Текст книги "Пожароопасный период"
Автор книги: Николай Денисов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Электрик Вася натянул было краги, чтоб на мотоцикле подбросить обесколесивших в степи мужиков, но, глянув на часы, решил, что дойдут сами, есть еще запас времени.
Мощные уловители радиосигналов во всех точках планеты, особенно те, что оснащены японской техникой, способной отделять помехи, уловили среди колокольной вакханалии и обрывки фраз: «шалить с огнем», «пороховая бочка», «напряжение на жучок». Уловили и срочно расшифровывали.
«Положение в мире сделалось нестабильным, – рассказывал Пашка, – два африканских государства объявили друг другу войну. Где-то готовился переворот, грозя установить военную диктатуру».
В самом же районном Городке, где несколько попривыкли к безобразиям церковников, события протекали спокойней. Но. Командир военной части полковник Бобров объявил на всякий случай учебно-боевую тревогу. И солдаты расчехлили стволы гаубиц. Но. Заместитель председателя горсовета Кныкин позвонил в механизированную колонну и в запальчивости потребовал выслать пять самых мощных бульдозеров с тросами, чтоб разрушить «гнездо дурмана». Бульдозер завели только один – кончился лимит на горючее, – нашли и трос, но сам бульдозерист Николай Редикульцев (фамилию эту надо запомнить!) ехать разрушать отказался.
– Это памятник архитектуры. Там и доска установлена! – решительно сказал Коля.
Кныкин, задернув шторки служебной «Волги», велел везти его к церкви. (Он еще кипел!). Там он послал на разведку шофера. Тот, притворяясь верующим, окрестя лоб и бросив калеке под аркой полтинник, проник на территорию, подтвердил, что «храм охраняется государством». Кныкин махнул рукой и велел везти его на дачу.
– Не верю! – остывая, выдохнул Кныкин. – Но «Волга» уже летела.
Молодежь в городском парке тоже «не верила», но у многих в отворотах рубашек и модных батников болтались крестики.
Эстрадный оркестр еще распаковывал ящики с аппаратурой, и Дмитрий Дворцов-Майский, воспользовавшись относительной тишиной, решил, что пришел его звездный час. Он вырвал копье у гипсовой физкультурницы, взобрался на эстраду танцплощадки и провозгласил:
– Долой автобусных кондукторов! Да здравствует бесплатный вход в городскую баню!
Молодежь дружно поаплодировала. Тогда Дворцов-Майский, одернув свой блистающий галунами китель, запел:
Мы едим котлеты-клецки,
Никого – живем! – не зря!
Руководитель оркестра, возмущенный тем, что Дмитрий нахально подрывает его авторитет и компрометирует остальную музыкальную братию, стал сгонять барда на землю. Когда Дмитрий начал обороняться копьем, крикнули милицию.
Той же, как всегда, в нужный момент поблизости не оказалось. И поэт-самородок ликовал. Ему впервые в жизни удалось высказаться и выложить душу до конца!
Рассказывали и про дурачка Гену! Поскольку он единственный в Городке дурачок, – а на Руси к убогим и тронутым умом еще не везде исчезло традиционно-сочувственное отношение, Гену жалели. В момент колокольного боя он сидел на тополе возле бани и зарисовывал в блокнот обнаженные натуры. В парах, мыльно-пенных испарениях дородные, и упитанные горожанки из торговых заведений (приближался праздник торгового работника, и женщины устроили коллективную помывку!) виделись Гене Афродитами, народившимися из морской волны. Сумасшествие только обострило творческую фантазию бывшего студента Академии художеств, работал он азартно, на пределе вдохновения, что, забывшись, сорвался на землю, сильно зашибся.
Умные головы еще раз уверовали на примере, что нельзя воспарять высоко: больно потом падать.
Сильней поволновался простой народ, рядовой городской труженик. Городского вообще-то обмануть трудно, потому накладки со временем, как у травкинцев, не случилось. Кому надо, запаслись до девятнадцати часов. Но простой городской труженик подумал, что отменили «временную меру» – талоны на мясопродукты и возле магазинов выросли стихийные очереди.
