355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Денисов » Пожароопасный период » Текст книги (страница 9)
Пожароопасный период
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 14:00

Текст книги "Пожароопасный период"


Автор книги: Николай Денисов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)

Так мы едем и едем, монотонно и долго, минуя Засохлинский увал, движемся солончаковой степью, вдыхаем её терпкие запахи. Недалеко сверкает блюдце озера – в зарослях камыша и осоки, а ближе к дороге, вывернутый колёсами и копытами, сизоватый грунт с белым соляным налетом, да красная, мясистая, какая-то неземная растительность. Она брызжет под железным колесом кровянистой влагой. Впереди плывут степью несколько других телег, опередили нас, выехали пораньше и тоже правят в Васильевские ворота, где столько релок, ягодных пустошей и колков. И трава, разнотравье июльское. И – самая пора – успевай закоситься, занять примеченную еще с прошлого года палестинку с вязилем, кукушкиными слезками, с пеньем иволги и ремезиными гнездышками в густоте старых берез, под которыми так хорошо укрываться от дождя, от грозы, где так веет груздяной прелью и мерещатся дивные сказки.

Когда-то потом, позднее, в зрелом возрасте, я пойму уже не только сердцем, разумом, всю скудность и бедность этого бытия: запряженную в телегу корову Люську, нашу поилицу-кормилицу, которой привольней бы гулять среди степных ковылей, а не напрягаться, не натягивать сыромятные гужи, не отбиваться от злых оводов, жадно набрасывающихся на голое вымя. И горячий пот из-под косынки матери, и неловкие, от увечной правой руки, отцовские прокосы. И частые передышки его, и наждачные всхлипы оселка над полотном его литовки. А пока они, родители мои, помолодевшие, счастливые – вовремя поспели к хорошей траве, натокались на добрую поляну, а за ней, вон через молодой лесок, другая пустошь, где к вечеру можно напластать еще пяток копен.

Люська, привязанная за колесо вожжами, резво помахивает хвостом, захватывает языком сочную лесную траву. Я ворочаю грабельцами позавчерашние, подсохшие рядки кошенины, посматриваю на Люську. И невдомек мне, объятому счастьем детских видений мира, шмелиным гудом, шелестом стрекоз и близким пением иволги, что через какие-то недальние лета и года, «признают» у Люськи нашей неведомый нам бруцеллёз, понуждая сдать кормилицу на ближнюю бойню скота, поскольку где-то там, в верхах, напористо и энергично пообещают русскому крестьянскому человеку близкий рай и полное изобилие от государства. И верховный наш руководитель, поверив в магию и силу опрометчивых своих распоряжений, произнесет однажды перед иностранцами, при обильном правительственном застолье, сытохмельные слова: «Ешьте, пейте, господа! У нас, у коммунистов, всего много!»

Эх, Люська! Но мы еще станем сопротивляться, не веря «диагнозу» совхозного коровьего лекаря, что, заглушив стыд и утопив в вине совесть, чересчур рьяно выполнял волевое, всевышнее указание: вперед к коммунизму! Но без личных люсек и сенокосов, кои надо срочно распахать под посевы «королевы полей», без домашней, из-под вымени, кружки молочка, от которой упругим соком наливается деревенское детство, силой ума и здравым рассудком, солнечной сказкой о мире полнится душа, что потом и в зрелые годы станет держать в себе здоровый, протрезвелый дух, при котором человек не должен лихо споткнуться на многоликих ухабах жизни.

Но не сразу захиреют лесостепные мои дали и травы. Еще целое лето по вечерам будет тосковать в лугах перепелка. И в просторную загородку нашего двора, в этот домашний концлагерь для Люськи, поскольку ей откажут даже в соседней от дома полянке, буду я носить в мешке траву, нажатую серпом в болотной ляжине, да теплую, пахнущую морогой, озерную воду для Люськиного питья. Цело лето, аж до поздних заморозков, когда уже порыжеет и кипень отавы, когда задубеет и забамбуковеет озерный камыш, иней сморит огородную ботву. Терпение и воля кончатся. Прощай, Люська! Переживем, вынесем твой мифический бруцеллёз, не пристанет никакая хворь от твоего «заразного» молока. Но – прощай. Пошагаем мы налегке – к самому светлому будущему, к коммунизму.

