Текст книги "Сто рассказов из русской истории. Жизнь Эрнста Шаталова. Навеки — девятнадцатилетние. Я вижу солнце. Там, вдали, за рекой"
Автор книги: Нодар Думбадзе
Соавторы: Сергей Алексеев,Юрий Коринец,Владимир Амлинский,Григорий Бакланов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)
– Такой и снайпер! – Старых махнул на него рукой, словно Третьякову теперь вообще следовало помолчать.
– Так ведь не на передовой.
– Два раза стрелял, а он жив. Снайпер…
Но Третьякова поддержали:
– Снайпера тоже когда-то учатся.
– Вот он на мне и учился. И место такое: везде снег глубокий, а тут ветрами обдуло. И сосна позади меня. Как раз в створе получаюсь, ему легко целиться. Час прошел – лежу.
Чувствую: пропадаю. Мороз не такой большой, но потный был, пока по снегу шел. И – в сапогах.
Старых слушал презрительно, как ненастоящее. В нем самом нетерпение: рассказать.
– Дождался, пока солнце на эту сторону перешло, в глаза ему засветило, вскочил, побежал. В дивизион являюсь, губы заледенели, слова не выговорю.
– Снайпер… Таких снайперов…
Но Китенев заступился:
– Дай человеку рассказать!
– Снайпер… Х-ха!
– А в дивизионе, конечно, своего связного гонять не стали, пакет мне в руки – шагом марш в штаб полка. Штаб полка в деревне Кипино стоял. Ночь уже. Днем просто по проводам, а ночью где штаб?
Ощупывая рукой спинки кроватей, подошел Ройзман, сел:
– Вы в какой армии были?
– В Тридцать четвертой.
– Ну да, вы с этой стороны действовали: Дворец, Лычково…
Неловко становилось Третьякову всякий раз, когда капитан Ройзман смотрел на него вот так своими ясными, будто зрячими глазами и – не узнавал: ведь Ройзман у них в училище преподавал артиллерию, к доске вызывал его не однажды. А теперь даже по голосу не узнает. Но сказать ему почему-то Третьяков не решался.
– Тридцать четвертая, – Ройзман покивал, – генерал Берзарин. Все правильно…
И словно тем удостоверил наперед, слушали уже Третьякова не прерывая.
– Там как раз в Кипино десант готовился: аэросани вдоль всей улицы стоят, моторы работают. И десантники все в белых маскхалатах. Я еще позавидовал этим ребятам… Из них потом, между прочим, почти никто не вернулся, говорили, будто немец знал, что десант готовится. Не знаю. А тогда они стояли на снегу, иду мимо, вихрь в спину толкает. И у одних аэросаней позади дрожит лучик света. Там – пропеллер, а мне почему-то подумалось, что вокруг пропеллера должно быть еще ограждение. Так ясно представилось: никелированное. Просто увидал. Я до этих пор ни разу аэросани вблизи не видел. Потом-то я догадался: дверь дома неплотно была прикрыта, свет проникал, пропеллер вращается, перерубает его концом. А мне это ограждение представилось, иду смело. Ка-ак рубанет мне по локтю. Аж дыхание перехватило. Присел – и молчком, молчком от него, на корточках. Между прочим, все мне по этому локтю попадает.
– Что ж он, пропеллер, и руку тебе не отрубил? – Старых со своей догадкой в глазах обернулся ко всем.
– Так мне самым кончиком попало.
– Ин-те-рес-но!..
– И потом на мне была шинель, под шинелью – телогрейка, под ней – гимнастерка. Да еще фланелевая теплая рубашка, а под рубашкой – еще рубашка.
– Вот вшам раздолье, – сказал Китенев.
