Текст книги "Пожароопасный период"
Автор книги: Николай Денисов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
– Кого учить будут, не знаю! – вздыхает Тася. – Нарожали наши бабы дебилов. В городе, в спецшколе, считай, каждый третий учится. Вон у Колобовой Маньки трое, ни класса не кончили. А Манька еще гордится: мои не пьют, не шатаются, как другие. И правда не шатаются. Старший уже матерый мужик, полы дома моет да огород поливат, второй на три года моложе – на губах разные мелодии наигрывает. Сидит на лавочке у дома целый день и наигрывает. Младший, вроде, посообразительней, у нас грузчиком в рабкопе работает. Мужики навалят на него мешок сахара а он радешенек за доверие. Вприпрыжку носит. А в ведомости на зарплату мать расписывается.
Женщина говорит, вздыхает, все никак не настроится на другое, житейское. Рассказывает про мужа: «Слава господи, не закладывает походя, а уж на уборке и думать об энтом некогда. есть мужики самостоятельные, че скажешь, вниманья бы к ним поболе».
У переулка мы прощаемся: «Вон там тетка Евдокия!»
Дом как дом у тетки Евдокии. Пятистенник под серым шифером, старенький забор, в котором две доски чернеют полустертыми надписями: «Склад № 2» и «Не пейте сырую воду». Знакомое, радостное шевельнулось в груди: палисадник с сиренью, занавески-задергушки с геранями. Ну как в родном доме, где гостил две недели назад. Евдокия и приняла приветливо, блеснула в улыбке белыми зубами, приглашая пройти вперед, в передний угол, на лавку.
– Не уполномоченный какой будешь? Нет! Корриспонденты у меня ишо не ночевали.
Остаток дня я пытаюсь раздобыть еще какие-то материалы для газеты и радио. Иду на зерноток, где в густой луже, каким-то чудом не высохшей в эти жаркие дни, спугиваю поросенка. Он лениво хрюкнул и устроился на другом бережке лужи.
Два косматых парня гремят ключами возле сушилки. Посмотрели неодобрительно и равнодушно отвернулись. Душно, пахнет перепрелым зерном.
В дирекции все также пусто и гулко. Звереют мухи. Я спросил кой-какие сведения о надоях в бухгалтерии, спустился к озеру. Тихая вода, камыш по бережку, черные, смоляные лодки, похожие на огромные челноки. Как привычно, как немножко грустно: знакомая глазу картина. Только нет на берегу пацанвы, ведь в моем детстве пропадали мы на озере днями, пока не подрастали до отцовского пояса. А там уж – прощай раздолье необузданное, со взрослыми – на сенокос, в поле!
Вода успокаивает меня и теперь. Ее гладь, ее медленное стояние в солончаковых берегах, покачивание камыша и хлопотливый, к вечеру, сухой стрекот камышовок, дальний голос гагары.
Какой покой!
Я сажусь на бугорок, подставляю лицо предзакатному солнцу, закрываю глаза. Мелькают картины дня, вчерашние и совсем давние картины, и нет в них ни изъяна, ни горькой оскомины, что настигают порой в пути, держат душу в напряжении и тревоге.
Я откидываюсь на спину, смотрю в небо. Там высоко гуляет рыхлое облако. Бесформенное, кудлатое, оно потихоньку то растягивается, то сжимается, как бы вибрируя на голубом фоне. Солнышко подсвечивает его вершинку, и вдруг та вершинка вытягивается вновь, и само облако обретает живописный абрис несущегося по голубизне коня – раздутые в беге ноздри, широкий мах сильных ног, бешеный парус хвоста, и шелковистая, до осязания, кипень оранжевой гривы. Она колышется несколько мгновений, пока солнышко не оседает за озеро. И облако, сверкнув, расползается в бесформенное нагромождение ватных клоков.
Вон женщины у мостков набирают в ведра воду. Слышу их сумбурный, отрывочный разговор и жизнь возвращает меня к реальности.
–Поставил себе новые зубы, а потом по пьянке и выблевал где-то.
– А у нас академия кака-то пошла! Кролики пропали. Сначала кролиха, потом крол.
Ах ты, боже мой!