А еще через несколько лет повезут наш бескозырочный, матросский взвод – охранников Главного военно-морского штаба – на зеленых машинах в какое-то, неведомое в Москве, подвальное книгохранилище. И сам генерал в отставке, начальник этого книжного склада, прикажет нам выдирать портреты – из книг! – того человека, что сакраментально произнес в недалекие годы: «…у коммунистов всего много!» И мы, люди военные, генеральский приказ станем выполнять тщательно и аккуратно, без особого, правда, рвения и, вышколенного правительственной частью, старания.

Что же там происходило в высших сферах? Нам ведь, нам обещал этот простецкого вида энергичный человек, вскинув однажды высоко над головою кулак с зажатым в нем увесистым кукурузным початком, нам он обещал, тогда девятнадцатилетним, мол, «нынешнее поколение. станет жить при коммунизме!»

«Бойцы, матр-р-осы, мор-р-яки, переживем и этот культ!» – взовьется в те дни, убеждая нас и себя, батальонный наш комиссар-замполит. И всплывут в памяти танки недавним октябрьским вечером на Садовом кольце, и военные регулировщики на перекрестках. Подготовка к праздничному параду? Нет. Другое что-то, размышляли мы взводом. Оказалось – в лязге танковых траков, в броне, шла в Кремль новая власть. Верней, ее временщики!

Переживем и…

Но, Люська, наша кормилица Люська! Сколько тебе осталось шагать в тесном, немыслимом хомуте, в оглоблях, по сухой, горячей дороге? От скольких паутов, комариных полчищ предстоит отбиться на зеленых лужайках и пустошах, пока хозяева твои «тяпают» за прокосом прокос – один под проценты совхозу, другой – на собственное подворье? В каких еще травах и росах искупается раннее мое, незамутненное горькими думами, детство?

Вот уж солнышко высоко-высоко забралось в полуденный зенит. Жарко. И птицы-иволги смолкли, притихли. И теперь уж по всему сенокосному краю потянулись косари в тень телег и фургонов, расстилают платки и полушалки, распаковывают, расстанавливают крестьянскую снедь. Обедать пора! Неведомая сила, само земное притяжение, удесятеренное усталостью в теле, тянет распластаться на полянке возле тележного колеса. Береза над головой пошевеливает вислыми ветками, говорливой листвой и крепкими сережками, на одной из которых устроилась стрекоза, да муравей путешествует по белому стволу, да где– то рядом звучно и грозно гудит шершень. Но достанешь из сумки свежий огурец, отломишь хлебную корочку и так аппетитно похрустываешь, запивая молоком из бутылки. И тебе вовсе невдомек, неведомо пока, каким счастливым состоянием души ты обладаешь. Ведь не будет потом, через многие годы, таких вот самых пахучих в мире трав, самой волнующей иволгиной песни, синевы над головой, близких и теплых вздохов Люськи, что тоже нагулялась, прилегла на полянке и смотрит на хозяев большими добрыми глазами.

Останутся эти сенокосы где-то на донце сознания и души, как теплый комочек изведанного счастья. Но будто нервные токи охватят тебя, будто химические дожди прошумят над головой, что станет тебе в этом мире неспокойней и горше. Но однажды в аргентинском порту Мадрин разбудит меня петушиный голос. Осветит каютные уголки субтропическое солнышко, глянув первым лучом в иллюминатор, будто в оконце далекого – во времени и в пространстве! – деревенского, сибирского сеновала. И вздрогнет счастливо сознание моё и душа, генная память крестьянского человека; пора вставать, косы налаживать пора, на сенокос сегодня!..

Или в белых миражных далях восточной Арктики, вдруг пригрезятся степные да полевые дали с березовыми колками, с теплыми воспарениями и струящейся дрожью сизоватого воздуха, в котором, то вырастая, то прижимаясь к пространству, движется телега, издалека постукивая и гремя уложенными в нее вострокрылыми косами.

До сих пор в причудах света

Так и вижу наяву:

Кто-то в белом поле этом

Косит белую траву.


Опять про сенокосы?!