– Мы их на Северо-Западном фронте вообще не считали. Даже не били по одной. Есть возможность, скинешь нательную рубашку – какое-то время жить можно. – Третьяков повернулся к Старыху: – А так бы он, конечно, руку мне отрубил! Я пришел в штаб, под локоть ее несу, пакет отдал, а рассказать стыдно, не поверят еще…
– И я бы не поверил! – гордо припечатал Старых. – Какое-то ограждение, черт-те чего…
Сразу в несколько голосов заспорили:
– Что ж он, сам ее подсунул?
– По миллиметрам рассчитал?
– А я не обязан знать. Х-ха – никелированное!..
– Ну человеку привиделось!
– У нас тоже одному привиделось: через березу сам себе в руку пальнул. Дурак-дурак, а догадался: через березу! Чтоб по ожогу самострела не обнаружили…
– Правда всегда… Правда всегда… – не видя спорящих, пытался воткнуться в разговор слепой Ройзман, и получалось у него, как у заики. Все же пробился, удалось… – Ничто так не похоже на ложь, как сама правда, – сказал он, будто из книги прочел.
– Ты, Старых, заладил как сорока!
– Интересно, как он ее под пропеллер подсовывал?
– Пропеллер есть пропеллер, хоть спереди, хоть сзади его приставь! Какие могут быть ограждения? Х-ха!..
– Ты знаешь, на кого похож? – сказал Третьяков. – На нашего ПНШ-1, он тоже не поверил.
– Был бы я на ПНШ похож, мне бы шкуру столько раз не продырявили! – задергался вдруг, закричал Старых. – А я небось в штабах не сидел, как некоторые! Вы вот лежите здесь… – Он подхватил под мышку костыль, допрыгал до середины палаты своей тяжелой гипсовой ногой. И тут под лампой, свет которой был до того тускл, что матовый плафон только желтел изнутри, закрутился на месте, пристукивая костылем, тень свою топтал ногой. – Вы тут лежите? И полеживаете! А пехота в окопах сидит, – указывал он на окно, хоть оно и выходило на восточную сторону. – Кого позже всех в палату привезли? А-а-а… То-то! А кого первого выпишут? Вы еще лежать будете, чухаться, а на Старыхе как на собаке все заживет!..
И, подпираясь костылем под плечо, взлетавшее вверх, попрыгал на одной ноге в коридор, грохнул за собой дверью.
– Чего он дергается как судорога?
– Он самый здесь нервный…
– Один воевал, другие не воевали?
– Вот заметьте, ребята, – Китенев понизил голос, но говорил серьезно. – Это он уверенность потерял. Хуже нет, когда уверенность потеряешь. Ранит – ранит, ранит – ранит, вон уж в голову стукнуло – и жив. Когда-то же должно убить?.. Боится возвращаться на фронт, чувствует, оттого и злой. – Глянул на часы, соображая, пора ему или еще не пора. Спросил: – Так чем там у тебя с рукой кончилось? Орден получил?
– Чуть было не дали, чтобы помнил всю жизнь… Положили меня на печку, к утру локоть в тепле во как раздуло – в рукаве гимнастерки не помещается. Вся рука тонкая, а он, как мяч, надулся. Врач в полку – хороший был мужик – поглядел: «Будем в госпиталь отправлять». А мне из полка уходить неохота. И стыдно, как будто я сам себе придумал. «Ничего, поедешь». Но только потом вижу, стало все вокруг меня как-то не так. Все меня обходят, в глаза не глядят. «Разрешите, говорю, я тогда к себе на батарею пойду». Старший писарь тоже строгий стал: «Никуда не пойдешь, сиди здесь…» Сижу, как под арестом. И в санчасть не берут, и ничего со мной не делают, и из штаба не отпускают. И уж все равно становится, так рука болит. Оказалось, ПНШ-1 майор Бряев… Он давно на этой должности без продвижения, в майорах засиделся… Вот он пошел к начальнику особого отдела и представил свои соображения: хорошо обдуманное членовредительство.
Третьяков вдруг почувствовал, что Атраковский слушает его. Он все так же безучастно сидел в позе человека, привыкшего ждать подолгу, голову опустил, руки со вздувшимися венами зажаты в коленях, но сейчас он слушал.
