Текст книги "Пожароопасный период"
Автор книги: Николай Денисов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
– Накануне принимал, а это симптом! – выносил он порожнюю бутылку «портвейна».
– Запреты не действуют, надо меры принимать! – грузно ворочался В. Д. в купеческом кресле.
Третье утро внесло ясность. Мы с Пашкой Алексеевым при «Репортерах» заявились на планерку в редакцию, когда прошлогодний сухой сноп проса в сельхозотделе выкинул две свежих метелки. Это был знак жизни, но Бугров сообщил траурную весть: Костоломов умер на рассвете, лежит в доме бригадира и надо ехать за товарищем.
Мы оглушенно оцепенели. «Говорящая сорока» уронила папку с материалами. Тогда среагировал В. Д.:
– Я принципиально отказываюсь!
Лена, заливаясь слезами, выбежала из редакторского кабинета. Бугров посмотрел на Михаила Петровича. Тот нервно перелистывал новую рукопись Дворцова-Майского, молчал.
– Мы поедем с Владимиром Золотовым! – поднялся Пашка.
И вот мы стоим с Пашкой на крылечке, не решаясь войти в дом.
Женя Костоломов! Бедовая душа. В двадцать два года – главный агроном здешнего колхоза. В двадцать пять – главный в районном сельхозуправлении, в двадцать семь – его статьи едва не сделали переворот в землепользовании. Едва! Но прижучили, раскритиковали, объявили ретроградом, неучем и выскочкой, в том числе и в областной печати. Женя напился и уволился из «Трибуны». Четыре года выращивал овощи в городской теплице. Попивал и там. Ушла и уехала жена, оставив его одного в двухкомнатной квартире. Женя вернулся в редакцию, как знамя, водрузил в кабинете тугой сноп проса, которого хватало на год. Самого Женю тоже хватало на проходные статейки, которые давали средства на хлеб и вино. С начала нынешнего лета он вынужден был пить украдкой. И вот нет Жени.
– Добрались? – встретили нас в избе двое мужчин в брезентовых дождевиках и болотных, закатанных у колен, сапогах, – председатель колхоза Клопов, – сказал первый, что покрупнее, подавая руку. Второй тоже сунул ладонь для приветствия, назвался бригадиром Тарелкиным.
– Вот ведь как бывает, а! – помотал головой Тарелкин.
Вошли в горницу, необходимо и постно помолчали, боясь сделать лишнее шевеление, которое помешало бы покойному. Костоломов лежал на диване – бледный, помолодевший, с вытянутыми вдоль туловища руками. На большом пальце левой руки чернел зашибленный где-то ноготь.
– Он хорошо умер, не мучился! – сказал зачем-то Тарелкин.
– Тьфу ты, едри его за ногу! – зыркнул на бригадира Клопов, – молчи уж. Вы, понятно, без транспорта, – обратился он ко мне, как к старшему из нас двоих. – Гордей Степанович звонил, просил выручить. На машине не протолкнетесь, а «Беларусь» с тележкой сейчас подойдет. Жаль Евгения Павловича, жаль.
Позавчера Костоломов обошел отделы, пожал всем руки, как-то печально улыбался – тихо и печально, что было в общем-то непривычным в его натуре. Обычно был он дружески ровен, умеренно резковат порой, но не настолько, чтоб возбуждать к себе неприязнь. И теперь я вспомнил эту тихую его улыбку и грустное пожатие руки, словно он уже тогда знал, чувствовал неотвратимое, что настигнет его в Кутыреве на ширпотребовском зеленом диване в крестьянском доме. Да, загудел он в первый же день после приезда – знакомых немало, старинных сослуживцев, как бригадир Тарелкин. Загудел!
– А и жил бы да робил бы себе у нас! – опять слезливо сказал Тарелкин. И председатель – видно, накипело на бригадира! – глянул на него опять со злинкой, шагнул к окну, за которым у палисадника остановился «Беларусь».
– Надо выносить! – сказал Клопов и шустро принес из сеней, видимо, заранее заготовленные носилки.
На развороте в сенных дверях Пашка неловко перехватил ручку носилок, качнулся. Изо рта Костоломова потекла зелень. Пашку чуть не вывернуло, и бригадир опять брякнул не к месту:
– Ничо не ел, вот и зелень пошла.