Шагаю сквозь мутную и колючую московскую вьюгу, просвистевшую уже разудалым русским свистом закоулки, колодцы дворов старинного центра столицы. Редкие прохожие. И приземистые двухэтажные особнячки в тяжелых снежных шеломах крыш, чудятся мне зародами и кладями, аккуратно уложенными в знойном июле. Да – про сенокосы! В пору ракетных громов, потенциальных и реальных чернобылей, в пору сумасбродства тяжелого рока и крушения иллюзий, в пору экологических катаклизмов, мне, повидавшему виды в разных уголках планеты, так хочется еще раз напомнить о первоосновах – о свете, о добре, что заложены в нас детством и зеленым миром природы.

Может быть, еще ничего не поздно? Вернуться к первоосновам? И возвысятся думы о простом естестве жизни, которую в эгоизме и жажде вечного накопительства, жажде удовольствий и власти, сам человек подталкивает на край пропасти.

Будьте ж вечны и благословенны вы, сенокосы детства!

1988

ЗА ЧАЕМ

Ты уж проводи меня, батюшко, ко Грегорию. Вот как чаю попьём, чашки помою и проводи. Я бы дак и одна дошла, как в прошлом разе, дорогу бы у ково спросила до фтобуса, а остальной путь – своим ходом. А теперь боюсь. Голову обносить стало. Вроде, ничё-ничё, сидишь, чё-нибудь делаешь, в телевизер смотришь, а потом как заобносит, в глазах помушнеет и телевизеру не рада, не знаешь куда детца, к чему прислонитца. Голову в платок замотаю, полежу, вроде, отпустит. Опеть бы чё делала, а чё делать? Нечево! Кровать заправишь, посуду какую грязную поишшешь, и опеть пучишь глаза. Ты уж проводи меня, батюшко, проводи. У Грегория, мне, вроде, как полегше. Оне пораньше вашего на работу убегают, меня, правда, стараютца не тревожить. Лежи, говорят, отдыхай. Воды, скажет Грегорий, я со споранку две фляги от колонки привез, дрова вон наколоты-наношены, возле печки костром лежат, половики на сугробе вытряс. И делать нечево, лежи. Как это нечево? Дом– то свой, не казенная квартера, как у вас, заделье всегда найдетца. А как без заделья? Мы привышны в деревне. Бегашь, бегашь – конца-краю нет. Да чё я тебе говорю! Поди, не забыл сам, как ростили, поднимали вас всех на ноги.

Ну я у Зины-снохи попросила ишшо рямков всяких, хахаряшек – платьишки старые, негодные, рубашонки: все лежит комом в кладовке. Пошто, сказала Зине, вы выбрасываете добрую одёжу? Пол мыть можно, какие похуже тряпки выбрать! Вот сижу теперь, стригу на ленточки, можно потом какие дерюги под порог сплести.

Она, Зина-то, сначала не соглашалась, да и Грегорий возрызнул на меня: на какую холеру оне сдались тебе, мама, в магазине этого барахла сколь хочешь куплю! Я сказала: ладно, мол, для горницы покупай в магазине, если богаты стали, а уж для сенок и под порог в избу сплету из рямья. Вы уж, говорю, сами век доживаете, так ребятишки вон большие, из армии пришли, должны понимать: копейка лишняя есть, сгодитца.

Да вот в ограду выйду, там Мухтар на грудь скачет. Чё, говорю, на цепь тебя посадили здесь, не жилось тебе дома в деревне? Отец-то отдал собаку, а потом и спохватился – неловко без собаки, другую привел. У Ивана Барышникова сучка ошшенилась, взял. Тожё Мухтаром назвал. Мухтар – и этот Мухтар. Радуетца, признает. Вынесу ему чё, покормлю, снег на крылечке голиком смету, яшшик с почтой проверю: может, от отца открытка пришла, и опеть – в дом. А он и выстывать начнет, примусь печки подтоплять, кастрюлю с супом на плиту поставлю.

Пока то да сё, суп гретца, дрова шшолкают, в телевизере поют, оно, глядишь, и солнышко садитца. Зимой-то не успешь повернутца и день прошел. Первым Грегорий стучит в ворота. После дежурства ишо на базар успет слетать, с полнешенькой сумкой идет. Потом Володька, потом Валерка. Оба солдаты, да здоровушши каки вымахали! Не моргнешь, как женятца, опять свадьба. Вас-то всех переженили, своими семьями обзавелись.