Вот почему, выйдя с Талынцевым из радиостудии, мы не заметили в Городке сколько-нибудь примечательного волнения, которого ожидал я. Люди терпеливо стояли в очередях.
Говорят, в тот вечер искали священника, чтоб выяснить наконец отношения между духовными и гражданскими чинами. Безобразие же! Смута! А батюшка после вечерней службы сидел где-то возле речного омутка, в отдалении от мирской суеты таскал из воды окуней и плотвичек.
Усиленный наряд милиции обшарил все ивовые и тальниковые заросли обоих берегов, батюшку не обнаружил, но два младших сержанта, недавних пограничника, наткнулись на искусно замаскированную охотничью избушку, доселе нигде не зарегистрированную, не нанесенную на карты. Ребята провели обследование в толщах и глубине подземного этажа избушки, зафиксировали анфиладу помещений, отделанных под орех и дуб, которые в здешних местах не произрастают. Но самое примечательное обнаружили сержанты – это «египетскую баню с лицами обоего пола», как значится теперь в следственных документах.
Насколько оправданы разговоры, будто там, в бане, обнаружили присутствие Кныкина и директора местного хлебозаводика, документы пока молчат.
Но главное-то, главное чуть не упустил. Из Колхиды пришла телеграмма от В. Д.: «Слышу бой колоколов и радуюсь вещему знаку предстоящих радостных перемен. Еду!» Отдохнувший на берегах Понта после тяжких трудов по ниспровержению Гомера, наш В. Д. приступил к возвращению в южно-сибирский степной Городок.
Молчали о коне. Но я же видел, зрил собственными глазами: летел он. Стучали копыта, искры блистали. Где запропал он, в каких далях?
5
Долго бродил я по тревожным улочкам Городка, сторонясь особо людных мест, где можно столкнуться с кем-то из редакционных, или просто быть опознанным наэлектризованными гражданами, на покой и смирение которых не посягали почти два десятилетия.
Я бродил, обуреваемый сонмом чувств, как писали в старинных романах. Но блистали уже огнями окна. И по всем медвежьим углам старинных особняков и гулким панельным ульям пятиэтажек снова двигали по местам шкафы и комоды, вешали на место непроницаемые гардины и занавески – входила в привычные русла жизнь Городка, потревоженная недавним радиогромом.
Остро захотелось чьего-то сочувственного взгляда, простой приятельской поддержки, ничему не обязывающей, но поддержки, живого голоса. Всходила луна. Огромная, с рябым бабьим лицом, она поднималась над берегом реки, куда вдруг вынесли меня ноги. Вялые, жидкие тени скользили по серебряным ковылям противоположного берега, по прибрежным ивовым зарослям. Возникла на воде лунная дорожка, по которой я вознамерился ушагать бог знает куда. Я уже занес ногу над обрывом берега, прицеливаясь к золотому всплеску воды, как услышал голоса:
– Везде эти колодцы канализационные раскрыты. Пьяница какой-нибудь свалится и – с концом!
– Мамочка, а тебе пьяниц жалко!? – спросил детский голос.
Я вернул ногу на место, но ответ не разобрал. И внезапно почувствовал нелогичность и глупость своего намерения, развернулся, пошел на квартиру.
Во дворе, на лавочке, дожидался Пашка Алексеев. Он ископытил каблуками весь двор и теперь вышел из терпения вовсе, набросился на меня сходу, едва я просунулся в калитку.
– Ты где ходишь? Ты меня чуть с ума не свел! Танька рычит, не отпускает, а я все же решил, – дождусь подлеца. Ну вот. Ты хоть знаешь, что ты наделал сегодня? Нет, он ни черта, бес, не знает! Ты же – во! – гений! А колокольчики, колокольчики! Нет, я тебя и спрашивать не стану, непременно вставлю в роман.
– Займешь червонец на дорогу, Пашка? Завтра ж меня уволят.
– Нашел о чем волноваться! Тьфу. да если уволят за такую классную передачу, то они окончательно дубы! Ты ж расшевелил это сонное царство. Одна наша районна дама, что заведует культурой, с перепугу, говорят, уже настрочила заявление об увольнении. Бог с ней, с дамой. Присядь, покурим.