– Ты прекратишь, Тарелкин, или я тебя самого. – глухо прорычал Клопов. – Тоже мне кадра! Пьян!
– Я че, я ниче, молчу.
– Тьфу ты, стервец.
Дождя не было, а тучи еще ходили. Над полем, за околицей деревни, шарахнула молния и раскатился гром. Там, словно вмороженные в рыжую стерню, багровели комбайновые агрегаты. Здесь же, посреди улицы, по поросячьи визжал бортовой «газик». Пахло горячей резиной скатов, парило над радиатором. Длинноногий шофер-парнишка бесстрашно лопатил грязь у колеса. Заметив председателя, бросил инструмент в кузов, присел на подножку, с вызовом закурил.
Мы подняли Костоломова в кузов тележки, переложили на разостланный на соломе брезент. Тарелкин принес чистую, но неглаженную простынь, закрыл ею покойного, заломив на него и остатки брезента.
– Не по-христиански как-то, мужики! – проговорил он и спрыгнул на землю.
«Беларусь» рыкнул трубой и плавно тронулся. Я оглянулся: председатель и бригадир стояли у палисадника, смотрели нам вслед. Грузные их фигуры еще долго торчали на виду, пока наш печальный «поезд» не вынесло за поворот и, скользя, не понесло размокшей дорогой к Городу.
Пашка хмуро смотрел за борт тележки – на хилые березовые колки, болотины с кустами, где чернели мокрые рядки кошенины. Куда и делась его обычная веселость, безалаберность! Молчаливые вороны, тяжело и висло торчащие на телефонных столбах, не вносили в эту картину разнообразия. Мне тоже было тягостно.
Разговаривать, наверно, не полагалось?
Проехали около -часу. Тракторист, захлопнутый в кабине «Беларуся», так ни разу и не оглянувшись на прицеп, торчал в заднем окошке кабины, как ванька-встанька, деревянно мотаясь у руля на ухабах. Я взглядывал на Пашку: почему он первым вызвался ехать за покойным Костоломовым – друзьями они не были? Да и сами печальные хлопоты, как я понял, были для него впервой. Это для меня. А он – шалопут безобидный, беспечный, способный к розыгрышу, сочинению романа. Хотя, бог мой, какой он там роман сочиняет? Впрочем, как знать.
Тележку растрясло, брезент сполз, обнажив пергаментное лицо Костоломова. Натягивая брезент, я коснулся холодного его лба – такой зябко-холодный был уже остывший лоб застрелившегося на посту солдата из нашей роты. Когда привел нас разводящий и мне предстояло сменить солдатика-первогодка, он, неловко подломив под себя карабин с откинутым штыком, остывше и скорченно лежал на цементной площадке, извалявшись в крови и известке. Тяжко вспоминать, как парнишку отдали без всяких почестей родственникам, а замполит проклял его перед строем за малодушие и трусость. А в роте еще долго шли пересуды: парень получил накануне письмо от девчонки, где она сообщала, что выходит замуж.
Жалко все-таки. И того солдатика, и Костоломова тоже. Лежит бездыханно под брезентом, голова мотается при толчках тележки. Жалко. Что наша жизнь? Ах, нет, не надо, не хочу думать об этом! Мне пока двадцать четыре, Пашке – двадцать два, Тоне – двадцать один. Сил полно, голова на месте, кое-что соображает. Жить нам, жить – долго, счастливо!
– Пашка, я жениться собрался.
– Серьезно, что ли? Он оживленно глянул на меня. – Успели тебя тут заарканить? Ну, ну.
– Я не шучу, Пашка! И мы обвенчаемся в церкви, у отца Семибратова.
– Вот это да! А, впрочем, мы им покажем соки-персики. Семибратов – мировой поп, почти партийный, за трезвость борется. Мы их удивим, на лопатки положим.
– Я знаю, чем рискую, Пашка, но я обязан.
– Не дрейфь! Я все беру на себя.