А ты пошто, батюшко, редко к им заходишь? Ить братья! Подружней надо жить, поласковей друг ко дружке. Чё, говоришь, интиллигенцией стал? В конторе за столом сидишь? Давно козанки на руках у трактора сбивал, приходил в мазуте, одне глаза сверкали! Ну ладно, сиди с бумагами, коль уж ученье в голову пошло. Да ладно, не вставай, я сама поднимусь, налью из чайника. И пряник возьму и печенюшку. Ты поискал бы по магазинам, может, где на яблоки накокасся. Пожумелим с отцом, зубов-то у обоих не осталось. А от давленья яблоки-то помогают и, мне сказывали, рябина хорошо! А то в прошлом разе ты, батюшко, привез полсумки энтих. Ага, лимонов, намаялась с ими. Попробовала – кислые, глаз рвёт, чё, думаю, делать с добром? Бабушка Авдотья натокала нарезать помельче и сушить в печке на листе. Уж потом и поругал меня отец ваш, уж и повыставлял. Такое добро, говорит, перевела! Чё смеёшься? Откуль мне знать, у нас их сроду не завозили никогда. Охо-хо-хо! Тяжело с вашим отцом стало. Уж оба не молоденьки, обо мне и вовсе говорить не стоит: потолкусь возле печки и падаю на софу.

А у него в последнее время нога за ногу запинаетца, и всё метит орлом выглядеть. Орел с вороньим пером! Ладно потаскал он меня за собой по белу свету; Дак ить молодые были оба. Только-только в колхоз заступили, кобылу Булануху отвели на коллективный двор, – от её потом весь приплод в колхозе пошел, – обжились маленько, а ему вожжа под хвост в тридцать первом однако году попала: поедем на Магнитогорское строительство. До станции Петухово, как придетца, где на подводе, где пешком, добрались, устроились в вагон, поехали. Года два всего и поработали-поробили, а ему опять нейметца, поташшил меня в Кировград, – Колотой раньше назывался, – медеплавильный завод подымать. Грегорий-то уж подрастал, потом Шурка родился. Я, правда, робить не бросила, в столовой на раздаче устроилась. Полегче было. Потом опять снялись на ново место, с новова места – домой к себе. Потом – война.

Зина мне и приговариват: месяц всего погостила у нас, живи хоть сколь! У неё порошков, таблеток целая коробка, она чисто врач, всё знат. Ко врачам меня тоже водила на уколы, на прогреванье. Одна женщина-врачиха послушала, посмотрела: серце, говорит, у тебя хорошее, только надцажена вся. Спрашиват: ты, бабушка, из деревни? Из деревни, отвечаю, отккуль мне быть? Легше мне стало. Рецептов навыписывали, пью лекарства, по три раза в день принимаюсь. Зина наказыват, ты, мол, легулярно принимай, мама, пока мы на работе. Уж ты проводи меня до фтобуса. Пожила бы у тебя ишшо сутки, да и других сыновей надо не обидеть. Да и девчонки твои шибко карахтерные и вольные. Чё ты их не приструнишь? Мы же вас в строгости держали, а ничё, вырастили не калеками, не уродами. Не давай им потачку. Старшая дак прямо – звезда, ни в чем на уступки маленькой не идет. Поначалу все возле меня, возле меня. Рассказываю про корову Зорьку, про бычишку Борьку, про борова, про куриц, она же помнит – с шести месяцев её вынянькивала, молоком топленым с пенками кормила. А теперь уж голой рукой не бери её, в школу пошла. Младшая – тоже вырви глаз! Из-за кукол разоспорили. Я советую им: нельзя, вы обе сестры, подчиняйтесь друг дружке. Шуму устроили, заревели обе. Я говорю: кукол у вас целый угол, отец с матерью набрали, а им одна глянетца. А у меня невры, в голову ударило, повалилась на диван. Вот убежали недавно к подружкам, етажом выше. Мы, говорят, там поиграем, бабушка, пока мама с работы вернетца. А чё она не вернулась? Чё она допоздна? Ты пришел чин чином, а Маруси нет! На собранье, говоришь, осталась? Ну ладно тогда. Однако я не дождусь, хотела повидатца. А то мы утром на дороге у вашего дому сошлись на ходу, я ее и не признала. Гляжу, подходит женщина, в дорогу доху одета. Говорю, ты чья будешь? А она: ты чё, мама, не узнаёшь? Батюшки, Маруся! Хорошо хоть тебя дома застала, а то шлепай обратно. Да и ничё я бы к самому малому, к Петрушке, ушлепала. Дом его теперь уж найду, бывала. А то первый раз принялась самостоятельно искать, мне бы натокатца спросить у ково, а я вылезла на остановке и побежала. Бегу и бегу, дом двенадцатиетажный высматриваю. Убежала к заводу, далёко. Останавливаю женшину, спрашиваю: Воровская улица где находитца? Она рассмеялась и показывает в обратну сторону. А у меня уж метлячки в глазах. Побежала обратно. Как ты её называшь: Воровскова? Ну да я неграмотна: воровская и воровская.