Во дворе, из-под сарайчика, резко пахнуло нитролаком. Два парня, встреченные мной на зернотоке, процеживают лак через тряпицу в стеклянную банку. Они уже приняли. Буйные, нечесаные волосы слиплись, глаза посверкивают – блаженные.
– Вы очумели, что ли? А ну, гуляйте отсюда!
– Паяло заткнуть? – вяло произносит один, закуривая. Он угрожающе заподнимался. Поразмышляв, поднялся второй. Я пнул банку, разлилось. И поднял подвернувшуюся дубину.
– Пошли, – также вяло сказал тот, что курил. – Он бешеный. Тилигент!
«Взял интервью! Н-да!» – отбросил я дубину и зашел в дом.
Тетка Евдокия у печи с чугунами. Ставит их на шесток остужать. И, погремев еще ухватами, садится на лавку.
– Поросята уж перегородку грызут! – говорит она весело. – Жоркие, холеры.
Я рассказываю о косматых парнях, о мебельном нитролаке, и тетка Евдокия совсем не удивляется, не всплескивает руками, только головой кивает в знак неодобрения.
– Да холеры это соседские – Венька и Степка. Когда-нибудь спалят, верно, дотла – пьяницы. А я им сама литровую банку вынесла, не знаю зачем, думала, для дела попросили.
Имея старинный деревенский опыт в общении с пожилыми женщинами-хозяйками, понимаю, что не надо подкидывать дровишек в жар разговора, просто кивать или восклицать «да!», «неужели!» и разговор-монолог покатится как по маслу – сиди да слушай.
–. А мы с Тонькой двух поросят вон держим. Почто двух, сейчас обскажу. Заходит как-то брат Петро: надо, Дуся, поросенка? Надо, говорю, да где его взять? А в Безлобове, сообчает, у меня человек знакомый. Пиши заявление. Написала Тонька заявление. Привез. Семнадцать рублей выложила. Только что пензию получила. Ниче поросенок, добрый. Посадили его в хлевушку, заперли. Утром хватились кормить: нет! Все с Тонькой обшарили, стены насыпные простукали, может, туда забрался. Нет и нет. Чуть не со слезами пришла в сельсовет, а председатель Кафтайкин и говорит: иди, милиция приехала из города, в дирекции находится. Заявила милиционерам. Пришли, опять все обстукали: нет! А я говорю, вот че, хотите делайте, режьте меня на части, садите, а это дело рук Наташкиных ребят – Веньки и Степки. Они только видели, как поросенку в ограду заносила. На лавочке у дома сидели. Они и унесли, дело их рук. Пошла милиция в Наташкину ограду, все осмотрели, не обнаружили. А я тем временем след от ботинка приметила: как перепрыгнул в ограду через забор, так каблук и отпечатался. Этот же самый каблук, говорю, в прошлом году у меня двух куриц унес. Ладно с курицами! Попереживала, не померла. А тут семнадцать рублей! Заплатила из последнего. Ну, Говорю Тоньке, че делать? Надо все равно поросенком обзаводиться. Картошки много, прокормим. Иди, посылаю, к сестренке Зинке. Я до этого-то с Зинкой договаривалась, у нее матка опоросилась. А Тонька говорит: мама, у меня сейчас денег нет. Возьми, говорю, займи у кого. Ночью не сплю, думаю, куда картошку девать? И о поросенке все думаю. На другой день в очереди в магазине спрашивает меня бывший управляющий Стабровский: слышал, Дуся, у тебя горе, поросенка украли? Ну, говорю, потерялся. А ты, говорит, пригласи собаку-сышшика, найдет. Решилась уж, поеду в город за собакой-сышшиком. А вечером принесла Тонька поросенка от Зинки. Пустили мы его в сарайку, он захрюкал. А Тонька тут говорит: мама, где-то другой поросенок хрюкат. Прислушались, правда, хрюкат. Весь пол подняли, стены заново обстукали, толь отодрали. Нет. Вышли на улицу, а Наташка-соседка привалилась к стене эдак и слушат, о чем мы разговаривам. Днем она приходила, спрашивала, мол, поросенка потеряли? Не потеряли, говорю, а твои ребята унесли. Не подавились курицами, пусть поросенком подавятся. Она посидела на крылечке, ниче не сказала, ушла. Ну, мы опять слушам: хрюкат! Забралась Тонька на крышу, стала отдирать верхнюю доску насыпной стены. Мама, кричит, она только на двух гвоздях, а я на четыре прибивала. Отодрала доску, а поросенок так в руки ей и прыгнул. Ишь че сделали: землю из стены ночью выбрали и замуровали живьем. Нет, чтоб в ограду подбросить.