Луна вознеслась над Городком, свесила рябое лицо в кадку с водой, высвечивая мимоходом лопату, грабли, прислоненные к стене сеней. Цинковое днище ванны, в котором Ирина Афанасьевна усердно полоскала огородную зелень, собираясь утром на рынок, блестело зябким, морозным, каким-то символическим блеском.
А Пашка строчил свои холерические дифирамбы, говорил о романе, который сочинил уже до половины, о том, что роман будет похлеще того-то и того-то.
– Главное – скучно, стандартно мы живем! – доходил до меня голос Пашки. – Стандарт в отношениях, в любви, в поведении. Ты хоть понимаешь меня, Володя? Я взорву это болото. Ты уже помог мне сегодня!
– Ты хороший парень, Пашка Алексеев! Посмотри, какая луна!
– Луна, что надо.
– А коня ты видел сегодня? Как он шел красиво, искры из-под копыт? Обидно то, что, мне кажется, никто и не обратил внимания – все заняты своим барахлом, заботой о желудке, о сытости.
– Какого коня? Ты перегрелся Вовка, натурально. Американцы вон.
Мне стало вдруг грустно: и Пашка ничего не понял! Ну что ж!
Мы попрощались. Я задвинул ворота на жердь, сунулся в темень сеней, опрокинул пустое ведро. В прихожей-кухне пахло поспевающим на дрожжах тестом, огурцами, луком. Скрипнула половица и из хозяйской половины в белых кальсонах вышел Иван Захарыч. Тощая его фигура, облитая лунным светом, неоново мерцала, как неожиданно возникшее приведение.
– Живой? – спросил Иван Захарыч, чиркая спички, прикуривая.
– Живой! – хохотнул я. – А что мне сделается?
Утром разбудило шипенье оладышек на сковороде, сладкий чад подгоревшего масла, что проникал под фанерную дверцу комнатки, добродушное и мягкое воркование Ирины Афанасьевны. Она снаряжала на работу хозяина. Затем вплыла ко мне с тарелкой стряпни и пол-литровой кружкой молока. Поставила все на стол, отодвинув разбросанные в беспорядке книги.
– Вставай, позавтракай. Оладушки вот.
Жалеют. И мне тоже вдруг стало жаль себя. Вся прошлая жизнь моя, по крайней мере, последние мои годы – студенческие, а еще чуть пораньше – казарменные, приучили к суровому, не столь ласковому быту. То к зычным старшинским командам, без которых ни присесть, ни встать после «принятия пищи», то к добыванию куска хлеба на разгрузке вагонов или на овощной базе, куда мы бегали всей «кодлой», когда уж совсем поджимало без денег.
– Спасибо.
Солнце поднималось яркое, тяжелое. В окно бились мухи, тоже тяжело и настойчиво. Отягченно висели созревающие яблоки, И все это никак не вязалось с моим настроением, едва припомнил я вчерашнее.
Но Городок начинал новый день удивительно спокойно, и тихо, будто ничего и не случилось – ни в мировом масштабе, ни внутри, ни окрест. Шипели на остановках автобусы. Немногочисленные пассажиры, поскольку утренний поток уже схлынул, степенно занимали места. Ехали на рынок последние припозднившиеся торговки с корзинами. Молчала военная часть, выставив в небо зачехленные орудия. И только возле техникума, на крыльце, жужжала толпа абитуриентов.
Будто в жаркий предбанник, зашел я в коридор редакции, заглянул в кабинеты: никого! Неужели опоздал?
Но до планерки оставалось еще минут десять, а Бугров любит точность: чика в чику!
И тут возник сияющий Пашка.
– Тсс, ни звука! – сказал он полушепотом. – Я их всех, голубчиков, собрал на почте у окошечка «до востребования». Выстроились, гляжу, в очереди стоят. Шеф на месте? Ну что глаза круглишь, я в твоих же интересах! Шеф намерен сделать тебе разнос за вчерашнее, мне тоже припомнит. А я ему новый фактик! Самовольный уход с работы всего, так сказать, коллектива. Натурально? Понимаешь, позвонил сначала Валентине Михайловне, мол, придите, пожалуйста, срочно за переводом. Потом тем же макаром – «говорящей сороке», Елене, Вике, агроному, Михаилу Петровичу. Всех спровадил!