– Начальник особого отдела в полку не положен, – авторитетно заявил Китенев. – Положен оперуполномоченный. Старший лейтенант или капитан.
– У нас был артиллерийский полк армейского подчинения.
– Значения не имеет. Мог быть в крайнем случае старший оперуполномоченный. Капитан. А начальник особого отдела не положен в полку, – доводил до точности Китенев. И с такой же точностью выкладывал на своей кровати шинель, которая под одеялом должна была изображать спящего человека. – Называть начальником особого отдела могли. Но – не положен.
– Ну, значит, не положен. Факт тот, что сорок второй год. Зима. Время, сами помните, какое: после приказа… Между прочим, начальника этого особого отдела Котовского я видел один раз. Тоже послали меня с донесением, самый молодой был, гоняли меня. Сунулся в землянку – там он сидит. Вот такой лоб с залысинами, над каждой бровью как желваки надулись. Глянул на меня из-подо лба… – Третьяков засмеялся. – К нему, оказывается, должны были мародера ввести, а тут я свою голову сунул…
Атраковский странным взглядом внимательно посмотрел на него, а все засмеялись, и Третьяков вместе со всеми – еще раз.
Всю эту историю он рассказывал весело, как вообще рассказывают про фронт задним числом, что бы там ни случилось…
– С этим мародером вот что вышло… У нас там никак не могли взять станцию Лычково. Один раз уже ворвались, на путях за составами стрельба шла. Опять выбили пехоту. И вот курсантов пригнали, фронтовые курсы младших лейтенантов. Все в дубленых полушубках, в валенках. А мороз – больше сорока. Раненые, кого вытащить не удалось, потом позамерзали на снегу. Так этот ночью лазал часы обирать с убитых. Между прочим, разведчик нашего полка. Из второго дивизиона, – и Третьяков, когда говорил сейчас, ясно увидел заново, как вели того мародера в широкой, без пояса и, должно быть, без хлястика, шинели, его желтое в белый зимний день лицо, резко вырезанные ноздри плоского носа, антрацитно поблескивающий пригнетенный взгляд. И как сам он весь внутренне отстранился от этого человека. – Ка-ак глянул на меня Котовский из-подо лба!.. Вот ему майор Бряев стукнул про мое членовредительство. А он не поверил. Я ведь в этот полк… Мне, в общем, лет не хватало, я сам пошел. Он знал это и не поверил. Приказал оставить в санчасти и лечить, а то, мол, пошлют в госпиталь, там тоже кто-нибудь такой бдительный найдется… Я-то ничего не знал, только, вижу, опять все переменилось вокруг меня, переводят в санчасть. После уж писаря рассказали.
Китенев тем временем осторожно укрыл шинель одеялом, получилось, будто спит человек, укрытый с головой. Полюбовался на свою работу:
– Ребята, в случае чего – «он спит». Будить не давайте: «У него сон ужасно плохой. Разбудите – до утра спать не будет»…
Выходя из палаты, столкнулся со Старыхом. Тот прихромал к столу, сел:
– Капитан, давай в шахматы сгоняем.
– Расставляй, – сказал Ройзман.
Все ходячие опять потянулись к столу – смотреть. Старых расставлял на доске, Ройзман все так же сидел на кровати, готовясь играть на память, издали. Открытые глаза его блестели.
Несколько дней спустя вечером в коридоре увидел Третьяков стоявшего у окна Атраковского. Подошел, стал рядом. Хотелось ему расспросить про ту девушку: кто она? Придет ли еще?
– Метет как! – сказал он. За окном ничего не было видно, только у самого стекла снег летел снизу вверх. А дальше все как в дыму: ни вокзала, ни фонарей. И холодом дышало от окна.
– Метет, – сказал Атраковский.
Рядом в операционной шла операция. Там ярко горел свет, на матовом стекле возникали силуэты.