Они это! Я когда в магазине стояла, они тоже стояли в очереди за вином. Ну, видать, про сышшика услыхали и напужались: тюрьма! У них погреб такой есть, крышку землей присыпают. Знала, да из ума вылетело, чтоб милиции подсказать. Вот, говорю потом Наташке, поросенок к нам на парашюте приземлился! Ниче не сказала. Где пьют, там и воруют. Ни стыда, ни совести.
Тетка Евдокия глянула в окошко, недавняя расслабленность, умиротворение – все же дело прошлое! – вмиг схлынули, скатились с моложавого ее лица, застучала рукой в раму:
– Сережка, Серьга, ты где машину измазал в грязи? Потом в грязи так и в дом понесешь. Вымой сейчас же! – и опять посветлела. – Вчера у него день рождения был, купила самосвал, а он че устаканиват! Намаешься, пока вырастет.
Тихо наползают сумерки. Я собираюсь лезть на полати, где указала ночлег говорливая хозяйка. Но она замахала руками, усаживая за стол ужинать.
– Че бог послал: картошка с огурцами, яйца, чаек. Корову, как хозяин помер, нет сил держать.
Потом еще долго хлопочет в кути, наминая поросятам остывшую картошку. Принесла, бросила возле печки, беремя поленьев, загнала в дом внучонка Серьгу. Ярко ударило светло из горницы. Забормотал включенный телевизор. Наконец пришла Тонька. В избе запахло баней, березовым веником.
– В бане успела помыться? – спрашивает Евдокия, там, внизу, под палатями. – Много народу мылось?
– Женский день так набралось! Воды еле хватило! – голос Тоньки низкий, грудной, гортанный. И я, лежа на скрипучих досках полатей в соседстве шуршащего в капроновом чулке лука и мешка сухарей, представляю, как она ходит там по половицам на крепких, сильных ногах, расчесывает влажные еще волосы. И, скинув кофточку, расслабляясь, садится– на разобранную ко сну кровать. Из рассказа Евдокии я знаю, что дочь ее зоотехник совхозного отделения, ездит на лошади в седле «чисто Буденный». И мне представляется сейчас этакая амазонка с диковато-огненными жгучими глазами. И думается о молодом, горячем, не растраченном.
В горнице еще говорят, но уже приглушенней. До меня доносятся лишь осколки разговора, из которых трудно собрать целое, но я невольно прислушиваюсь: «.Лет двадцать пять, молодой, отдыхает, отдыхает».
Кажется, обо мне? И я вспоминаю гладкое миловидное лицо хозяйки и стараюсь представить лицо Тоньки.
«Да ладно тебе, мама!» – голос и смех Тоньки. – «А я тебе сказала, прижми хвост, вертихвостка. Не тревожь парня».
Скрипнула еще панцирная сетка кровати и дом тонет в тишине и мраке.
Во сне обливаюсь потом. По лицу шастают не то мухи, не то еще какие букашки. Отбиваюсь, ворочаюсь с боку на бок, опять проваливаюсь в жаркий сон. И снится, как когда-то в армии, навязчивое, но желанное женское прикосновение: то неотступное, то внезапно удаляющееся. И снова мерещится, будто кто гладит по лицу, душно целует в губы.
Утром за завтраком на меня глядят насмешливо-смелые Тонькины глаза. И вдруг пробивается подозрение, что это – она! Она тревожила мой сон! Но Тонька в своей, что называется, тарелке: по-утреннему свежа, энергична, властна. Настойчиво потчует вареньем, подливает в кружку из чайника. Допиваю чай и, улучив момент, чтоб не видела девушка пытаюсь всучить тетке Евдокии деньги за пристанище. Она решительно отстраняет мою руку с трешницей.