Хороший у тебя чай. Индейский, знать? Не индейский? Все равно добрый, заваристый. Мы с отцом из самовара тоже не пьем. Чайник купили со шнуром. Анна-продавщица навеливала: купи да купи. Взяли. Ты когда поедешь к нам, смотри ничё лишнево не вези, яблок разве да дрожжей хлеб стряпать, все свое пока – молосное. Корова дохаживат, в феврале отелитца. Отец пока кормит, доглядыват. Ладно уж до осени додёржим, а там сдадим. Может, и правда к вам переехать совсем? Я бы уж и рада, надоело чугуны из печки в печку таскать, тяжело, да он, холера, ни в какую! Не бросишь же, век прожили вместе! А вот гордитца, что есть, и слова в последнем письме не написал: ворочайся, мол, обратно. Я бы уж, конешно, все личенье бросила, полетела обратно. Ладно уж, поживу ишшо с неделю, пока корова дохаживат. Поживу. Зина опять собралась ко врачам сводить на процидуры. Да у Александра надо хоть ночку ночевать, с робятишками повидатца.

Обожди-ка, знать, кто-то в дверь постучал. Девчонки скребутца, или Маруся пришла. Не подымайся, сама открою. Я сама. Ой, знать, хватитца меня Грегорий нонче: уползла и не вернулась. Уползла и.

1985 г.

Дед Павел

А какие старики жили в нашем селе!

Это теперь бы со взрослым понятием, запоздалой пытливостью и интересом, подойти, расположить к разговору человека, повыспросить о всем на свете. Что он думал в каждодневных трудах своих о смысле жизни, какую философию о ней выпествовал в седой голове своей, долгие годы глядя на эти поляны, перелески, вздыбленные над степью увалы, меж которых незабудковой голубизной разлились наши озера. Да растеклись по этим увалам селения, деревни с избами и домами, рублеными в венец и в лапу в стародавние и нынешние времена. Да колосятся хлеба, да шумят травы, да пылит дорога.

Да нет уж, говорю себе, припоздал.

Отстрадовали, убрались – как говорят у нас! – наши старички: кто под плакучие березы мирских могилок Засохлинского острова, а кто за рям, под вольное небо двоеданского кладбища. Кто куда пожелал еще при жизни, а точнее, определен давним, уходящим в века, порядком: коль уж из староверов! Но какая теперь уж вера! Так, семейная традиция – хоронить там, где нашли вечный покой далекие пращуры.

...И вот хожу меж невысоких холмиков, христианских крестов, продираюсь сквозь колючий шиповник, полыхающий алыми соцветиями – жизнеутверждающе, дерзко – среди крапивы, пырея, лебеды. И читаю надписи на крестах, на пирамидках. И не каждую разберешь: омыли дожди, ошелушили ветра, иссушило солнце. Стоят среди свежих безнадзорные кресты, оседают, сравниваются с землей холмики, когда-то ухоженные, прибранные. Течет время.

Вот и могилку деда Павла не нахожу.

Дед Павел, дед Павел. Наш сосед – через дорогу. Изба его, крытая дерном, на два ската крыши, хоть и сера от старости, хоть и одинока, пуста, а цела еще – слепо поглядывает на дорогу и дальше, на озерную голубизну голыми, без занавесок, окошками, как когда-то, лет этак пятнадцать назад, сам ее хозяин, уже немощный, слабый, сунув ноги в кривые пимы, посиживал на лавочке перед избой, глядел в озерные дали.