– Пехоте сейчас в окопах… Хуже нет – воевать зимой. И весной тоже. – Третьяков засмеялся. – Нам еще повезло.
За окном в сплошной метели что-то смутно мерещилось или раскачивалось, как тень. И оба они в своих госпитальных халатах отражались в стекле изнутри.
– Вы даже не понимаете, как вам повезло, – сказал Атраковский. – Всей меры везения. Это защитное свойство молодости: не все понимать. Одно слово стоило сказать, одно только слово… Даже не сказать, молча согласиться, и вся ваша жизнь… – Он говорил, не меняя выражения лица, одними губами. Со стороны никто бы не определил, что он говорит. – Смерть в бою покажется прекрасной по сравнению с бесчестием.
У Третьякова вдруг сжало в душе, как от испуга: спросить его про отца! Атраковский мог знать, чего не знают другие. Но не спросил, побледнел только. Отец ни в чем не виноват, он знает, и все равно, когда касалось отца, он и на себе чувствовал позорное пятно и пустоту, вокруг себя возникавшую.
Из операционной выскочила сестра в белой марлевой косынке – стук, стук, стук каблуками, – пробежала по коридору. За окном мело, как в целом мире.
Глава XIII
В тот вечер, когда они стояли у окна в коридоре, а за окном мело и теплым казался желтый электрический свет в матовых стеклах операционной и выскочившая оттуда сестра пробежала по коридору в белом халате, – в тот вечер ампутировали ногу артисту местного театра. Они еще стояли, когда его вывезли оттуда, и прошел по коридору хирург, сдержанно-возбужденным, профессиональным взглядом глянул на них, а потом в марле вынесли отрезанную ногу: она была согнута в колене и без стопы.
Артист этот с бригадой артистов ездил на фронт выступать перед бойцами и командирами и был ранен при бомбежке. Никто из офицеров, лежавших с Третьяковым в палате, ни разу за всю войну не видел артистов на фронте. Они приезжали и выступали, но где-то там, на аэродромах, во фронтовом тылу, который для этих офицеров, тем более для бойцов, был почти такой же далью, как тыловой госпиталь. Артисты всюду потом говорили, что побывали на передовой, сами в это верили; возвратясь, в подаренных белых дубленых полушубках расхаживали фронтовиками перед своими товарищами, которые оставались здесь и не побывали, а фронтовикам все это смешно было слушать. И потому, наверное, про то, как артисту отрезали ногу, рассказывалось в госпитале больше со смехом, словно и в самом деле было что-то смешное в том, что человек потерял ногу. Гоша, младший лейтенант, если разобраться, тоже всего-то успел доехать до фронта, ни разу по немцу не выстрелил, но все понимали и жалели его, навсегда загубленного войной. В общем счете войны, когда самолеты и на фронте бомбят и за фронт летают, должны быть и такие, кто даже и до фронта не доехал. Все это понятно: и общий счет, и неизбежность таких потерь, – понятно, пока речь про кого-то и эта потеря не ты сам. Гоше, наверное, легче было бы, если б хоть знал, что не напрасно, что хоть успел что-то совершить.
Недели через три, под самый Новый год, пришли в госпиталь местные артисты с концертом, и перед сценой, на каталке, как на столе, на виду у всех почетно лежал их товарищ, потерявший ногу на фронте.
Концерт уже начался, когда с шумом ввалились в коридор школьники, которые тоже должны были выступать. Третьяков, сидевший у двери, услышал и понял, что он все время ждал этого. Он дождался конца номера и вышел в коридор. Толпой в белых халатах они стояли, говорили все разом:
– Но зимой-то ведь собаки не кусаются!
– Даже не лаяла, вот что интересно.
– А почему именно Сашу?
– Нет, почему именно ее?
– Слушайте, она, может быть, бешеная?
– Саша, не кусайся!
– Смешно вам… А мне вот не смешно. Вон как чулок вырван. И почему-то больно ужасно.