Последние. Пашкины слова я разобрал, как немой разбирает – по движению губ. Из-за колка осин внезапно надвинулась черная, с прожилками огня, туча, раздался свист, вой, как при полете реактивного снаряда. Тележку едва не опрокинуло тугим воздушным толчком. Я наученно крикнул «ложись!» и мы оба нырнули под брезент в ноги Костоломова. Свист пронесся. Не дожидаясь взрыва, я поднял голову: вдоль дороги, метрах в пятидесяти над землей, мчала огненная колесница. Как тогда во сне (а может, опять сон?). Я узнал военную, в пожарной каске с султаном, физиономию Ильи-пророка и погрозил ему пальцем. И какие-то секунды ждал: метнет – не метнет в нас молнию? У Илюхи скверный характер и скорый на расправу. Он не метнул, но тоже, узнав меня, басовито раскатился железным хохотом.
Я нервно рассмеялся, но уже над Пашкой: зад его нелепо торчал в небо.
– Вылазь, страус!
– Это что, шаровая молния взорвалась?
– Илюха-пророк балуется, – сказал я небрежно.
– Да ну тебя. В ушах прямо-таки саднит.
Тракторист, как китайский болванчик, по-прежнему мотался у рулевой баранки. Машина была в порядке, немного опалило верх кабины, вздулась, вспузырилась голубая краска. Зато дорога направлялась, подветрила и обещала близкое гравийное покрытие, а там, ближе к Городку, и сносный отрезок асфальта. Тракторист дал газу и «Беларусь» полетел веселей, словно на ярмарку, на праздник.
– Тише! – заорал я трактористу и метнул в кабину кусок грязи, оторвав от подошвы ботинка.
– Стой, стой! – махал человек из кювета – в кителе и при погонах. Господи, старый знакомец, капитан Талынцев!
Болванчик-тракторист не реагировал. Тогда капитан достал из кармана какую-то блестящую трубочку, прицелился. Трактор заглох и остановился. Мы попрыгали с Пашкой за борт и, на ходу здороваясь с капитаном, втроем подбежали к трактору.
– Ты очумел, что ли? А ну выйди на минутку, перекурим! – стучал Пашка в дверцу кабины. Болванчик-тракторист, округлив глаза, воинственно сжимал в ладонях тяжелый шведский ключ. Отпирать дверцу, сходить тем более к нам он не собирался.
– Трос у тебя есть? – крикнул трактористу капитан и погоны его, как тогда в студии, встопорщились, будто крылья перед полетом.
Трос мы благополучно нашли в тележке под соломой. Оказалось все проще простого: в летающей тарелке Талынцева кончилось горючее. Стоп, стоп, стоп! Тут я должен внимательней присмотреться к своим дневниковым записям: откуда взялась эта «летающая тарелка»? Понимаю дотошный читатель или пристальный критик готовы уж схватить автора за руку: откуда? А черт ее знает – откуда? В тетрадке, в записях прошлогоднего лета, так и значится: тарелка!
Ни чайный, ни столовый сервиз на двенадцать персон, а «таре». Да! А, может, капитану выделили аппарат за ревностную службу? Может такое быть? Или купил, скажем, на одесском базаре? Там, говорят, все можно приобрести, даже атомную бомбу! Впрочем, пардон, зря я «про Одессу», капитан такого позволить себе не мог. Службист, уставник. Но! Выиграть в спортлото мог? Да, да – в спортлото: из сорока девяти видов спорта! Всего лишь одну – аккуратненькую тарелочку?
Нос-то майора Ковалева в прошлом еще веке мог себе позволить такую роскошь – прогуляться по Петербургу? Почему ж капитану непозволительна небольшая радость, когда на дворе НТР и прочее? Обладает же он таинственной трубочкой, что останавливает трактора, моторы глушит.
Никто ведь не спросил: откуда взялась?
Словом, кончилось горючее. Талынцев склонен был винить Илью-пророка – пролетал слишком близко возле его колесницы, в тарелке просто-напросто произошло испарение. И сам капитан чудом уцелел, дотянул до ближайшего кювета. А теперь хоть матушку-репку пой! Тарелку не бросишь, растащит по гайке проезжая шоферня, а до ближайшей секретной заправки семь верст киселя хлебать.
Талынцев был доволен результатом облета хозяйств. Нигде ни загораний, ни возгораний. Ливень хлобыстнул, дай бог здоровья Илье, но вот такая незадача.
Какая радость оттого, что хлобыстнул, пытался возражать я: хлебов еще в валках до белых мух не убрать, сено загнивает! Но в ведомстве Талынцева был полный ажур и он по-детски радовался.