О чем думал, о чем размышлял он в те остатние дни свои на восемьдесят седьмом году жизни, пойди теперь разузнай.

Не знаю доподлинной биографии деда, только понимаю, что, родившись в девятнадцатом веке, помнил он и революцию, и кулацкое восстание, прокатившееся по Приишимью особенно жестоко. И еще многое помнил. Рассказывали, что он сам принимал какое-то участие в том восстании, только вряд ли, поскольку самые активные бунтари были побиты сразу или «законопачены» в далекие северные места. Да так и не вернулись.

Рассказывали, что до войны, еще крепким стариком, торговал он в сельмаге – красном кирпичном особнячке, уцелевшем от стародавних времен, – отпускал гвозди и керосин, отвешивал мятные «лампасейки», отмеривал метры ситца, сатина. Да все с шуткой, с подначкой над своими же деревенскими.

Я уж запомнил его в послевоенные годы, а то, что было раньше, до моего рождения, знаю по этим рассказам.

А дед Павел был завзятым рыбаком. Удивительного в этом еще ничего не было, поскольку все в наших местах были рыбаками, не зная никаких нынешних запретов на ловлю, имели лодки, сети и другие снасти, например, плетеные из ивняка, морды, котцы, излаженные из тонких сосновых реечек, заостренных на концах, да переплетеных гибкой и мягкой молодой корой тальника. Котцы ставили на мелководье, возле камышей, хитроумным способом так, что рыба, зайдя в котец, уже не могла из него выбраться на волю.

Дед Павел временами вывозил котец на берег, раскладывал его для просушки и, приковав лодчонку за старую раму от сенокосилки, ковылял с веслом на плече домой.

Тут мы, орда босоногая, и «натокались» однажды на дедовы снасти. Лежат себе на солончаковой травке, полеживают, вялятся на солнышке сотни отличных стрел. А у меня гнутый лук через плечо, тетивой томится. И у Шурки Кукушкина, и у Тольки Миндалева – деда Павла городского внучонка, тоже. И принялись мы пулять стрелами в камыши. Азартно, долго. Звено за звеном – раздергали дедов коттец, а когда надоело стрелять из лука, начали кидать рейки наподобие копий: кто дальше!

Вечером дед Павел бежал от озера с длинным шестом:

– Убью! Острожники, колодники, варнаки-и!

Голос у него тонкий, высокий! И в голосе – горе-горькое. Хлупает резиновыми, клееными из машинной камеры, галошами. Рубаха, линялая-перелинялая, навыпуск поверх штанов заплатанных.

А догнал бы, а нашел бы кого из нас в ту пору?

Не знаю, не знаю.

Только вспоминается сейчас другое. Сидит дед Павел на лавочке у избы. Синие глаза такие добрые, лукавые, бороденка расчесана.

– Подойдите, ребятишки.

Мы подходим.

Дед начинает нам петь частушки. В частушках имена и фамилии наших деревенских, недавние уличные события и многое другое – до удивления складное, как у Пушкина.

Эх, дождик идет,

Всю бригаду мочит.

Степа Шустов на быке

Едет и хохочет.


Дед Павел косится в нашу сторону синим оком, словно спрашивает: ну как? И заводит тонким голосом новую частушку:

Шла машина из Ишима,

Колесо резиново.

Дедка с девками гуляет,

Бабка рот разинула.


Вот он какой, дед Павел, думал я, тала-антливый! А мы-то в лихие минуты дразнили его с Шуркой Кукушкиным издалека каким-то несуразным стишком и то не нами сочиненным: «Дедушка Павел в штаны наплавил. Дедушка Павел».

А дед поет:

Вот она ударила

Погода сыроватая.

Сама белого лица,

Любила черноватого.


И вот он опять носится по нашей окраине, размахивает веслом. Бороденка спутана, всклокочена, кожушок сползает с худых плеч, но у шапки одно ухо гоголем:

– Каторжники, жулики, подмостники. Убью-ю. Да не убьет, я уж знаю. Хоть и на всякий случай прячусь в хлев к борову.