И тоже смеялась, чтоб не расплакаться. Она стояла одним валенком на полу, над другой ее ногой нагнулась медсестра, а все обступили их. Саша… Надышавшаяся с мороза, щеки разгорелись. В этом свежем снеговом воздухе, который они внесли с собой, Третьяков особенно почувствовал запах госпиталя, к которому притерпелся и не замечал: запах лекарств, госпитальной еды, плохо проветриваемого помещения, где постоянно дышит столько больных людей. Он от себя ощутил этот запах, от своего байкового стираного-перестираного халата.
Почувствовав чужой взгляд, девочка подняла мохнатые ресницы, такие густые, что серые глаза ее показались черными, взглянула с той радостью жизни, которая была в ней. И тут же словно тень прошла по ее лицу, в глазах что-то затворилось, не впуская чужой взгляд в эту ее жизнь.
Потом, по оставшемуся впечатлению, она взглянула еще раз, уже с интересом, но он этого не видел. Он вернулся в палату. Здесь были только лежачие и несколько пустых кроватей. А за обеденным столом под электрической лампочкой на ощупь брился капитан Ройзман.
– Это вы, Третьяков? – спросил он, узнав по шагам. – Вы не поправите мне виски?
– Давайте попробую.
Ощупывающими движениями Ройзман нашел на столе помазок, намылил щеку. Третьяков окунул бритву в стаканчик с теплой мыльной водой, хотел нагнуться, но рана в боку не дала. Хотел присесть, не дала рана в ноге. А Ройзман ждал, подставляя щеку.
– Я согнуться не могу, вы встаньте, – сказал Третьяков.
– Сейчас, сейчас.
На двоих было у них три здоровых руки и два зрячих глаза. Ройзман придерживал пальцами кожу у виска, Третьяков с опасной бритвой в руке осторожно дышал у его костистого лица:
– Держите… Сейчас… Брею.
Отстранился, поглядел:
– Еще вот здесь чуть-чуть.
Потом стал подбривать левый висок, и Ройзман другой рукой через голову натягивал кожу. Прямо перед лицом были его осмысленно глядящие глаза. Они следовали за ним, казалось, они видят. И только зрачки не сходились к переносью, когда Третьяков приближал лицо.
– Вы меня не узнаете, товарищ капитан? – спросил он, вытирая бритву о халат на колене.
– Что-то мне показалось по голосу… – не сразу и неуверенно сказал Ройзман. И стоял к нему лицом.
– Помните, в училище вошли вы на занятия, дежурный курсант подал команду, а вы услышали его петушиное «сми-ирно», подозвали к себе командира взвода: «Товарищ лейтенант, чтобы этот курсант больше никогда при мне команды не подавал…»
– Да, да, да, – радостно вспоминал Ройзман. – Это были вы?
– Я.
– Постойте, это было, значит…
– А я вам точно скажу. Наступление под Сталинградом началось девятнадцатого ноября. Соединились фронты двадцать третьего. Мы были на вокзале в Москве и услышали сводку. Мы как раз с фронта ехали в училище, и тут сводку передают. Потом в Куйбышеве мы трое суток пили. С нами старшина был из Куйбышева, мы у него трое суток пробыли, пиво ведрами носили. Мы бы еще гуляли, да у нас продукты кончились. Так вот, это был конец ноября. А в декабре, в самом начале, я и подавал перед вами команду. Вы у нас артиллерию преподавали.
– Да, да, да…
– А в конце января или в феврале вы от нас убыли.
– Третьего февраля.
– Ну, я же помню. Убыли на фронт. Только у вас еще тогда после ранения одна нога в колене не сгибалась. Правая, по-моему? Вы еще с палочкой ходили.
– Да, да, да, – кивал Ройзман и улыбался. Потом спросил: – Вы, наверное, на меня обиделись в тот раз?