– Кого везете? – спросил он, как когда-то Пушкин спрашивал у хозяина повозки, везущей гроб Грибоедова.
– Костолома! – ответил я тихо.
– Ну ладно, поехали! – не понял капитан Талынцев и опять прицелился трубочкой. «Беларусь» сам собой завелся, взревел. Талынцев, как в кошеву, впрыгнул в свой летающий аппарат и трактористу ничего не оставалось делать, как ехать намеченной дорогой.
Все перемешалось: быль, небыль, земное и небесное! И все мне было ясно и понятно: которую неделю жил я в этом мире – неожиданных метаморфоз, смещений, небесных и вполне земных забот, ощущений. До Пашки, кажется, еще не доходило – до его сознания, разума. Но он что-то начинал понимать, хотя холерический его нрав, фантазия воспламенялись недолго, и через пару минут смотрел он на мир «сквозь призму» своего жилища-пенала, жены Тани, сынули. И сынуля, кажется, был теперь в его мыслях.
– А ничего колымага, занятная! – кивнул он на летающую тарелку Талынцева. – Вот бы сынуле такую.
«Колымага» отцепилась в трех верстах от Городка. Талынцев быстро скользнул в кусты акаций, где, вероятно, и была у него засекреченная заправка топливом.
А трактор бежал и бежал. И мы продолжали править свою печальную и уже вполне земную грустную миссию.
15
Ничто, кажется, не объединяет нас больней и пронзительней, как смерть близкого человека. Она вдруг наваливается непостижимой черной реальностью, обнажая простоту и хрупкость человеческого бытия, зыбкость многих высоких порывов, устремлений, желания возвыситься над ближним – не мытьем, так катаньем. «Приказал долго жить!» – говорят о покойном. Смысл в этом «приказе» – жить порядочно, светло и за себя, недобравшего на земле этих чистых реалий. И тем пронзительнее эта реальность человеческого пути на земле, когда вот она, рядом, в наглядности. Ведь даже разговоры об испепеляющей атомной вспышке становятся в конце концов для многих абстрактными, поскольку это глобальный, всемирный, общий катаклизм. На виду, на миру! А на миру, как говорят на Руси, и смерть красна. Ужасное противоречие.
Нет, мы смотрели на смерть Костоломова не с глобальных высот. Просто. Трагически просто. Окончательно опустел сельхозотдел редакции. Серая пыль, покрывшая его стол за эти два дня, когда солнце во второй половине дня входило в окна, отсвечивала серебряно, жутко. Кто-то вынес из кабинета потрошеный сноп проса и ядовито-зеленые, засохшие до бамбуковой прочности, стебли кукурузы. И одинокий портрет академика земледелия в старомодном пенсне висел на стене, как укор, как несправедливость к когда-то хорошо начинающему человеку.
Но как бы не примиряла смерть, не ставила на одну доску оставшихся жить, – делить-то в этой жизни нечего, кроме достоинства жить порядочно! – она еще продолжала работать на «мнение», на репутацию, на боязнь проявить чересчур открытое, а попросту говоря, человеческое сочувствие.
Поскольку смерть Костоломова была «непрестижной», от хлопот с похоронами отбоярились Бугров и остальные, на нас с Пашкой Алексеевым сбагрили эти хлопоты, решили мы, чтоб гроб с телом коллеги поставили в сельхозотеделе.
– Это лишнее! – нахмурился Бугров. – Хоронить, как всех трудящихся.
– Как это? – не понял Пашка.
– Из квартиры, – глухо добавил шеф. – Это мнение сверху.
– Ну, если сверху! – вознес я высоко палец, указывая в окно на владения Саваофа.
Вправду, легче женить, чем похоронить. Но мы выдавили из тощего кошелька нашего профсоюза все, что возможно, получили зарплату и гонорар Костоломова, заставили «сброситься» всех по червонцу. Технология «сбрасывания» рождала в хмурых монашеских ликах сотрудников запретные ассоциации. Но мы наскребли на гроб, на венки и скромный памятник.