– Не богатый, гляжу. Самому сгодятся.
– Ну, а дровец поколоть не откажете?!
Мы выходим во двор, и Тонька, устанавливая первый, наверное, десятилетней свежести, витой из сучков и комлевых древесных жил чурбак, говорит задорно:
– Силу девать некуда? А ну давай.
8
Деревня Безлобово, хлопотами районных властей переименованная в Персиково, являла собой совсем особый вид, отличный от тех деревень и селений, в которых довелось побывать мне за последнее время, «освещая» в газете их жизнь. Во-первых, уже на городском автовокзальчике, забитом узлами и чемоданами, лузгающими увесистые шляпы подсолнухов гражданами, под свистяще-резкий голос диспетчера в динамике, который каким-то чудом расшифровывали обилеченные пассажиры, кидаясь всякий раз к зарешеченной платформе. Персиково произносилось с бархатным благоговейным придыханием. И в самом сочном голосе диспетчера, объявляющем продажу билетов до Персиково или посадку в автобус, звучали обволакивающие, прочувственные нотки, отчего в глазах вокзальной публики зажигались огонечки особой почтительной зависти и мечтаний.
Да и в правду: объяви сейчас дежурный диспетчер по забывчивости или злому умыслу, что, мол, начинается посадка до Безлобово, его бы просто не стал слушать, расстроились до смертельной обиды, закидали бы окошечко кассы подсолнечной шелухой или желтками яиц, сваренных вкрутую и продаваемых вместе с разбавленным томатным соком в соседней от вокзальчика палатке-буфете.
Нет, и вправду подфартило пригородной деревне Безлобово с переименованием. Это не какое-нибудь там дежурное, пришедшее на ум бравому канцеляристу, Солнечное или Солнцедарово, нет, Персиково! В мягкозвучном шелесте согласных букв новорожденного и переливчато-нежном звучании гласных, съевшие не одну собаку в топонимике местные толкователи, углядели здесь и влияние загадочной страны Персии, персидских мотивов, пришедших, может быть, на память строгой комиссии по переименованию.
Но, во-вторых, не будем спешить и мы брать на себя дилетантскую смелость гадания на кофейной гуще, поскольку есть возможность почтенно и без толкучки у окошечка специальной кассы, перекрашенной в персиковый цвет, взять билет до Персиково.
И вот подходит с мягким шелестом автобус, выкрашенный тоже в соответствующий колер, с соответствующей формой на водителе, и посадочный контролер – миловидная девушка с персиками румяных, с золотистой пыльцой щек, начинает пропускать в салон счастливейших пассажиров.
Это где-то там, на соседней зарешеченной платформе, где идет посадка в неизвестные миру Кошка-Рыгай, Бутусово или, забытое богом и дорожным начальством, Кутырево, толчея и давка, война: кому-то продали уже проданное место. Это – там! А тут, будем объективны, никаких накладок. Девушка с персиками щек мило желает приятной поездки, мягких тормозов и мечтательного настроения. Последнее – уже лишнее, поскольку и я весь во власти соблазна – поскорее оказаться в показательной деревне – плод ума и недюжинной фантазии районных вольнодумов.
Автобус трогается мягко, как новый железнодорожный экспресс на резиновом ходу, настает время рассмотреть счастливейших попутчиков, на лицах которых, едва мы выехали за город, заиграл здоровый румянец. Надо сказать, что все двадцать четыре места персикового салона, как-то так уж славно вышло, оказались исправно заняты, никто не оказался оставленным за нежно захлопнутой дверцей автобуса, не лез, не доказывал, что ему надо «позарез», «вот так!», мол, дома непоена-некормлена скотина мычит, ребятишки черт знает где носятся, и не дай, мол, бог, натокаются черкать спички, подожгут и потом сиди кукуй на головешках!
