Текст книги "Меч и плуг
(Повесть о Григории Котовском)"
Автор книги: Николай Кузьмин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Товарищ Павел слушал терпеливо, не перебивал и копошился у себя в ногах, что-то там перематывал, подвязывал.
– Башка у тебя, Гриша, – хоть из ведра в нее лей, – признал он наконец, когда Котовский выговорился и умолк. – Но пихаешь ты в нее, прости меня, будто свинья по огороду идет: что подвернулось, то и давай. Какой дурак подсунул тебе писания князя? Ах, сам раздобыл! Да еще, наверно, таился, прятал, заглядывал украдкой? Поди– ка, «Речей бунтовщика» начитался? Ну сознайся же!
Он залюбовался смущением богатыря в оковах, в распахнутом на груди халате.
– Я не эсер, не думайте, – Григорий Иванович загородился ладонью. – Но признайтесь, что в тактике они ушли намного дальше всех.
– Еруслан ты, как я погляжу, – с тихим укором сказал товарищ Павел. – И как тебя до сих пор не пришибли – ума не приложу.
Вот, вот, то же самое говорил ему и Михаил Романов…
К двери подошел и заглянул в «глазок» надзиратель, пригрозил «доложиться кому следовает». Пришлось затихнуть на минуту, на две.
Нет, не соперник был Котовский старику в словесном бое. Товарищ Павел даже не спорил с молодым и несдержанным соседом. Топом человека, вынужденного объяснять прописные истины, он стал втолковывать: ведь сам же говорил, что самодержавие – это целая система угнетения, довольно продуманная и сильная. Так разве не глупо бороться с системой в одиночку? Это же все равно что ложкой вычерпать море! Против системы выстоит только система, сильная организация. Всякая другая борьба заранее обречена на неудачу. «Ты похвалил тактику эсеров… Мальчишество! Слепота!» Для настоящей революционной работы мало желания и преданности, готовности умереть, важней всего организованность и дисциплина. А террор, борьба одиночек – это от отчаяния. Еще Виктор Гюго остроумно заметил, что террор так же ускорит приход революции, как можно ускорить течение времени, подталкивая стрелки часов. Революция – это борьба масс, а не одиночек. Мы не в террор верим, а в другую силу – в рабочую организованность. Один в поле не воин. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – вот лозунг, который приведет к победе. Все иные пути, они, по существу, выгодны тем, кто наверху, ибо позволяют им разбивать своих противников поодиночке. Так что все эти княжеские призывы к грабежу награбленного, весь героизм даже таких выдающихся людей, как Халтурин, Желябов… Нет, нет, он признает, что «Народная воля» собрала редкостных, удивительных людей. Но разве не досадно разменивать таких людей на каких-то там царей? Ведь русские самодержцы, за очень редким исключением, бездарнейшие люди. Так стоят ли они подобных жертв? Это, простите, все равно что хрустальной вазой забивать вульгарный ржавый гвоздь. Да вот, кстати, последний пример, совсем свежий – Егор Созонов… Уж человек-то был! А на что потратил себя? Ну, убили Плеве. Так другой же пришел! Другой!..
– Нс пойму я, – вызывающе сощурился Котовский, – вы что же, крови боитесь? Собираетесь делать революцию чистенькими руками?
Товарищ Павел осекся, щеки его покрыл гневный румянец.
Он спросил, представляет ли себе Котовский айсберг. Так вот, тонны этой ледяной громады спрятаны под водой, не видны сверху. Но время, солнце, теплая вода понемногу подтачивают основание айсберга, и в один момент привычный центр тяжести смещается и глазам свидетелей открывается ужасающая картина. Грохот льда, шум воды, гигантские волны, вихри… То же самое произойдет и в России, когда весь ее вековой дремучий уклад перевернется вверх дном. Вместе со скрипом колеса истории раздастся и хруст костей.
– И мы это понимаем, прекрасно понимаем! – заверил он своего молодого собеседника.
Григорий Иванович задумался. Но не получается ли, спросил он немного погодя, что большевики (к этому времени слово это было ему уже хорошо известно) напрочь отрицают такие понятия, как, скажем, самопожертвование, героизм? Конечно, он понимает, что тут не игра в шахматы и потеря фигуры значит очень мало (Григорий Иванович вспомнил Романова), но ведь и отдельный человек не просто пешка. Верно? Организация организацией, система системой, а на такое, как Егор Созонов, хватит духу не у всякого. Уж он-то знает!