– Тогда обиделся, – честно сказал Третьяков. – А теперь вот даже вспомнить как-то приятно.
– Ну что же, команды научились подавать?
– Так ведь нас часами гоняли по плацу попарно. Идешь друг другу навстречу: «Смирно! Напрра-ву! Нали-иву! Крру-гом марш!..» И отбиваешь строевым шагом. Теперь это на всю жизнь.
– Мне что-то по голосу показалось вначале…
И опять Ройзман кивал, тихо улыбался, думал о своем. И Третьяков о своем думал. «Есть во мне что-то противное, – думал он и видел опять, как девочка, взглянув на него, сразу нахмурилась. – Что-то отталкивает от меня людей, я знаю…»
Но, выкурив в коридоре папироску, опять пошел в зал. Места все были заняты. Он стоял у дверей и смотрел, как артист на сцене изображает Гитлера. С приклеенными усиками, с косой челкой на лбу, он припрыгивал, как обезьяна, выкрикивал что-то бесноватое. В зале смеялись, стучали костылями в пол, кричали: «Давай еще!» – никак не хотели отпускать артиста, словно это и правда живой Гитлер отдан им на потеху. И отчего-то Третьякову было сейчас стыдно за них и стыдно за себя. До Гитлера еще – фронт и тыл, и не одну дивизию вышлет он оттуда к фронту, и пехотную и танковую. И многих из тех, что смеются сейчас самозабвенно, может быть, и на свете не будет к тому времени. Он сам толком не знал, почему ему стыдно, но в этой простодушной потехе, в недосягаемости Гитлера было что-то такое, что унижало его, Третьякова, в собственных глазах. А может быть, просто у него настроение сейчас такое.
Когда на сцену вышла эта девочка в валенках, в белом халате, а двое мальчишек с мандолиной и балалайкой вышли за ней, как почетная стража, сели на краешки табуреток, она кивнула, мальчишки, согласно тряхнув чубами, ударили по струнам и она запела, Третьяков, словно испугавшись чего-то, поспешно опустил глаза. И стоял так, волнуясь все больше, чувствуя мурашки по щекам. Песнь рассказывала про то, что и ему виделось не однажды:
Ты ждешь, Лизавета, от друга привета
И не спишь до рассвета, все грустишь обо мне,
Одержим победу, к тебе я приеду
На горячем боевом коне…
Неважно, что не так виделось и не такая война шла: не на горячих боевых конях, а проще и страшней, все равно песня волновала и грустно становилось. Кроме матери и сестренки, некому его ни встречать, ни грустить о нем. И отчего-то совсем расстроили хвастливые слова песни: «Улыбнись, повстречав, был я храбрым в бою…» Да, такая девочка может спросить: был ты храбрым в бою? Стоя у дверей, глядя в пол, он дослушал песню до конца.
Потом лежал в палате, думал. И ворочался, и все никак улечься не мог, и уже не знал, душа это ноет или раны разболелись, которые растревожил. И вспомнился ему лейтенант Афанасьев, который на Северо-Западном в их полку позорно застрелился из-за любви. Двое суток никто ничего не знал о нем, и пошел слух, что он перебежал к немцам. Нашли его в километре от огневых позиций. В бязевых кальсонах с завязками на щиколотках, в суконной гимнастерке, лежал он в талой снеговой воде в лесу. Кисть правой руки, в которой зажат был пистолет, вся исцарапана, висок обожжен выстрелом.
Его и жалели и ругали. На фронте, где стольких убивает каждый день, застрелиться самому. Не хочешь жить, вон – немцы, иди убивай. А эта, из-за которой он застрелился, жила с командиром дивизиона: у комдива была своя отдельная землянка. Ходила она в ватных брюках, шлепала сапогами по воде, голос от табака сиплый. И вот из-за нее смелый, красивый парень сам себя жизни лишил. Но теперь подумалось: а может, он совсем не такой видел ее, какой видели ее все? И совсем другое про нее знал?