А дело в том, что вздумали мы покататься на лодке деда Павла. Замок у лодки нарошенский: ковырнули гвоздем и – готово! Но и «миноносец» дедов тоже с норовом. Только оттолкнулись от берега саженей на десять, как в рассохшиеся борта и плоское днище ударили струи воды. За какие-то минуты пошли мы ко дну, благо, на мелком месте. Сам дед Павел, отправляясь на рыбалку-охоту, запасался всегда ветошью, куделей, тряпьем разным. И ничего, все обходилось у него благополучно.

Но пришла пора вспоминать о чудачествах деда. Сердитые эти чудачества, рассчитанные на ротозеев, на людей наивных, неразумно доверчивых. Такие всюду отыщутся. Так им и надо!

Так вот, как-то наловил дед Павел на озере Окунёве (озеро славилось крупной рыбой!) больших, увесистых карасей. Лапти и лапти – по величине! Чешуя серебряная, размером в копейку каждая чешуйка. А возле озерной пристани – гороховое поле.

Был, кажется, август, поскольку мы уже шастали за стручками. Так вот, не долго думая, нарвал и дед тех стручков и перед тем, как пластать-чистить рыбу, накормил каждого карася зелеными горошинами. Да еще подождал, пока мимо его подворья будет проходить Андреева Анна.

– Глянь-ка, Анна, – окликнул ее дед Павел, – рыба на горох вышла!

На глазах у Анны распластал несколько карасей. И верно: в кишках у каждого – зеленый горох.

А у Анны такое дело – в дождь ли, в зной ли, а надо непременно пройтись из конца в конец по селу. По делу и просто так, посудачить с народом.

– Не может быть! – выслушав сообщение Анны, дивился иной мужичок. Но тотчас бежал к старику удостовериться.

В большом нашем селе таких простодушных рыболовов набралось тогда десятка два человек. И под вечер плотное кольцо из сетей и ряжевок окружило гороховое поле.

Смеялся потом весь район.

Едва успела подзабыться каверзная шутка деда Павла, как он отчебучил, что называется, новую. Место действия связано с круглым, пересыхающим только в очень жаркие лета, мутноватым логом, где с весеннего половодья держались талые воды. Лог был расположен на окраине села, как раз между -Территорией колхозного зернотока и небольшого кирпичного заводика, кирсарая по-нашему. Да на берегах его стояли ветряные мельницы, одна еще махала крыльями, молола. Живописное место, для ребячьих игр – особенно. В логу плавали гуси – царственно, независимо. Забредали поросята, пахали острыми рылами береговой ил. Подходили напиться в жару бродячие телятишки. Случалось и нам, ребятне, искупаться здесь. Все надо испробовать, испытать! А в логу и не глубоко, в яминах – по горло бывало, а взрослым и вовсе – по пояс.

И вот одним ранним утром, когда прошло уже на пастбище деревенское стадо, сбивая росу на лопухах и одуванчиках, когда тяжелый кнут пастуха щелкал уже где-то у Васильевских ворот, народ, спешащий на работы, увидел такую картину. Дед Павел, как дядька Черномор, только без богатырской дружины, выходит из лога на брег его, вынося за собой ряжевку полную тяжелых серебряных карасей. Бьются в ячеях, трепыхаются. И дивится, разинув рты, народ. А дедка Павел, равнодушно поглядывая по сторонам, садится на бугорок, деловито выбирает улов, бросая его в ведерко.

И вскоре весь грязный лог – вдоль и поперек! – был обтянут ряжевками, сетями, гальянницами, установлен частоколом тычек. И гуси в тот день, погоготав от удивления на белые поплавки снастей, отправились плавать на озеро.

Ждали вечера и мы, пацанва. В логу рыба? Мы пробовали подобраться к снастям еще в середине дня, посмотреть: что уже напопадалось? Но кладовщик зерносклада, прискакивая на деревянной ноге, грозным окриком упреждал все наши попытки пробиться к логу. У кладовщика там тоже стояла сеть!

Вечером случилось непредвиденное. Пока ждали сумерек, а в сумерках снимать снасти самое сладкое дело. Карась кажется ядреней, резвей. Солнышко угомонилось, не печет. А тут – стадо. Вернулось оно в село перед солнцезакатом. Напитавшиеся солончаковыми травами, коровы азартно кинулись в лог на водопой. И разумей дело пастух, ожег бы с продергом кнутом одну-другую буренку, все было б не так плачевно. В вавилонском столпотворении, в азарте, прошло, как пропахало, лог стадо. Половину снастей погребло в донном иле, другую вынесло на рогах, заявившись к своим калиткам в невиданном доселе виде, до смерти перепугав своих хозяюшек.