Пока я пялил на Пашку глаза, невольно восхищаясь его неистребимому жизнелюбию и очередному «финту» во славу этого жизнелюбия и товарищеской солидарности, открылась дверь редакторского кабинета.
– Пора начинать? Где остальные? – Бугров постучал ногтем по стеклышку наручных часов.
– Мы вот – вовремя! – пожал плечами Пашка, отважно пригладив расческой редеющие пряди.
– Впрочем, зайдите пока оба ко мне.
Массивный двухтумбовый стол, заваленный прочитанными и свежими оттисками полос, толстого стекла графин, карандаши в пластмассовом стакане, этажерка со словарями и справочниками. И – сейф, занимающий ближний от стола угол. Два телефона. И центр этого канцелярского великолепия – сама квадратная фигура Бугрова! Ничего, как говорится, не обязательного, вольнодумного, как в других кабинетах – сельхозотделе, например, где заведующий бывший агроном Женя Костоломов – держал в углу сноп проса, вышелушивая по понедельникам очередную – для отбивания сивушного запаха – метелочку. К описываемым событиям сноп изрядно похудел, но до нового урожая расчет был сделан правильно.
Или в секретариате, где царила много лет Бэлла Борисовна, по прозвищу «говорящая сорока». На постаменте из старых клише стояло чучело вещуньи, умевшей когда-то произносить «мама» и трещать на неразборчивом французском. Сорока умерла от старости, но сентиментальная ее хозяйка не пожелала с ней расстаться и после кончины.
А промышленный отдел! О, его занимали исполняющая обязанности заведующего, разведенная с мужем, двадцати с чем-то лет, Лена Алтуфьева и юная Вика, вчерашняя десятиклассница. Да, промышленный отличали, прихваченные сваркой друг к другу, тормозные колодки локомотива. Возникли эти колодки после развода и символизировали, вероятно, моральную стойкость хозяйки кабинета, за отсутствие которой порицал ее бывший муж.
И что за кабинет отдела писем! Здесь, как известно, решалось все: от вопросов подстрижки и помывки в бане – до судьбы местных литературных шедевров, от репертуара самодеятельности – до торговли минтаем в старинных купеческих магазинах. Культура и быт! Здесь не случайно витал дух загадочного пока для меня В. Д. И кресло, на котором творил наш В. Д., украшенное фамильными вензелями купца-воротилы Николая Чернецова, стояло теперь под целлофановым чехлом, бережно задвинутое Михаилом Петровичем за шкаф для одежды. Стул оберегался здесь самым серьезным, без смеха, образом.
Бугров тяжело занял свой стул.
– Не с того начинаете, Владимир Иванович, не с того. Пока выговор, пока выговор. Устный! Но. Если сумею защитить там! – Бугров вознес волосатый палец в небо. – Мальчишки! Вы бы хоть оглянулись на международную обстановку. Мы тут пишем, выступаем, а вы там. Кому на руку? А?
– Он же не виноват, Гордей Степанович! Церковники.
– Помолчи, Павел, помолчи. Тоже по краешку ходишь. Церковники! У церковников своя работа, а у нас своя.
– Работа! Опиум! Натурально.
– Не перебивай, тебе говорят! – Бугров зашевелил бровями, что означало крайность его возмущения. – Разве нельзя было, как положено, записать на пленку? И пусть они там хоть в сорок колоколов бьют.
– Увольнять будете, так увольняйте! – не выдержал я. Забродило в груди чалдонское, упрямое.
Бугров насупился, но неожиданно по-доброму покачал головой:
– Работать надо с оглядкой.
Пашку это ободрило. Он соскочил, хитроумный мой заступник, зашагал было по кабинету, но спохватался, присел.
– Попа надо прижать, Гордей Степанович!
– Священник Семибратов, отец Варфоломей, возглавляет городское общество трезвости. А на нынешнем этапе – это уже политика.
– Он не партийный случайно? – опять не высидел Пашка.