В день похорон приехала из областного города супруга Костоломова и скороспешно занялась приготовлением поминального стола, отодвинув пока, тоже не терпящие отлагательств, хлопоты по закреплению за ней квартиры, из которой она выписалась два года назад. Приехал на грузовике по подсохшей дороге председатель колхоза Клопов с венком и корзиной поминальных бутылок, на которые вдова посмотрела, как на врагов народа.
– Обычай есть обычай! – рокотнул грузный председатель, – Мне уж теперь к одному концу, а память
Евгения Павловича не дам заливать помидорным соком. Да, Клопов намекал на известное в степном районе и Городке трагикомическое событие, виновником которого стало его необузданное желание вырваться вперед на уборке. Он дал распоряжение сельмагу продавать, как поощрение, комбайнерам, и шоферам, выполнившим недельную норму на сто пятьдесят процентов, по литру водки на душу. Распоряжение настолько подействовало на кутыревских хлеборобов, что только один неопытный комбайнеришко не дотянул до рубежа, а двое жахнули на все двести процентов. И накануне ливня, в северной Кутыревской стороне, гудел весь полевой стан колхоза, вспоминая благословенное время недавних марафонских гонок к вечернему магазину. Довспоминались! Но кто-то из наиболее стойких к градусам, перешагивая через убойно спящих передовиков, пошарашился было к штурвалу комбайна, чтоб повторить дистанцию, но добрался только до колеса, уснул, распластавшись, как ополченец после битвы.
Подозреваю, что наш Костоломов мог быть участником сего празднества, в честь трудовой победы, но Клопов молчал. И смерть отпускала теперь все прегрешения Костолому.
Клопову грозило! Что? Возможно, не только выговор.
– Мне уж к одному концу! – опять глухо выдавил из себя грузный председатель. И мне было жаль мужика. Колхозом он правил давно и на общем фоне не хуже" других. Он же и заказал на колхозные деньги похоронный оркестр и, когда выносили Женю из дома, трубачи долго и жалобно рвали на части и вынимали душу, до самого кладбища не давая соединиться этим частичкам. Народу было «дивно», как говорят деревенские старухи. «Трибуна» все же дала, хоть и со скрипом, извещение о «кончине сотрудника Е. П. Костоломова», пришли и мои хозяева Иван Захарыч, Ирина Афанасьевна, как люди свои, имеющие к газете совсем не косвенное отношение. Пришли с сумкой огородной зелени для поминального стола.
Приехала из Караульного Тоня – в темном платьице, которое очень шло к ее загорелому лицу и стройной фигурке.
– Какая нелепость эта смерть! – сказала мне Тоня, – Вовка, ты береги себя! – посмотрела по-матерински печально и заботливо.
В. Д., как я заметил, очень пристально посмотрел на девушку и иронично, надменно на меня. Подумаешь, плевать мне на его барское пренебрежение и самомнение. А потом в своих печальных хлопотах я опять заметил: смотрел! И мне было уже нехорошо и тревожно.
Лена Алтуфьева плакала опять, не отнимая от лица платочка, и я подозревал, что она больше оплакивала себя, сторонясь своего В. Д., который был натужно бодр и ненатужно значителен. Ах, да! Пашка Алексеев рассказывал мне на днях о записях в блокноте Лены, что забыла она на столе, а Пашка, ох уж этот Пашка, «случайно» прочел интимные размышления Лены, помеченные числами ее «медового месяца»: «…кажется, я совершила глупость с этим замужеством!», «…правы подруги – надо было испытать вначале, как современной женщине, подходим ли мы друг к другу как любовники», «…ханжа, он замучил меня этими соками, а у, самого». Дальше, повествовал Пашка, было жирно зачеркнуто. И еще: «Энгельс был прав, девочки, пора решаться и уходить!»
Все же нехорошо читать чужие блокноты, говорил я Пашке, а тем более распространяться об этом. Он же безответственно махал рукой: подумаешь, у них не убудет! А сейчас я слышу резкий голос Пашки:
– Что же вы делаете, гады!
Два могильщика, два небритых забулдыги, с которыми мы рассчитывались за услуги накануне, забивали сапогами в коротко выкопанную могилу гроб с Костоломовым. Я глянул и похолодел: это были два стражника, что встречал я у ворот рая, только там они были в более приличном виде, один даже с ангельскими крылышками. Они это, боже мой! И сюда успели на шабашку!