– А… Героизм ваш… – махнул рукой товарищ Павел. – Будь ты членом партии, я запретил бы тебе заниматься ерундой, потребовал бы дисциплины.
Самопожертвования он не отрицал, совсем нет. Но если уж человек решил пожертвовать собой, то только так, чтобы своей смертью нанести врагу жестокий удар. А иначе умирать не стоило.
– Так, а Егор?
– О, Егор… – Товарищ Павел вконец расстроился.
Нелепая судьба Егора Созонова не давала ему покоя еще на этапе. Так глупо кончить жизнь!.. Но дело тут было, видимо, вот в чем. Поразмыслив, он пришел к убеждению, что Егор поступил так от отчаяния. Да, да, именно… Человек цельный и гордый, посвятивший всю свою жизнь борьбе, он в конце концов понял, что время одиночек прошло, что все усилия таких, как он, неизбежно ведут к краху. Что ему оставалось делать? Выкинуть белый флаг? Признаться перед всеми в пустоте своих многолетних усилий? Нет, не такой он человек. И он умер так же, как и жил, – в одиночку, но избрал себе смерть на миру. Сыграл в последний раз, под занавес.
– Героизм, Гриша, в моем… в пашем понимании, настоящий героизм, а не на публику, – это если ты делаешь то, что необходимо. Пусть этого пока не видно, тебя не замечают, но все равно твоя работа… это… ну, как бы тебе попонятней-то сказать… это вроде посева, понимаешь? Вроде зерен, которые обязательно взойдут, если даже тебя уже не будет в живых.
– Чего ж не понять? – Котовский пожал плечами. – Я агроном. Но думать, как вы говорите, о всходах, то есть о том, что будет только после нас, – значит всего лишь унавоживать собою почву для других. Так ведь получается!
– А тебе, – рассердился товарищ Павел, – надо, чтобы тебя узнавали, писали о тебе в газетах, тыкали в тебя пальцем? Смотрите, мол, вот он, герой наш!
Ну, герой не герой, а греха таить нечего: газеты он просматривать любил. Сидишь на веранде ресторана, читаешь, что про тебя наверчено, и думаешь: вот изумились бы все вокруг, подымись ты и объяви во всеуслышание… Да и озорные записки атамана Адского… Возразить на этот раз было нечего, и он почувствовал себя перед насмешливым и умным стариком как бы раздетым и обысканным до глубины.
«Интересно, насчет газет он специально подпустил или к слову получилось? Ядовитый дед, чертяка…»
Окончательно добил его старик своей биографией.
В поведении Котовского всегда проскакивало некое любование тем, что пришлось ему испытать, несмотря на молодость. Иному человеку хватило бы на всю жизнь и десятой доли того, что выпало ему. Но вот к исходу четвертых суток в карцере товарищ Павел, окончательно продрогнув, вдруг заговорил о невыносимой духоте Гавайских островов. Григорий Иванович даже подскочил от изумления: как, неужели?.. Нет, это походило на какой-то бред. Подумать только, одно название чего стоило!
Сын николаевского солдата и прачки, товарищ Павел в тринадцать лет сбежал от отцовских побоев и, научившись паять, рубить и пилить, кочевал по московским заводам. Однажды сосед сунул ему брошюру, отпечатанную на гектографе. Навсегда запомнились слова: «Один ест за сто человек, а другой голодает». Связался с кружками. Первый арест, освобождение, снова арест. Больше года просидел в Таганке. Был много бит, один раз собственной рукой его превосходительства господина Зубатова. В тюрьму пришел с черными кудрями, вышел полуседым… Потом ссылка, побег, арест, год «предварилки». На этот раз вышел совсем седым.
Дальше работал на Урале. Сунув в карман кусок хлеба, по неделям объезжал заводы Пермской губернии, проводил по ночам собрания рабочих и членов партии. В пути заболел, вынужден был зайти в деревню. Там его выдали. Тюрьма, суд, каторжные работы. Бежал в Шанхай. Работал кули. Из Китая уехал в Австралию, принимал участие в рабочем движении. Стал пробиваться ближе к России, спрятался в трюме парохода. Когда после недели качки и темноты он вылез наверх, перед ним возникли Гавайи, всплывающие из вод Тихого океана. Он был потрясен их красотой. Но на островах, на сахарных плантациях, он увидел худые, ссутулившиеся спины туземцев, их жалкие лачуги из пальмовых листьев, детишек, копающихся в отбросах, самодовольных американцев, чувствующих себя здесь безграничными властителями. Заработав денег на дорогу, он отправился в Соединенные Штаты. Бедствовал страшно. Работал на самых тяжелых работах, заболел туберкулезом.