Не только щеки, как уже замечено, заигравшие здоровым румянцем, но и дорожная поклажа – сумки, баулы разной вместимости, говорили об изысканных, но умеренных запросах жителей деревни Персиково. Ведь что видишь порой напиханным, утрамбованным в ином бауле? И не в бауле вовсе из синтетической шуршащей, модной материи, а в простом конопляном мешке из-под сахара или комбикорма, с торчащими наружу и царапающими, будто коготки летучей мыши, пеньками неотмятой костиги? Что там видишь? Влезет, кряхтя, деревенская женщина – на горбу мешок, на груди – пара кирзовых, свежо пахнущих магазином, сапог для равновесия. И пошла себе распихивать широченным станом направо-налево миниатюрных, ловких только в танцевальном зале, бледнолицых студенток-цыпушек. Деревенская женщина отнюдь еще не пенсионного возраста, но где-то около того, хлесталась полдня по городским магазинам, что-то углядела, что-то не углядела, а потом подвернула к булочной и набухала свой мешок разными там булками, булочками, батонами, бомбончиками и финтиклюшками да баранками-каральками в неописуемом числе и неописуемом количестве! И зачем, думаешь, такая прорва хлебной продукции вывозится из города в деревню? Зачем потрачено столько сил, волнения, пота на беготню, на стояние в очередях, на ругань, на шипение холеных городских дам с крашеными губами и трижды перекрашенными волосами так, что на голове колоколится не то копна прошлогоднего, отгоревшего на солнце сена, не то вышиньганый, облезлый кошачий хвост. Да, зачем? Чтоб в итоге – опять толкаться в автобусе с мешком, нюхать деготок кирзовых сапожищ, купленных хозяину, размахивающихся на очередном ухабе в опасной близости чьей-нибудь задремавшей физиономии.
Ничего такого в нашем автобусе и в помине нет. Даже, черт побери, думается, не подстроено ли все специальным, нарошенским образом? Не подобран ли, обученный вежливым манерам, вышколенный контингент показательных пассажиров?
А пассажиры – в большем числе женщины и молодежь в персиковых ветровках – вдруг задвигали молниями сумок, отчего по салону прошелся, мягкий наждачный шелест, как при полировке мебели. Вслед за шелестом раздались приглушенные шлепки откупоренных бутылок – этакое мягкое «хуп!» и весь автобус, исключая водителя, сладко приложился к горлышкам. Надо заметить, что автобус шел так плавно, что никто не опасался за целостность передних зубов, случись тряска или ухабины.
– А вы почему не присоединяетесь? – спросила меня румяная соседка, округлость и женственность загорелых плечей ее я как-то в мечтательности не заметил раньше. – Персиковый сок! Он пользительный! – улыбалась соседка, обнаружив еще ямочки на щеках, которые, будь она помоложе годами, неизвестно еще что натворили бы в моем сердце.
Между тем все двадцать три попутчика досмаковали содержимое бутылочек, наполнив салон дыханием и благоуханием южного сада, что плодоносит в каком-то там кавказском плодово-ягодном совхозе или вовсе на противоположном турецком берегу. Но это не столь важно в контексте повествования.
Прошелестел повторный наждачный звук закрываемых на сумках молний и все погрузились в бодрое созерцание пробегающих за окошками видов. Мелькали придорожные шеренги акаций, кирпичное строение поста ГАИ с блеснувшим пристальным околышем, растерзанный бок «Запорожца» возле поста с понурым его хозяином в майке. Просвистел трехколесный «Урал» с седоками в касках, напоминающих тяжелые бритые тыквы, отчего головы седоков казались пришпандоренными к квадратным туловищам какими-то немыслимыми трехдюймовыми заклепками. Пролетел навстречу адский водитель «КамАЗа», обнимая мертвой хваткой баранку руля, словно рачьими клешнями, и, вытаращив глаза на персиковое диво, – без единой пылинки и вмятины на бампере! – даже не махнул приветственно клешней, как это делают обычно в дороге встречные водители.
И все летело и двигалось – вдоль дороги и поперек ее: «жигуленок» салатного цвета, вихляющая будка автолавки, опять «КамАЗ» и опять «Запорожец», но старого еще выпуска, про который говорят, желая унизить владельца, что «третий должен идти». Не расчетливо летевший шмель, шмякнувшись о лобовое стекло персикового автобуса, растекся жиденькой липкой полосой, на что фирменный шофер беззвучно произнес какие-то слова. Открылась еще панорама пшеничного поля с комбайнами, но глаз уже ложился на главные виды, поскольку автобус вкатывался в само Персиково.