– Верно, подкопать надо, мужики, а не кощунствовать! – сказал Клопов и сам взялся за лопату.
Со вдовой Костоломова сделался нервный припадок. Ее отпаивали минеральной водой. И оркестр опять рвал на куски душу.
Бугров и «говорящая сорока» сразу с кладбища уехали в редакцию – вычитывать и подписывать в печать очередной номер, где гвоздевым материалом проходил через два подвала очерк В. Д., в котором он объявлял Персиково прообразом будущего сельского общества, полемически заострял разговор на сносе церквушки восемнадцатого века, что «бельмом в чистом и ясном взоре современной – по линеечке – деревни!». Абзацы эти в очерке долго смущали многодумного Бугрова, поскольку он читал где-то о том, что с ниспровержением старины надо быть осторожным, но сам В. Д. и «говорящая сорока» убедили шефа в разумности и прогрессивности мысли автора.
Они уехали. И, почувствовав нашу с Пашкой неопытность, Клопов возглавил поминальное застолье, произнес неожиданное и пространное слово:
– Несмотря на запреты, я всем предлагаю по старинному обычаю поднять за Евгения Павловича. Мне, правда, к одному концу, – добавил он тихо. – Мы только что похоронили вчерашний день!
За столом прошло шевеление.
– Не удивляйтесь, товарищи, разумно я говорю. Я тоже – вчерашний день. Меня как будто бы и нет, а будто бы и есть! Но у меня бычье сердце, я еще могу тянуть свою упряжку, но только старой, наезженной колеей. А возьму потяжелее поклажу, да прибавлю скорости, тут мне и каюк. Не под силу. Соки-персики тоже не выход, обман, игрушка.
– Вы против линии?! – веско произнес В. Д.
– Я за человека, хлебороба! Наколбасили мы с ним – дальше уж некуда. Евгения Павловича вот жалко. Но поздно и ему. И не надо сильно убиваться.
– Как можно? – не выдержал Иван Захарыч. – На поминках-то.
– Вот именно, на поминках! – продолжал Клопов. – Евгений Павлович – дитя своего времени. Начинал, как боец, но смяло его время, растоптало. Его ли одного? О себе скажу: не снимут, сам заявление напишу, пойду в конюховку, последних коней буду обихаживать. Дам дорогу молодцам! – Клопов кивнул зачем-то на нас с Пашкой. – Я предлагаю поднять за Русь! В последний раз, мне уж к одному концу.
В. Д. демонстративно пил минеральную воду и смотрел на Тоню. Она поднялась и взглядом позвала меня выйти. В. Д. тоже поднялся и всей массивной фигурой закрыл дверной проем.
– По-моему, ваш стул с вензелями продали с молотка! – посмотрел я ему в играющие иронией глаза. – Посторонитесь, гражданин В.
На другой день по приказу Бугрова я исполнял обязанности заведующего сельхозотделом. В. Д. вошел ко мне вразвалочку, водрузил себя нахально на мой стол.
– Старик, эта девушка тебе не подходит!
– Мне лучше знать. Уберите свою толстую задницу со стола!
– Ты, говорят, с ней в церкви собрался венчаться?
– Ну, Пашка! Размочалил свой язык! Шалопут есть шалопут!
– Конечно, а где же еще?
– А то, что будет поставлен о тебе вопрос.
– Ну и гад же вы! Пижон персиковый.
В. Д. демонстративно-лениво вынул из кармана перчатку – свадебная, Лены! – бросил мне в лицо.
– Интересный поворот! – я встал из-за стола, вышел к нашему редакционному «газику», взял у Артура мазутную голицу, вернулся и смазал по щеке «нашего уважаемого В. Д.»… Он вздрогнул, но самообладания не потерял:
– Значит, дуэль?
– По правилам чести, как бывало у порядочных людей! Завтра на зорьке. Можно без секундантов.
– Я не против.