На роду ему было написано посидеть еще и во французских тюрьмах…
Вслушиваясь в глуховатый голос старика, Григорий Иванович подавленно молчал. Какая, черт возьми, судьба, какая жизнь! Бывают биографии, но эта… Ничтожным показался он сам себе со своей уездной, местечковой славой. Атаман Адский… Со стыда бы сгорел!
Покашливая, товарищ Павел признался, что ненужным озорством грешил и он. Следишь-следишь за собой, а потом возьмешь да и сорвешься.
А дело было так. Одно время он скрывался на Волге, в приволжских городах. В Саратове довелось принять участие в выпуске первого номера марксистского журнала «Саратовский рабочий». В жандармских кругах, естественно, поднялся переполох. Полковник Иванов, глава местного управления, рвал и метал. Начались аресты. Надо же было случиться, что в руки жандармов попали товарищи, причастные к выпуску журнала! Следовало поспешить с выпуском второго номера, чтобы доказать жандармам: подлинная редакция журнала – на свободе. Через несколько дней второй номер удалось отпечатать.
Конечно, к полковнику Иванову журнал попал бы своим путем, но захотелось подшутить. Товарищ Павел сделал дарственную надпись от имени почитателей жандармских талантов полковника Иванова, надписал на конверте: «Здесь. Жандармское управление» – и опустил пакет в почтовый ящик.
Мальчишество, конечно; за такие выходки следует драть ремнем. Но что было, то было. Прав Салтыков-Щедрин: когда у воблы вычистили внутренности и повесили ее на веревочке на солнце, когда голова ее подсохла, а мозг выветрился, она с удовлетворением сказала: «Как хорошо! Теперь у меня ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести…» Бедная вяленая вобла! В конце концов, боец и с недостатками все же боец, а муха без недостатков всего лишь безупречная муха.
Вот уже неделя, как они в каменном мешке.
Григорий Иванович видел, что холод, сырость, скудная еда подтачивают силы товарища Павла. Карцер с его жестоким режимом валил людей и не с таким здоровьем.
Старик стал кашлять, хвататься за грудь.
– Вот привязался! – приговаривал он каждый раз, когда приступ проходил.
Котовский стискивал зубы. Если бы он мог поделиться с ним хоть каплей своего здоровья!
Старик стал меньше ходить, больше сидел, запахнувшись в халат. С Котовским они пристраивались спина к спине, так было теплее, и Григорий Иванович, разогретый ходьбой и упражнениями, с жалостью ощущал немощную плоть больного – одни остренькие, дугою выгнутые позвонки.
Заметив, что товарищ Павел оживляется в разговоре, Котовский старался разговорить его, не дать ему закостенеть в молчании, с уставленными в одну точку глазами. Хуже приходилось по ночам. Котовский просыпался от звуков сдавленного кашля, слышал, как возится и что-то шепчет сосед. Он понимал: товарищ Павел мучается в одиночестве, притворялся, что у него тоже бессонница, и рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему не хотелось, как не хотелось и рассказывать.
Однажды он спросил о Ленине. Старик сразу оживился, поднялся и сел, обхватив колени. Товарищ Павел знал Ленина лично, встречался с ним за границей. На его взгляд, авторитет и обаяние большевистского вождя особенно возросли после победы реакции, когда рабочее движение раздиралось множеством партий и групп («точно князьки на древней Руси»). А вообще отношение к Ленину в партийной среде установилось как к товарищу в лучшем смысле этого слова, как к близкому, родному человеку, «нашему Ильичу».
«Нашему…» Знал бы старик, какой отчужденностью веяло на Котовского, когда он слышал: мы, нас, наше дело! Сам он таких слов не употреблял (не привык) и сейчас с особенной остротой чувствовал, что оказался сбоку, в стороне от большого дела, в совершенном одиночестве.
– Чего-то я, видимо, не понимаю, – признался он товарищу Павлу. – Копать, как вы говорите, подкапываться… Ждать, когда айсберг перевернется… Как будто жить человеку тысячу лет. Жизни же не хватит, чтобы дождаться! И без того молодость, считай, уже прошла.
– Ах, атаман ты Адский! – покряхтел товарищ Павел.
Время ожидания, которого так страшится Котовский, по его словам, уже позади. Давно позади! Ведь века, не десятилетия, а именно века российское самодержавие вело непримиримую войну со своими подданными. Да, да, и Пугачев, и Разин, и декабристы… Но это, так сказать, открытая, объявленная война. А необъявленная? Ведь воевать – необязательно стрелять! И такая война идет, она не затихала и не затихает, несмотря на всю жестокость власти. В этой войне случались отливы и приливы, успехи и провалы. Мы, признавал товарищ Павел, несли и несем огромные потери: посаженные в казематы, замученные, казненные, убитые при погромах. Но мы не прекращаем наступления, а войну выигрывает, как известно, наступающий. Казалось бы, парадокс, но вот что примечательно: чем больше наши потери, тем сильнее прилив к нам желающих пойти в бой. О, это лишь кажется, что после девятьсот пятого года самодержавие укрепилось и стало на ноги! Обман! Оно добилось всего лишь передышки И скоро, скоро грянет. Теперь уж скоро. Это будет такой гром, такая битва – страшная и великолепная!
Но армия, армия! Котовский хватался за свой последний аргумент. Как управиться с армией? Ему не верилось, что серошинельный бессловесный монолит, муштрованный веками покорно умирать за «вер-отечество», скованный уставом и угрозой немедленной расправы за малейшее непослушание, может тоже взяться вдруг разводами и трещинами.
С бряканьем цепей товарищ Павел вскочил на ноги, вздел над головой скованные руки.
– Черт возьми, как я ненавижу эту слепоту! Даже они… они сами понимают, что конец близок. Думаешь, отчего они так свирепствуют? Каторга, виселицы, расстрелы… Не так сказал, не туда ступил… От бессилия, от отчаяния. Им больше ничего не остается. И вот даже они это понимают, а тебя, дубину этакую, приходится уговаривать. Мне осталось жить немного, я знаю, но если бы я мог, я бы заорал во весь остаток своих легких: да разуйте же вы свои глаза! Неужели вы совсем ослепли? Ведь все же лезет и шатается. Все! И армия. Роты и полки…
Всплеск этот отнял у него последние силы. Товарищ Павел, вздрагивая, улегся на пол, вытянулся и затих. Иногда по его телу пробегала судорога, тогда он вздыхал и морщился. Котовский, подавленный, пристыженный, молчал. В душе его была сумятица. Приговоренные к бессрочной каторге, без всякой надежды дождаться окончания ее, эти люди верили, будто еще немного – и оттуда, из-за Уральского хребта, прорвется и заблещет долгожданный луч свободы. Ему казалось, что они умеют глядеть куда-то вдаль, поверх всего, что происходит под ногами. Да что же, черт побери, открывалось их глазам там, в далеком далеке? И что у них за зрение такое?
– А что нужно, чтобы сделаться революционером? Настоящим!
– Голова и ноги, – рассмеялся товарищ Павел. – Хорошие ноги!
– Да ну вас… – вспыхнул Котовский. – Я серьезно спрашиваю.
– Ах, Гриша, Гриша… Завидую я тебе, если честно говорить. Сколько у тебя еще всего впереди… Не торопись, – добавил он. – Потом поговорим.
Глава девятая
Он почувствовал на себе чей-то взгляд и моментально проснулся, но не дернулся, не вскочил, а лишь настороженно, по-звериному открыл один глаз. Над ним наклонился товарищ Павел.
– Фу ты! – вздрогнул старик. – Вечно напугаешь…
Оказывается, за ним пришли, и он хотел проститься.
– Увидимся, – кивнул он вяло, подобрал цепи и обессиленно побрел, зазвякал вдаль по коридору.
В карцер вошел Хабалов, как всегда вполпьяна, усы и щеки вниз, руки за спину. Из-под надвинутой фуражки свисал багровый затылок. Посапывая, он с головы до ног оглядел Котовского, точно желая оцепить, как действует наказание. Богатырский вид арестанта раздражал его. Григорий Иванович уловил густой чесночный дух и догадался, что начальник централа боится цинги и лечится испытанным сибирским способом – водкой с чесноком.
– Смотри у меня, – пригрозил Хабалов и весомо показал кулак. – Заморожу, как омуля.
Это была его всегдашняя угроза.