Тут бы надо сделать отступление, чтоб рассказать о ребятишках, встретивших автобус, а потом уж вернуться к предмету самой деревни – ее домам, выстроенным, как по линейке, по шнуру, будто почетный караул для встречи высокого воинского начальника, домам с одинаковыми скатами железных крыш, улицей со сворой молодых палевых псов, к которым каким-то чудом затесался пестрый лохматый кобелина – не то помесь дворняги с кавказской овчаркой, не то помесь немецкого волкодава с приамурским тигром.
Так вот, ребятишки, кидаясь с восклицаниями встречать мам и старших сестер, надеясь на вкусные гостинцы, тоже внесли некоторый дискомфорт и диссонанс в нежный колер персиковых одежд взрослых, поскольку многие из ребят тоже были в персиковом, но выглядели, черт знает как! Если не считать двух армейских фуражек с поломанными козырьками, в которых уместилось бы полпуда гороха, пацанва была космачом, побросав где-то в крапиву свои легкие летние панамы. Рубашки и шаровары на резинках имели свою живопись от разводий солидола, до нигрольных пятен и еще какого-то неописуемого безобразия: видать, немало подиканились пацаны возле мастерской и техники. Один, весь в конопушках, нацепил на сандалии пустые банки из-под слабосоленых сардин и гремел ими наподобие лунохода.
Мамам и старшим сестрам сделалось неловко, но, соблюдая корректность, которую я успел отметить у персиковских граждан, общаясь с миловидной попутчицей, они на ходу скоблили и терли лукавые мордашки ребятишек.
– Брось, Лешенька, грязную морковку, мама тебе соку привезла.
– Нашто он мне сдался! Везде этот сок, сок! Нашто.
– Ну зачем тебе, Лешенька, такие грубые слова! Как тебя в школе Элеонора Ивановна учила? Надо выражаться правильно, литературно.
– А меня не щекотит…
Вообще, надо отметить, что уроки целенаправленного воспитания и правильная, благообразная литературная речь с трудом давалась маленьким вольнолюбивым гражданам Персиково. С необузданной прямотой и удалью противились они стандарту и пока все целенаправленные методы, понятно – до поры! – были «до лампочки», «до фени», «до фонаря». И от лексикона сего, вышколенные на строгих курсах усовершенствования, слабонервные педагоги закатывали очи долу, едва не посыпали головы пеплом, вынашивали в головах заявления, но. Но налицо были и успехи!
В самом радужном настроении, выйдя из персикового салона и раскланявшись с попутчицей, в которой угадывалась докторица или библиотекарь, я, понятно, ничего не подозревал об успехах, а то схватился бы за блокнот или магнитофон, не упустил матерьяла. А пока я отправился вдоль деревни пробовать выставленные прямо на улицу в разной посуде дары югов и кавказов. Какими только соками не торговали в Персиково! Но надо пояснить про успехи на ниве языкознания и лингвистики среди взрослого населения. Э-э-э! Мы напрасно так огульно, не зная жизни, называем старого деревенского жителя бабок или дедов, хлебнувших еще чуть ли не дореволюционной закваски, всяких там лучин, бань по-черному, объединений, разъединений, лебеды в постных щах, привередливых снох и непутевых деток, умотавших в города, – да, напрасно называем консервативными и темными личностями. Нужно просто выдвигать из массы Председателя комиссии, что и сделали в старом Безлобове накануне переименования. Председатель комиссии из дипломированных специалистов агрономическую свою науку знал приблизительно, поскольку учился заочно, зато преуспел на общественно-полезной ниве. Он собрал сельский, еще Безлобовский сход, куда притащилось и пенсионное население. А коль старики пришли в клуб, пришагали и остальные, решив, что быть серьезному повороту в жизни!