Деду Павлу мужики грозили.

Но время шло, благоразумие брало верх и злые шутки деда превращались в поучительные истории, в легенды, а раз – легенда, то и отношение к ее живому создателю соответствующее, восторженное перед выдумкой, перед умом-разумом.

А старик, как ни в чем не бывало, тоже жил себе, поживал, кормился со старухой малой пенсией, да огородом, да рыбалкой. И чудилось мне, вовсе не старился. Хотя, по правде сказать, куда еще стариться, всю жизнь, сколько помнил я, был он дедом!

Хватало еще у него сноровки порыбачить и в зимнюю пору, из-подо льда. Ловля эта доступна каждому, даже малому парнишке, способному уже держать в руках пешню, лопату, сачок. И вот ближе к весне, когда на загарных озерах, карась задыхался от недостатка кислорода, всякий не ленивый отправлялся промышлять. Долбил во льду продолговатое корыто, с обоих концов «корыта» делал сквозные проруби. И лопатой начинал гнать по корыту воду. Карась сам шел в руки, не зевай только, подхватывай сачком.

На загарных озерах!

А дед Павел одним воскресным – начала марта! – днем, взбудоражил полсела: пошла рыба на Соленом!

Что это за озеро, надо пояснить. Когда в летнюю пору случается там искупаться, на коже остается белый налет горькой соли. И действительно, вода так насыщена солью, что, раскинув руки, можно долго держаться на спине, отдыхая, пока йодистый, терпкий дух не закружит голову, не запершит в носу, в горле. А живность озерная? Кроме маленьких, блошиной резвости красных букашек, в Соленом отродясь ничего не водилось.

Но пошла рыба. Карась-желтяк!

Парнишка, катавшийся в тот день на лыжах с Солоновского увала, прибежал в село с вытаращенными глазами: дед Павел полмешка уже наловил!

Мы подхватили инструменты и – бегом на Соленое!

Смотрим, на снегу возле дедовых прорубей стынет горка рыбы. На наших глазах старик выхватил сачком еще несколько карасей. Тут нас совсем раззадорило. И мы кинулись крушить лед, дружно, наперегонки. До вечера баламутили мы душную горькую воду.

Ну, старик!

И ведь не поленился, принес с другого озера карасей, незаметно подкидывая их в соленое «корыто»!..

Хожу по сельскому кладбищу. Ветер в березах пошумливает. Не громко так, не назойливо. Не мешает моим думам.

Но нигде не нахожу могилку дедушки Павла. И уж чудится мне: он и здесь штуку вытворил! Вот выйдет из-за той вон обхватистой березы, рассмеётся в седую бороду, сощурит синие глаза, скажет:

– А ловко же я вас объегорил, а?

Но ни звука. Только пульсирует в думах строчка хорошего поэта: «Он нас на земле посетил, как чей-то привет и улыбка».

1986 г.

Грустная история

Почти каждое утро наблюдаю из окна одну и ту же картину.

Она твердым солдатским шагом выходит из нашего подъезда, направляется к железному домику гаража, что монолитно стоит в тополиных посадках, соседствуя еще с двумя такими же частными строениями. Владельцы их – пенсионные старички, тоже из нашего дома, ставят там свои древние «запорожцы».

У нее бежевый новый «жигуль».

Она распахивает створки ворот, подперев их короткими костыльками, выводит «жигуля» на волю, и, поставив двигатель на малые обороты для прогрева, выходит из кабины.

Она крепка, упитана, но не настолько, чтоб быть толстой при своем среднем росте, На ней темно-коричневое натуральной кожи пальто, перехваченное пояском, меховая шапка-боярка с каракулевым верхом, блестящие сапоги на «манке» – увесистой белой подошве.

Вижу, как неспешно ходит возле машины, по-мужски пиная резину колес, и, остановившись в шаге от тусклого, забрызганного капота, начинает нетерпеливо обласкивать колечки и перстни, которых у нее много, едва ль не на каждом пальце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю