли сжимая мои пальцы, твердил: «Почему же ты мне не сказала, надо было сказать… неужели тебе не понятно, что я… как ты могла подумать, что я не…»
В начале осени мы обвенчались в том же соборе. Обычно там не совершались такие обряды, но у меня была слава, у Андрея – средства, и для нас сделали исключение. Через неделю мы уехали к его родным, в тот город, где я появилась на свет. Накануне отъезда, когда уже были собраны чемоданы, я сбежала со своей прощальной вечеринки, чтобы поспешить туманными улицами в знакомый отель. Расплескивая буквы великолепной вывески, чье отражение золотой рябью дрожало на мокром тротуаре, я вопреки здравому смыслу еще на что-то надеялась, но, как оказалось, напрасно: ты еще не вернулся из двухмесячного заокеанского турне, а высокомерный консьерж, вглядевшись в мое лицо, вдруг стал предельно обходителен, забегал глазами, и его трепещущие руки в белых перчатках протянули мне листок для автографа; и, опомнившись, я скомкала заготовленное письмо.
Обратно я шла медленно, скользя сквозь мой любимый темный осенний город, вдоль невидимой реки, петлявшей вместе со мной, мимо спящих особняков, где бодрствовали только редкие мансарды, в которых мягким, тайным сиянием светилось чужое счастье, а сама думала: я вернусь, я скоро вернусь и непременно тебя увижу, ибо, пусть я и поняла это слишком поздно, я теперь знала, что чудо было возможно – что летающая танцовщица может так никогда и не опуститься на землю вместе с музыкой. В наших меблированных комнатах было душно и шумно, Вацлав буйствовал, Тамарина кошка Тучка улизнула за дверь, и мы всей ватагой, хохоча и мяукая, стали носиться за ней вверх-вниз по лестнице, пока я не выбилась из сил; муж умолял меня передохнуть, в потолок летели пробки от шампанского, никто не замечал выражения моих глаз, и все обещали писать.
Самые настойчивые воспоминания – не обязательно воспоминания о вещах самых постоянных или даже самых существенных; чаще всего они просто самые яркие, и, может быть, именно поэтому они со временем становятся дороже других. Сорок четыре года – долгий срок, радость моя. Когда до меня дошли слухи, что будет такой концерт, я решила: дождусь зимы, надену свои серьги и пойду.
Впрочем, я пойду и без них.
Опасаюсь, правда, что без них ты меня не узнаешь.
Может, оно и к лучшему.
Только бы… только бы я сумела забыть лицо моей дочери, когда она, босая, пришла ко мне в комнату.
Часть четвертая. Осень
1
В сентябре город вымок до нитки, и сырые, шуршащие дни вскоре пропахли плесенью. Некоторые находили в этом облегчение после дымного летнего удушья, которое неделями плавило улицы в необъятном бетонном котле, но в основном люди ворчали. Оборотистый тип, за небольшую мзду дававший напрокат складные стулья, пропал еще в июле, и старушки страдали; двое-трое вообще отказались стоять в очереди, а одну увезли на «Скорой».
– Вы слышали? – перехватила Анну как-то утром Эмилия Христиановна. Опять зарядил дождь; когда она понизила голос до шепота, Анне пришлось сунуть голову к ней под зонтик, иначе сквозь мокрый уличный шум было не разобрать слов. – Говорят, того, который стулья напрокат давал… ну, вы понимаете… взяли. На рассвете кто-то видел, как его «воронок» увозил.
– А за что? – спросила Анна и поежилась: с ее собственного зонта дождевые струйки текли за ворот.
– За излишнюю предприимчивость, я так думаю. – Обе помолчали, отгороженные стеной дождя от мокрой, дрожащей очереди. – Послушайте, Анна Андреевна. – Физичка отвела глаза, и зонт ее, ныряя, легонько ткнул Анну в макушку. – Я что хочу сказать, у меня расписание изменилось, мне теперь затруднительно будет вас по утрам прикрывать. На нас с вами и так уже косо смотрят из-за вечной чехарды с расписанием, боюсь, как бы… как бы не…
Вблизи Анне стали видны поры на добром, озабоченном, круглом лице этой женщины, родинки на щеке, пухлые губы, жующие оборванную фразу. Почему-то смутившись, Анна отступила на шаг назад и вернулась под свой зонт, напоследок получив за ворот еще одну холодную струйку.
– Ничего страшного, – сказала она тихо. – Как-нибудь выкручусь, ничего страшного.
Однако на другой день, когда она отметилась в списке, активист пролистал какие-то записи, а потом, отчаянно теребя бороду, сообщил, что она еще не отстояла свою утреннюю норму и что если каждому такое спускать, то никакого порядка не будет.
– Жизнь давит, я понимаю, мне тоже нелегко, – стал оправдываться он, – но правила для всех одни, согласитесь.
Она безмолвно кивнула.
Назавтра она позвонила в школу, сказала, что заболела, а потом проделала то же самое и на следующий день. На третий день Эмилия Христиановна, которая окончательно бросила очередь еще в начале недели, зашла к киоску, чтобы ее предостеречь.
– Я слышала, как директриса с завучем вас обсуждали, говорили, что… – Дальше она зашептала Анне на ухо, и Анна в который раз почувствовала ее странный запах, смесь мокрой шерсти и горячего металла физических опытов.
– Спасибо вам, – хотела сказать Анна, но сама едва расслышала свою благодарность из-за стука дождевых капель, падавших с черных, лаковых веток.
В тот вечер, когда Саша поужинал и ушел к себе заниматься, а мать допила чашку чаю (после того происшествия в парке у нее в привычку вошли ежедневные чаепития с Анной, хотя она, как и раньше, почти ничего не говорила, разве что «без сахара», «спасибо» и «спокойной ночи»), Анна задержалась на кухне. Она сидела у окна, безжизненно сложив руки на коленях, вдыхала запахи дождя и выхлопных газов, которые ночным ветром загоняло с улицы в скудно освещенную нору ее квартиры, и ждала.
Сергей пришел в начале одиннадцатого. При виде подстерегавшей его жены он содрогнулся.
– Что от ужина осталось – на плите, – сказала она.
– Я не голоден.
– У меня к тебе разговор.
Опустившись на стул, он мрачно уставился на орнамент из редиса, украшавший клеенку. Ему сразу стало ясно, о чем пойдет речь. Она до сих пор так и не дала вразумительных объяснений по поводу своей ночной вылазки в парк – только твердила, что захотела выйти на свежий воздух, но он не сомневался: ей насплетничали про них с Софьей, и она решила их выследить, напялив для конспирации чужое шмотье. Он и рад был бы рассердиться, но не сумел и начал собираться с мыслями для ответа на неминуемый, одиозный вопрос, который она вот-вот ему задаст…
– Я больше по утрам наше место в очереди держать не смогу, – сказала Анна. – У меня расписание изменилось.
– Что-что? – Вздрогнув, он поднял голову.
– Маме на ногах стоять тяжело. – Она говорила подавленно и устало, глядя в пол. – А Саша теперь студент, в университете и без того нагрузка серьезная. Так что место мы потеряем.
Он сглотнул ком, похожий на внезапный всхлип.
– Я… я это возьму на себя.
– Правда?
– Конечно. Попрошу директора сдвинуть мои часы. Завтра же и переговорю.
В наступившей тишине ему почудилось, что он ясно слышит, как в окно мягко стучится дождик, как на улице, шестью этажами ниже, шлепают по лужам чьи-то шаги, как Анна медленно, с усилием, переводит на него глаза. Ее бледное лицо выглядело осунувшимся; в неподвижных зрачках глубокими, слепящими царапинами повисли два крошечных отражения голых лампочек.
– Жаль, что теперь не получится… – начала она и запнулась. Ее голос дрогнул от избытка непонятных ему чувств. – Понимаешь, я хотела тебе подарок сделать, но теперь не смогу… потеряв ее серьги…
– Подарок, – тупо повторил он. Ему не хотелось снова чувствовать себя обязанным, ему было просто невмоготу чувствовать себя обязанным. – Какой подарок?
Она встала, приблизилась к плите.
– Не имеет значения, – сказала она решительно, будто захлопнув какую-то дверь. – Просто задумка была… тебе ко дню рождения… но теперь не выйдет. Если ты ужинать не будешь, я в холодильник уберу.
– Нет, оставь. Чуток перекушу. Ты иди, отдыхай, я за собой тарелку помою.
Анна вышла. Он долго смотрел ей вслед. У соседей за стенкой началась радиопередача о материнстве; знакомый старческий голос дикторши вещал о тихих радостях первого года жизни какого-то ребенка – девочки с заливистым смехом и неожиданно зелеными глазами. Он слушал, пока ел, не замечая еды, стараясь подавить в себе необъяснимое, пронзительное чувство раскаяния – и какое-то иное чувство впридачу, совершенно другого рода, которое отрыжкой поднималось в горле, жгло внутренности, наполняло отравляющим, невозможным знанием – о жене, о ее матери, об этой радиопрограмме, которая, как он подозревал с самого начала, возможно, вовсе радиопрограммой не была – но вскоре дикторшу заглушили помехи.
На следующее утро он постучался к директору. Иван Анатольевич расхаживал по огромному кабинету, важно неся перед собой живот, и кого-то раскатисто наставлял по телефону: трубка исчезала в багровых складках шеи, а волочившийся сзади длинный шнур придавал ему сходство с марионеткой.
– Завтра, завтра приходи, ты же видишь, не до тебя сейчас! – рявкнул он и начальственным жестом отмахнулся.
Выходя, Сергей с трудом сдержался, чтобы не хлопнуть дверью, и потом весь день кипел от неотступной, тяжелой злости, да так извелся, что вечером, когда из ложбин и шел ей вокруг киоска выползли ночные тени, а сбившиеся в кучку на другой стороне улицы «соловьи» начали зубоскалить и обзываться, он выкрикнул им в ответ:
– Деревня! Ваше место в хлеву!
Полетевший через дорогу камень дугой прорезал сумерки; очередь сжалась. Когда в нескольких шагах от Сергея кто-то ойкнул от боли, «соловьи» с гоготом и улюлюканьем бросились в темноту.
– Нехорошо, – тихо сказал Владимир Семенович. – Зачем вы их провоцируете? Негоже нам становиться с ними на одну доску.
– Ах да, нужно было подставить другую щеку. Это не вы говорите, а крестик ваш, – огрызнулся Сергей и стал смотреть в сторону, притворяясь, что не замечает уязвленного выражения на лице Софьи; до конца их смены он больше не проронил ни слова.
По пути домой его снова охватила ярость – ярость и беспомощность; и когда к нему присоединился незаметного вида и неопределенного возраста субъект, изредка мелькавший в конце очереди, и полюбопытствовал, из-за чего, собственно, сыр-бор и не занимается ли усатый товарищ религиозной пропагандой, Сергей отшил его с непривычной для себя грубостью.
Дома, в полумраке спальни, его встретил выжидающий взгляд обесцвеченных глаз Анны. Еще с порога он увидел, как она стоит посреди комнаты – ничего не делает, просто понуро стоит, с лицом, повернутым к двери, и руками по швам, как будто так без движения и простояла все то время, что он отсутствовал, и ярость вытекла из его сердца так же стремительно, как закипела.
– Я… мне пока что не удалось, – пробормотал он.
У нее вырвалось еле слышное «ох» – не столько звук, сколько шевеление губ, округлившихся в преддверии разочарованного выдоха.
Он порывисто шагнул к ней, дотронулся ладонью до ее щеки, но тут же, смешавшись от своего неожиданного жеста, дернулся в сторону и принялся расстегивать рубашку, напевая себе под нос что-то неразборчивое. На нее он не смотрел, но чувствовал, как она заметалась по комнате, засуетилась, бросилась подтыкать одеяла и задергивать шторы, теребила абажур лампы, чтобы направить расширенный конус света на кровать, а потом споткнулась о зазвеневшую тубу и коротко, возбужденно засмеялась.
– Извини. Не хочешь ли ты… – начала она.
Он поднял глаза, и его грудь стеснилась. Только сейчас он заметил, что одета она была в засаленный абрикосовый пеньюар – его подарок на третью годовщину свадьбы. На ладони у нее лежал бесформенный белый комок.
– Чуть подтаяло, но все равно пахнет изумительно, – прошептала она.
Он замер, уже воображая, что она скажет дальше, и как он ответит; но она молчала, склонив голову набок, не сводя с него внезапно заблестевших, нежных глаз, которым полумрак придавал особую глубину. Стряхнув оцепенение, он поспешил взять у нее мятую шоколадную конфету, отправил в рот, проглотил, не разжевывая, слизал с зубов нераспробованную сладость и все это время не переставал жалко улыбаться.
– Ну ладно, тогда спокойной ночи, – ласково сказала она.
Он долго лежал без сна в приглушенной прохладе их темной спальни, и у него роптало сердце. Тикали часы, отмеряя бессмысленную утечку его бытия и подталкивая этот год к завершению, но к какому – теперь даже трудно было представить. Мысли путались. Он вспоминал, как познакомился с Софьей, как познакомился с Анной, как горела пергаментным светом лампа на родительской веранде, освещая бархатные, мотыльковые летние вечера; а еще – как он в детстве неделями репетировал скрипичную пьесу, готовясь к предстоящему школьному конкурсу. Это мероприятие считалось у них главным событием учебного года; ходили слухи, что к ним приедет сам автор пьесы, прославленный композитор, чтобы лично возглавить жюри. Разумеется, все участники надеялись на победу: честолюбивые хотели завоевать очередную медаль, послушные – обрадовать родителей, а наиболее дальновидные – привлечь благосклонное внимание композитора и заручиться его поддержкой. Сергей был от всего этого далек. Пьеса виделась ему загадкой, ожидающей решения, а печальная мелодия представлялась обманчиво простой шкатулкой, к которой только подбери ключ – и она откроет тебе потайной ящичек, полный волшебного смысла. На занятиях он точно следовал нотной записи, но вечерами, в зимнем родительском особняке, погружаясь в осеннюю звучность высоких комнат, будто в глубину гигантского гулкого колокола, он исподволь приукрашивал музыкальную фразу до тех пор, пока, следуя по пути невидимых траекторий и модуляций, казавшихся ему неизбежными, не преобразовывал ее в нечто совершенно иное – в музыку, принадлежавшую ему одному. Последняя неделя перед конкурсом прошла для него в радостном, волнующем предвкушении: он воображал сперва изумление, затем понимание и, наконец, удовольствие на незнакомом пока еще лице. Его возбуждение нарастало скачками и взлетами, как неудержимое, яркоглазое существо, самозабвенно резвившееся в его десятилетней душе; но когда до назначенного срока оставалось всего три-четыре дня, по городским улицам загрохотали грязные сапоги, задрожали-задребезжали окна, и кто-то негромко, с легкой картавостью объяснил по радио, что все это делается для народного блага, а что именно – этого он в силу нежного возраста не понял; но ему так никогда и не довелось выйти на сцену перед именитым композитором, прижимая подбородком дрожащую скрипку.