«Вот ты, бабка Степанида, все на свете знашь!», – обратился Председатель комиссии к бабке Степаниде, сходя с трибуны прямо в зал, в народ. На секунду он стушевался, выругал себя за это укороченное, чалдонское «знашь». Но шагнул уже смелее. Старуха аж шерсть бросила теребить, поджала в напряжении рот. «Ты много трудилась, бабка Степанида, устала, наверно? – продолжал Председатель комиссии. – «Не то слово, батюшко, ухайдакалась и упазилась, уцымкалась и ухрымкалась, в хахаряшках и в рямье находилась, спаси бог, а теперича жись шелковая блазнится, да силов нет».
«Не хорошо, бабка, говоришь. Непонятно. Хахаряшки, ремье надо выбросить вон из лексикона, как отживший словарь». «Как знам, так и разговаривам!» – «В новой жизни надо по– новому изъясняться, чтоб не пахло там всякими «фтоками», «кукорками». – «Дак можем и по-новому, – встрепенулась бабка Степанида. – Учитывая переходящий момент и гносеологические способности коренного индивидуума деревни, неспособного принять дуализм мышления буржуазных философов. Ишь ведь че они нагарусили там, страмцы». Но Председатель комиссии уже махал в восторге руками, попутно смахивая со щеки слезу умиления, едва не пал на колени от восторга: «Апостеоприори, апостеоприори, апостеоприори. Верю в народ!».
Никто не мог докопаться до сути и смысла сказанного, как потом не дымили трубками из вишневых корневищ персиковские старики, сколько не испробовали соков, завезенных в показательную деревню в неисчислимом ассортименте. Магический выкрик Председателя комиссии сделал свое дело. Никто не скажет, например, теперь в Персиково: «Маруська, опасна тебя затряси, опять твой поросенчишко, типун ему на язык, плетень распетрушил и шлындает весь день по моркови!» Нет, теперь говорят так: «Мария Ивановна, свинку-то не обижай, если она и пофланировала по моей усадьбе, то только с пользой для здоровья. Витамины, кругом витамины!»
Правда, бабки Степаниды старик Кузьма все же остался не согласным ни с новым лексиконом, ни со стоическим внедрением – в разлив и в налив! – соков. Походил немного в степь, поразговаривал на старом языке с ковылями и сусликами, и уехал к двоюродной сестре в Кутырево, куда не дошли еще нововведения.
О ребятишках уже сказано: это малоуправляемое пока поколение, признающее обе независимые друг от друга субстанции, как материальную, так и духовную, ничуть не догадываясь и не разумея, что подобное мышление есть идеалистический вздор. Но рождалось поколение новой, так сказать, формации, взращенное еще в утробном возрасте на виноградных, мандариновых и прочая соках, наконец, на персиковом, фирменном. За лето появился пока один представитель – у самой медички Светы и шофера Сережи. Младенец едва разинул рот, и персонал, стоявший у ложа роженицы, ждал первого в жизни законного «уа-а!», но услыхал «пее-е!» Персонал не понял. Тогда младенец, держась за неотрезанную пуповину, рявкнул громко и наставительно: «Пе! Пе-пер!» Он намеревался уже выкрикнуть «Черт побери, что же вы мешкаете!», но мамаша гадала желание малыша: «Персикового сока просит!»
В Персиково поселился ленинградский специалист от медицины Барышников, чтоб поднабрать материалу для кандидатской диссертации: «Пропорциональная зависимость потребления соков в развитии и мышлении утробного эмбриона».
Но главное – в Персиково поселился вернувшийся с югов В. Д. К нему и держал я свой очередной путь.
9
В. Д. возлежал на широкой тахте и кушал большое румяное яблоко. Рядом, на полу, не сбитой в комок ковровой дорожке, стоял эмалированный таз с фруктами, куда он, не глядя, опускал чуткую ладонь, выбирая самый налитой и сочный плод. Аппетитно хрустя, он блаженно думал о великом, возвышенном, глядя в белый потолок просторной комнаты, прибранной, но душной от закрытых окон, которые он не раскрывал, боясь сквозняков. В изголовье тахты, на табуретках, навалом лежали книги и горка размашисто исписанных листов. На листах паслась муха, временами замирая на месте и почесывая лапкой о лапку. Паслась она вольготно, ничуть не пугаясь громоздкого соседства хозяина жилища, крупной, коротко подстриженной его головы и объемного туловища, вдавленного в тугую плоть широкого ложа.