Но распахнулась дверь кабинета и над Пашкой, сидевшим возле косяка, навис пудовый бюст машинистки Валентины Михайловны. Из-за бюста высунулось длинное, лукавое лицо Михаила Петровича. Цокали каблучки и вились завитушки Лены Алтуфьевой. Просвистели кроссовки Вики. Малорослый Костоломов жевал резинку. Последней вошла, держа, как поднос с цыплятами-табака, папку с материалами, Бэлла Борисовна. Из папки торчал уголок телеграммы В. Д., которую принесли вчерашним вечером.
6
Не стало забытья и в тихих лунных ночах, в романтических думах о прошлом Городка, сколько не валяйся на колючем одеяле, вперив сухой взор в потолок. Но можно, распахнув створки окна, глотать яблоневый дух, пучить глаза на правильную геометричность созвездий, как в детстве, высматривая в толчее и расчерченности небесных огней бог знает какие картины, от которых делается неуютно и зябко. То померещится вдруг степная вольница с киргизским тайным шорохом травы, подбирающаяся к полусонным частоколам и караульным башенкам Городка. То почудятся скрипучие телеги, фургоны, отягощенные грузами, лоснящиеся от сытости и силушки крупы коней, то медлительное вышагивание по степным дорогам, облитым разнотравьем, тяжеловесных крестьянских быков. Жуют жвачку, роняют слюну в дорожную пыль, в дремоту зноя. И тоже тянут неторопливую поклажу. Туда – на ярмарку, в Городок! Чудные картины! Нет конца-края воле, простору, здоровой, умеренной жизни!
Но вспыхивает разноголосие самой ярмарки – с гармошками, с тальянками, сарафанами славянок, киргизских тюбетеек, лакированными козырьками картузов приказчиков, золотой цепочкой на животе купца-маслодела. И – гомон, и – радость торжища! Самовары, кренделя, деготный дух гужей, хомутов, седел, мычание скота, свинячий визг, неутомимые до пляски молодцы и молодайки.
Но горит все такая же большая нынешняя луна. Я одеваюсь, вышагиваю в сад, пробираюсь на улицу, иду в городской парк. Там – не одиноко.
Странно и, наверное, дико – искать общества теней и неживых изваяний, которыми населен парк ночного Городка. Но я иду, и пролом в заборе, вытоптанная в крапиве дорожка ведут к гипсовой скульптуре двух работяг-парней – в фуфайке и сапогах. Развернув плечи, они стоят бок о бок, будто вышли из цеха каких-то там тридцатых или– сороковых годов, с непоколебимой верой в светлое будущее. Я запомнил их при дневном свете, в лунном, который скрывает отколотую кем-то гипсовую руку одного работяги-парня, они светятся мраморно, весомо.
Точно такой скульптурный «дуэт» – на другом конце парка, за танцплощадкой, в соседстве с физкультурницей, уже без копья, недавно отобранного у нее поэтом Дворцовым-Майским.
Но еще никто не посягнул на нагую нимфу, играющую с малышом, символизирующую, наверное, счастливое материнство, на крестьянку с новорожденным телком и другую физкультурницу. И, наконец, на Иванушку-дурачка – о, в Городке есть еще один дурак! – это странно и кажется нелепым. Иванушка держит на ладони лягушку и сказочная шапка его задиристо и весело белеет на фоне темных акаций.
И легко от сознания того, что не один я среди могучих страшилищ тополей и столетних берез, потесненных уже в нынешнем веке железными аттракционами «чертова колеса», лодок-качелей и массивными щитами местных рисовальщиков– карикатуристов.
Но где-то, на шуршащих ранним палым листом и конфетными фантиками тропинках парка, бродит, необузданная в страсти и фантазии, тень купца второй гильдии Николая Чернецова, что заложил этот парк. Заложил в память о своих амурных приключениях-похождениях. О, эти старухи-березы! Они ведь были и тонки, и стройны, как русоволосые сибирские девы. И эти уроды тополя, тоже были годовалы и смуглы, как степные киргизские женщины. Но берез в парке выросло больше. И под конец жизни купец откупался за все перед богом.
«Здесь лежит прах раба божия Николая Чернецов – создателя сего храма». Вспоминается эта надпись на надгробии, что за оградкой городской церкви, колокольный гром которой наделал миру столько неудобств и хлопот.
Откупился ли ухарь-купец?
Тихо в корявых ветвях. Только тени, тени и – тишина. Иванушка горюет о своей злосчастной судьбе. Физкультурница обезоружена. У парней-работяг на двоих три руки. Не хватает рук, бьют по рукам. Уж лучше бы по головам – вдребезги!
Одни женщины в своем вечном очаровании и заботе: пестует малыша молодая нимфа, выхаживает теленочка крестьянка. Только надежно ли гипсовое счастье?
И надо искать ответ у живой жизни».
Да, более или менее спокойный разговор с Бугровым, объяснение «на ковре», Пашкино хитроумное заступничество решило и мою судьбу: я остался работать. Но пропало, улетучилось милое, тихоструйное течение жизни в районном Городке, что встретило меня в начальные дни. Вероятно, эта тишина, покой, яблоневый дух над крышами и тогда были обманными, просто так хотелось мне все это видеть, чувствовать по идиллическому настрою души и так же идиллически провести здесь свои дни, отпущенные каникулами.
А временное затишье, наступившее после колокольного радиогрома, вынянчило в своих недрах, если уж не бурю, то шкала общественного настроя шарахалась от верхней до нижней отметки.
Тишайший Иван Захарыч особенно тщательно выбривал по утрам подбородок, цеплял на рубашку галстук. Ирина Афанасьевна больше не кормила меня пышнорумяными оладушками, а по вечерам, возвращаясь с базара, мыла руки и особенно тщательно пересчитывала выручку. Утверждала, что ожидается новая денежная реформа и повышение цен на сахар. И так это косо посматривала на меня.
Прошел слух, что ожидается приезд большого руководства, а это грозило чехардой с перестановкой и снятием с постов всяких начальствующих номенклатур. Слух походил на правду, поскольку городские власти дали указание учреждениям и организациям «вылизать и вычистить все!» В одну ночь выросли «потемкинские» заборы вокруг кожевенно-сапожной и мебельной фабрик. Засыпали колдобины и равняли асфальтом центральную площадь и улицы, где предполагался проезд высокого руководства. Готовились, как всегда, достойно отчитаться, показаться, выглядеть. Под асфальтом задохнулись даже пышно-зеленые полянки высокого берега реки, где было законное место гуляний и целований влюбленных, где бывал и я в лихие для души минуты.
Кусты акаций и стволы ранеток-дичков, пышно смыкающих троны над тротуарами, зачем-то побелили едва не до верхушек. Переодетые в какие-то арестантские робы, канцеляристы из учреждении – их в Городке неописуемое число! – отмывали горячей водой тумбы уличных фонарей и, забрызганные еще дореволюционной грязью, основания телефонных столбов. По улицам Городка шустро бегали пионеры и школьники, доставленные из летних лагерей, собирали металлолом, который неизвестно кто и когда набросал. Наша газета дала материал о колоссальном перевыполнении плана по сбору металлолома. Дети ответили заметкой о том, что передают металл на постройку пионерского локомотива. И как апофеоз, венец стараний, пригородное, недавно показательное село Безлобово переименовали в Персиково!
Интуитивно начал чувствовать и я: как возмутителя спокойствия, меня должны вежливо куда-то убрать из Городка в сей важный период. И верно, Бугров предложил осветить жизнь и трудовой настрой в Караульном, в Безлобове-Персикове и в Кутыреве. Для начала я выбрал Караульное и шеф разрешил воспользоваться отремонтированным «газиком». За мной увязался Пашка Алексеев, на что редактор посмотрел сквозь пальцы, облегченно вздохнул, когда мы садились в машину.
Пашка ждал от меня каких-то новых необыкновенных поступков, следя за мной влюбленно и настойчиво, а я все никак не оправдывал той роли, которую он придумал мне с того, поразившего его воображение, вечера. Благо, хоть вечерами он таинственно исчезал, а по утрам появлялся на студии или в редакции, пахнущий столярным клеем, стружкой. И восторженно сообщал, что «опять обнаружил в себе талант столяра-краснодеревщика»: мол, к рождению сынули обставлю свою комнатуху мебелью личного изготовления.
– Слыхали? – сказал Пашка. – В районе до конца уборки сухой закон ввели!
– Слыхали! – в голос ответили мы с шофером.
А на выпасах, куда мы свернули с пыльного большака, не доезжая села Караульного, все было, как в прежние, памятные с детства, трезвые времена. Коровы трезво и сочно хрумкали свежую зелень кукурузы. Доярки резво подключали бидоны к доильной установке. Умильно тарахтел бензиновый моторчик. В разморенную жару полуденного стана, пахнущую скотом и кизяками, подкидывал сладковатого дымка отработанных газов. Блаженно покуривали пастухи, отпустив оседланных лошадей кормиться возле коров.
– Дожжа бы! – лениво промолвил один, дымя самокруткой.
– Теперь бы – дожжа! – кивнул другой, устраиваясь на валун соли-лизунца.
Пастухи трезво покивали пергаментными носами, поглаживая в ладонях полированные короткие кнутовища: «Наше дело маленькое, говорите с начальством!» Бригадир же дойного гурта – начальство! – резво барабанил в мой блокнот сведения, ревниво следя, чтоб все верно записывал. Пашка ходил по стану, попинывая кизяки, любовался природой. За ним увязался бык-производитель: то ль привлекли его красные Пашкины носки, то ль почувствовал в нем родственную душу. Бык пыхтел в пяти шагах от Пашки, кося острым зрачком на коров. Бригадир, настороженно взглядывал на Пашку и коров, охотно и железобетонно барабанил в микрофон.
– Но вот! – надвинул глубже соломенную шляпу бригадир. – Должно ладно получиться, у меня легкая рука! – пошагал, насвистывая и покрикивая. – Эй, бабоньки! Эй, разведенные-холостые! Чтоб вас комары-мухи защекотали, пошевеливайтесь бегом.
Мимо прошагал к машине Пашка, зверовато оглядываясь и отмахиваясь от наседавших на свежее оводов.
– Глянь, какая большая корова, а вымя маленькое!
«Корова» сопела теперь возле мешков с комбикормом, расшвыривая их, как легкие мячики.
– Бык это, Пашка. Потише, а то засмеют!
– Какая гора.
Но ничего случайного не бывает. Надо было говорить еще с самим рабочим классом – с доярками. Они отчужденно поглядывали на молодцов с блокнотами и магнитофоном, азартно и картинно покрикивая на животных.
– А не холера не знаем! – отмахнулась от моего вопроса пожилая доярка, массажируя корове вымя. – Узнаем, когда к кассиру придем за зарплатой. Вон седьмую флягу наливам, а на пункте опять шесть запишут.
– Раньше хоть бутылочку в конце дойки бригадир выставлял, а теперь не знам, чем угостит, разве диколоном, или политурой, – хохотнула другая, помоложе – ты, парень, не торопился бы с заметкой, а посмотрел бы получше, разузнал. Поезжай в село, все узнашь. Да стой ты, холера, не егозись, все глаза хвостом выбила! – молодайка подхватила бидон и побежала, хлопая калошами, к фляге.
И тут я поймал себя на суеверной мысли, что это бодрое, отработанное интервью бригадира, загадочные реплики доярок – одна цепочка событий, что всколыхнула Городок и его окрестности те громобойные полчаса нашего выступления с Талынцевым. Да, почему-то так уж складывалось в моей жизни теперь, что всякое, даже незначительное событие, разговор, поступок я невольно связывал с этим выступлением.
Ничего случайного не бывает?.
Из полупустой, гулкой дирекции совхоза, где щелкали калькуляторами бухгалтера и звонко, как в жестяном баке, вызванивали мухи, я позвонил Бугрову и договорился остаться в Караульном до завтрашнего дня. Шеф удовлетворенно крякнул в трубку и добавил, чтоб Алексеев возвращался домой: жену его Татьяну увезли в роддом и, кажется, рожает.
– Ка-ак рожает? Уже! – смутился Пашка. – Мы только семь месяцев беременны.
7
Мужика слегка «водило», но твердо, со старанием прижимая к груди кулек пряников, он достиг прилавка, положил кулек на стеклянную витрину, нагнулся, напряженно разглядывая парфюмерные флаконы.
– Не присматривайся, не дам! – с привычной миной брезгливости на лице произнесла продавщица.