– На том берегу реки, против городского парка! – я чувствовал, как меня освобожденно «несло», как расслабляло внутренние, закрученные до упора, пружины – воспитанием, долгом, подленькой перестраховкой и боязнью выглядеть несовременным, чему, сопротивляясь, все же научился, приобрел, хоть в малой дозе, но приобрел от осторожного и «умного» в жизни людского окружения. И теперь, будто прорвало в душе запруду, хлынуло, понесло, ломая, кружа – весело, очертя голову. Да, я недаром жил в эти дни небом! И ничто – ни боязнь последствий, ни страх за собственную жизнь, не могли уже остановить восторга перед желанным поединком. И душа пела! И противник стоял передо мной вполне достойный. И надо его сокрушить. Со всей его демагогией и нахальной уверенностью в непогрешимости, сытости, лени, приспособленчестве и дутом величии. Да, за ним копошился и выжидал удобного момента, чтоб ринуться в открытую атаку, свой мир, мирок, взращенный на ханжестве и неразборчивости к достижению целей. Он стоял. Я глядел ему в лицо. – Завтра на зорьке! Каким будем оружием драться? Кухонными ножами? Табуретками? Томами Спинозы?
– Зачем? – покривил губы В. Д. – У меня есть мелкокалиберная винтовка. Бросим жребий – кому первому стрелять! Тихо, без громкой пальбы.
– Привыкли вы – тихо, мирно. Будь моя воля, прикатил бы из военной части гаубицу и – бронебойными. Ладно, вы же знаете, у Ивана Захарыча есть старая одностволка шестнадцатого калибра. Честь имею!
16
Как было прелестно, мило, настроясь на элегический лад, начинать первую страницу моей летней хроники. Как было хорошо и сладостно вглядываться поначалу в провинциальные подробности и детали, соотносить их с собственным мироощущением и настроением на ладную и спокойную жизнь с видами на яблоневый сад, на утреннее солнышко в окне, а потом с дневными поездками к «пастухам, пастушкам», к тонкому веянью полевых трав и цветов, чтоб потом по вечерам вспоминать, лелеять чуднозвучное, лежа на колючем солдатском одеяле: «Зима. Пейзанин экстазуя, реневелирует шоссе. И лошадь, снежность ренефлуя, гуарный делает эссе!». Ах, какая прелестная, странная игра словами.
Но это было: и ожидание тихого праздника, и отдохновения после долгих лет напряжения – воинской службы, штудирования книг, лекций, конспектов, что мне, человеку от сохи, доставалось непросто.
Но вот он – Городок, река, «пыльные прожилки листьев», «пейзане и пейзанки». И теперь-то я понимал, что была это привнесенная в меня книгами, разговорами сокурсников, ахами-охами московских девиц чужеродная мне блажь, что при столкновении с жизнью тотчас развеялась, улетучилась, оставив только то, что есть на земле, да еще на небе.
Я закрыл тетрадку с записями, не дочитав и страницы, посмотрел в окно. До зари оставалось часа, наверное, полтора. Августовская темень начала полегоньку редеть, выпрастывая из ночи очертания яблонь, кустов малины, прясла. Нахохленной, початой копной темнела стайка, где пропел петух.
Что чувствует человек накануне дуэли? Я читал об этом в разных книгах, но все эти книги описывали состояние дуэлянта еще тех, прошлых времен, разных там гусарских офицеров, корнетов, графов, выплевывающих под дулом пистолета черешневые косточки, выказывая тем самым равнодушие к смерти и презрение к противнику. Но это было давно – с важными, титулованными, страдающими непомерной гордостью, амбицией, или с теми, для кого дуэль – единственное средство защитить честь и человеческое достоинство.
Ах, да! Вспомнил! Доктор русской литературы – энергичный, импозантный, до мозга костей интеллигент-горожанин, вздохнул как-то на лекции: «А вот я не могу, не могу, ребята, при своей учености и соответствующих комплексах подойти к вечернему ларьку и вместе с работягами постоять за кружкой пива. Оттянув локоток, сдув пену. Не могу. Не примут, не признают, возненавидят! Или бросить подлецу перчатку и вызвать на дуэль. А так хочется иногда бросить. Не современно, а жаль».
Извини, доктор русской литературы, меня вот вынудили. И я бросил в ответ. Правда, перчатки не нашлось, обошелся мазутной шоферской голицей.
Так о чем же думается накануне дуэли?