В. Д. перевел взгляд на паучка, что разматывая свою тончайшую нить, храбро спускался с белых небес потолка в центр яблочного великолепия.
В это время я брякнул у порога каблуками.
– Мизгирь! Письмо будет! – воскликнул я простодушно и мне стало неловко за свой поступок.
– Он – храбрец! Мух ловит. Пусть живет! – разрешил паучку В. Д., дохрустел яблоком и, тяжело вскидываясь, отодвинул таз под стол. – Проходите, садитесь.
Признаться, я впервые вот так близко, накоротке разговаривал с нашим знаменитым сотрудником, которого уважительно побаивался сам шеф Бугров и о котором до его возвращения ходило столько противоречивых слухов и разговоров. Да, в манерах его и движениях, действительно, сквозила этакая значимость, несуетность, отрешенность от земного – в глазах и на челе! – даже пища, которую он потреблял сейчас, была если не исключением, то вполне небесной, сообразной с его возвышенным назначением.
Какие же думы обуревали крупную голову В. Д. сейчас, в момент хрустения яблоком, которых, как я успел примитивно подумать, не видел еще ни на прилавках районного Городка, ни тем более в магазинах окрестных деревень. Тут, в тазике, был стандарт, отбор, Знак качества! И внезапно мне захотелось испробовать хоть одно.
– Хорошие яблочки, райские! – промолвил я, глотая набежавшую слюну. Восклицание горохом ударилось о стену.
В. Д., вернувшийся откуда-то из закутка прихожей, где я оставил свои пыльные ботинки, не удостоил внимания сей прозаический выдох. Он держал в руках ящичек почтовой посылки и, водрузив его на стол, принялся отковыривать ножом крышку. Крышка проскрипела, поддалась и В. Д. выставил на стол содержимое ящичка: флаконы «Шипра», пачки кофе и чая, баночки сыров, шмат сала, круги копченой домашней и орсовской колбасы, три пары носок. В одном носке пергаментно хрустнуло. В. Д. поцапал его сильными пальцами, вынул из нутра пачку красненьких десяток и как-то испуганно, не считая, отправил вместе с носком в карман брюк. Я отвел глаза и собрался нехорошо подумать о В. Д., но благоразумие на время взяло верх и загнало гадкую мысль на самое донышко сознания. Теперь я стал размышлять о том, что стоит ли в моем положении вообще думать о прозаических вещах, скажем, о домашней колбасе и подсасывающем здоровом желудке. О, эти соки, выставленные шеренгами вдоль улицы Персиково! На горе пробовал. Теперь бы выхлебать добрую тарелку наваристых щей и проглотить солидную отбивную. Или, скажем, стоило ли мечтать о том, чтоб с первого жалованья заглянуть в обувной магазин и заменить изрядно побитые и потертые ботинки? Все же, черт побери, на народе! И куда ни шло, на простом народе, а тут само Персиково, сам В. Д.!
Нет, к богу! Надо думать о высоком.
Пока я размышлял таким вот образом, В. Д., отнеся посылочную провизию в холодильник, вернулся и сакраментально произнес:
– Энгельс был прав, старик!
Меня обдало жаром. В голове закрутилось, завертелось, наскакивало одно на другое, проворачивалось, скрежетало, выбивало из колеи – напрочь. Я уже не «слушал, не внимал, что там говорит В. Д., ведь так укоренилось в сознании то знаменитое, еще более сакраментальное – «Энгельс был не прав». И тут – на тебе! Да он же, черт возьми, этот В. Д., ренегат, отступник, двурушник!
Неужели сломался? Там, на берегах Понта?
Я вспомнил тишайшего Ивана Захарыча, фельетон на него. О, это, как ни говори, все же был поступок! Вспомнил директора хлебозаводика, под которого В. Д. копал. Многодумные труды по ниспровержению Гомера и вообще всей античности: тоже, хоть и донкихотство, а поступок, достойный понимания. А тут?
Я посмотрел на свои носки и поднял на хозяина пристальный взгляд. Он сидел, нога на ногу, в глубоком мягком кресле, как-то великолепно вписываясь в него всем своим могучим телом.