– Тася, не будем. Не будем, Тася! Покажи вон тот, с сиреневой промокашкой, – заворковал мужик, стараясь расположить строгую женщину.
– Лосьен от пота. Неужели халкать будешь? – она так же брезгливо, отстраненно подала флакон-
Мужик повертел его, будто дорогую игрушку, прочитал, шепча, цену – шестьдесят восемь копеек! – полез за деньгами.
– Тася, на двадцать рублей.
– Тебе не дам, сказала. И так еле дыбашь! – и кивнула уже уверенно в мою сторону. – Вот разве что на него отпущу.
Я роюсь в завале книг на другом конце прилавка. Среди макулатуры, ее хватает в Городке, попадается стоящее, за которым гонялись в Москве мои гуманитарные однокурсники. А под прилавком, в пыли и неразобранном ворохе плакатов, заманчиво блеснули еще золоченные корешки фолиантов. И страсть обуревает мной, хоть и в кармане не густо. Но этот мужик так гипнотизирующе смотрит.
– Возьми, будь другом, земеля. А? – пританцовывает мужик, полой незаправленной в штаны рубахи утирая багровое лицо.
– Отравитесь же…
Но мужик и продавщица понимают это, как мое согласие.
– Тася, а тапочки девятнадцатого размера есть? – мужик прошел уже к стеллажам обуви, по-медвежьи орудуя там, роняя что-то на пол с тяжелым глухим стуком.
– На смерть, что ли, тебе тапочки?
– Э-э, помирать нам рановато! – смеется мужик, возвращаясь с войлочными ботами. – Упакуй и это! – он доволен, что все сладилось.
– Нездешний, однако. А, наверное, и семья есть, ребятишки? – продавщица, ворча, запеленывает покупки шпагатом.
– Да никого у меня.
– Правильно, разве таким семья нужна! – продолжает женщина.
– Тася, я тебе делаю выручку, а ты ругаешься.
Мужик уходит, забывая на прилавке кулек с пряниками. В окно я вижу, как он, прижав к груди коробки с лосьоном целеустремленно заносит ногу над канавой, но вдруг поспешно возвращается.
– Пряники забыл. Тася, вот возьми себе два.
– Убери. Неизвестно, какими руками хватался за них!
– Тася, хочешь расскажу анекдот, как армянин горную реку переходил? – оборачивается мужик с– порога.
Но входит другой «клиент» – в сапогах, кургузой кепочке, глаза поигрывают, тоже нацелены на прилавок. Но он приближается медленно, с тихим I азартом, как бы подкрадываясь из-за угла. И вдруг, вскинув кулак с выставленным вперед указательным пальцем, отрывисто говорит:
– Три штуки.
Напористо входит старуха в мешковатом мужском пиджаке, с выставленной на ладони трешницей, которую она нервна разглаживает.
– А тебе, Пелагея, не дам. Ты – в списках! – сразу отмахнулась Тася.
– Голубушка, не себе прошу, для сына.
– Уйди от греха. Платить еще за тебя сотню штрафа.
Покупатели уходят и Тася, закрывая магазин на перерыв заводит со мной разговор.
– А что сделашь? Водки в продмаге нет, убрали под замок. Сельсовет вынес решение ограничить продажу одеколона, список дали, кому нельзя. А всех не внесешь в этот талмуд. Берут и стеклоочиститель, за ацетон принялись. Ох, горе.
Караульное село большое, длинные улицы протянулись между двух озер, околицы упираются сразу в степь, в поля, и пройтись даже из центра села до окраин – путешествие. Мы и шагаем с продавщицей Тасей к околице, где она живет, и где – напротив живет тетка Евдокия, у которой останавливаются все приезжие-командированные. Пролетит по улице машина – вся в кукурузных ошметьях, дохнет дымно-кислым духом, встретится пацаненок на вице верхом, прогагает стайка гусей на полянке, пробежит свинья и – никого. Улица вдоль большака вздыблена черным бруствером земли и рыжей глины – тянется траншея с разбросанными рядом трубами теплотрассы.
– Новую школу строят! – киваю я на могучее строительство, возведенное уже под крышу на два этажа.