О, графья, корнеты и кавалергарды! Бог с вами и мир праху вашему! Я просто в сей момент зверски хочу есть. Кусок бы хлеба, молочка. Чтоб вчера вечером похлебать привычных суточных щей в столовке возле базара! Так нет, забыл. Запамятовал, забегался, застирался. Конечно же, застирался: перед смертным боем должен же предстать в чистом, отглаженном виде. Носки, белье, рубашка – отглажены, как на парад.
Но кусок хлеба все же есть. Черствый, как наждачный брусок, сладкий. как хлеб. Я поднимаюсь с кровати, сажусь на подоконник, грызу корочку. В стайке опять проголосно пропел петух. Рассказывала мне Ирина Афанасьевна, что года три назад жила там корова одной из ее знакомых старушек. Домик старушки снесли, ей дали «на пятом етаже квартеру», а с коровой так и не могла расстаться. Пришла и говорит, мол, у тебя, подружка, стайка пустая, приведу-ка матушку-кормилицу поставлю, об остальном не беспокойся. И привела, и поставила. Ходила утром и вечером за две улицы с подойником. Придет, обиходит коровенку, пол даже в стайке помоет, выскоблит ножом до дресвы. Молоко, понятно, на базар выносила. А на выручку и сена и отрубей покупала. Привозили за двести рублей машину сена на зиму, сваливали на место огуречных грядок. «Да какая польза, что держишь, все доходы на корма уходят?» – «Ан нет! – отвечала старушка. – Она меня кормит, а я на кормилицу трачусь. Оба довольные».
Такие люди жили-были в Городке!
Вот о чем думаю я, глядя в блеклые утренние сумерки. А надо бы свою жизнь перебрать по косточкам. Так ли жил, что оставлю после себя? А что думать, перебирать: бегал в школу, служил, два года учился в институте, влюблялся. Когда-то мои ровесники командовали полками, дивизиями, фронтами даже. Да-а! Теперь-то как? Нас за мальчиков на побегушках держат! Ну что ж.
Вперед к барьеру!
Мне стало вдруг весело: что оставлю после себя? Уже расписался, уже умирать собрался? Ты ж навскидку бил из карабина на стрельбище по ночным мишеням при мигающей подсветке! И все же. Жаль, правда, не съездил в свою деревню – всего лишь семьдесят километров от Городка! Впрочем, я сейчас напишу домой. А что писать? Что? Тогда Тоне напишу – вот так и оставлю на столе в развернутом виде. Нет, не поднимется рука, нет таких слов, чтоб объяснить то, что ждет меня на том берегу реки на зорьке.
Накинув куртку, выхожу во двор. Прохладно. На кустах конопли возле сеней и коврике конотопа, возле ворот, зябнут крупные бисеринки росы. Скоро инеи упадут. Вот и кончается твое, Владимир Иванович Золотов, каникулярное лето. Кончается.
Из далека-далека, будто удар весла по воде, глухо донесся ружейный выстрел. Затем другой, третий. И тут же, с улицы, близкий, пронзительный в утреннем Городке – треск мотоциклов. Я глянул в щель забора: ехали охотники – при двустволках и патронташах. Да, ведь сегодня открытие осенней охоты! Это опять развеселило: легче будет и мне пробираться улочками на ту сторону реки в условленное для дуэли место.
Вернулся в дом, собрался. В кухне, погремев о ведро кружкой, как это делает Иван Захарыч, попил, снял с гвоздя под матицей потолка ружье и патронташ. В комнатке своей все же написал записку хозяевам: «Если что, простите меня великодушно!» И, как злоумышленник, вышел через окно в сад.
На условленное место я пришагал первым. Старенькие ботинки – да, так и не успел купить новые! – набухли от росы, мокрые брюки зябко липли к щиколоткам. Оглянулся на канатный мостик, по которому перебрался сюда, он еще раскачивался. В стороне, на просторной поляне, мирно порокотывал огромный желтый бульдозер – какой-то там заграничной фирмы. Я восторженно посмотрел на могущее чудище, в котором рвали гужи и копытили землю от нетерпения сотни три лошадей.
– Эй, охотник, закурить найдется? – от бульдозера бежал парень, косолапо загребая траву. «Вот еще не хватало свидетелей!» – поморщился я. Но парень был сама простота и невинность. «Здорово, я Коля Редикульцев. Не узнаешь? Меня все в Городке знают!» – хвастался он, широко и откровенно улыбаясь.