В первые дни, оставшись один, Григорий Иванович находился под впечатлением того, что узнал от своего напарника по карцеру. И все же он хорошо помнил, как понесло порохом и кровью в девятьсот пятом году. Страна закипела от края до края. Но точно ли, что той всему задавал именно город с его заводами и фабриками? Ведь что ни толкуй, а если разобраться, сколько их там наберется, фабричных и заводских? Горстка… Котовскому казалось, что здоровое семя народного возмущения всегда было заложено в уездной России, не в городской. В пользу этого говорило такое, пришедшее уже сейчас, на прохладную голову, соображение: в уездах было неспокойно давно, еще задолго до городских волнений, не утихомирилось и потом, после взлета и упадка в городах. Да и история, история, если оглянуться: Пугачев, Разин…
Интересно, что именно на это возразит товарищ Павел? А мысль, казалось, сформировалась дельная.
Его выпустили в солнечный весенний день. В лицо пахнуло теплом, воздух был душист и влажен. В первую минуту показалось, что на ногах не устоять, и он прислонился к стене. Все же карцер сказывался. Он обмяк, на руке можно свободно защипнуть и оттянуть кожу. Ну ничего, не в первый раз, поправимся…
Что же должен чувствовать товарищ Павел? Кстати, где он? Надо искать.
Во дворе централа, на припеке у стены, где земля подсохла, группами валялись арестанты. Сибирь, если присмотреться, не казалась такой страшной, и от одного этого становилось легче: везде, оказывается, солнышко, весна и зелень, всюду можно жить.
Люди, намаявшись за зиму и долгую дорогу, радовались:
– Мама родная, солнце-то как нажаривает!
– Ай, погода! Ай, благодать!
– Природа – одно слово…
Котовский обошел весь двор и не нашел товарища Павла. В одном месте уголовные толпились гогочущей кучей, по очереди приникали к дырке в заборе: за высокой деревянной стеной находилась женская тюрьма.
В углу двора в кружке солидно беседующих людей он узнал Молотобойца и заику. Заика приветливо закивал ему. Молотобоец рассказал, что товарищ Павел снова угодил в карцер: не поднялся с пар, когда в камеру вошел Хабалов. Только день и полежал старик на солнышке…
Дни напролет заключенные проводили во дворе, на вольном воздухе, в камеры запирались на ночь. Григорий Иванович с интересом слушал нескончаемые перепалки политических. Он обнаружил, что и эти люди, при всей казавшейся со стороны сплоченности, совсем не так дружны между собой, больше того – грызутся насмерть. Словесные распри – настоящие сражения – продолжались в камерах.
Внимание Котовского привлекал Мулявин, рыхлый человек в старомодном захватанном пенсне. В свое время Мулявин считался знаменитостью, имя его знала каждая курсистка. Рассказывали, что к нему с уважением относился сам Егор Созонов… Долгая жизнь в эмиграции отдалила Мулявина от российских дел. Он оставался человеком далекого прошлого, когда революционным считался любой призыв к бунту. Попав в Россию (Мулявин был арестован в Пруссии и выдан царскому правительству), за время ожидания суда и уже здесь, на каторге, он жадно впитывал все, от чего был так долго отрешен в своем эмигрантском далеко. Сложность обстановки, когда необходимо было не только уцелеть, но и сохранить прежнюю решимость и ясность цели, путала старика, порой пугала, и ему становилось легко лишь на «ногах своей молодости», когда неслыханная дерзость кровавых слов заставляла чаще биться молодые сердца и поднимала имена глашатаев на высоту обожания, преклонения. Угрюмый Молотобоец в минуту запальчивости назвал речения Мулявина «словесным поносом», но все равно старик испытывал горделивое удовольствие, упрекая своих противников в боязни крови, – сам-то он был славен как раз тем, что крови не боялся никогда и всю свою жизнь звал к топору, не меньше…
Старик вскакивал, загорался. Напрасно некоторые господа так пренебрежительно отзываются о терроре. Террористы вызвали удивление всего мира, они воспитали целые поколения русских революционеров… Да, он считает, что систематический террор – наиболее верное средство вырвать у правительства необходимые уступки.
– В русском народе, – патетически провозглашал Мулявин, – всегда найдутся люди, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за святое дело.
«Индивидуй» – насмешливо отозвался о Мулявине маленький заика. Желание его высказаться было так велико, что он пренебрег своей обычной застенчивостью и, мучаясь, невыносимо краснея, натужно произнес несколько тщательно отобранных слов об интеллигентской чванливости, о вольном или невольном высокомерии к пролетариату, которому, видите ли, отказывается не только в руководящей роли, но и вообще в возможности быть полноправным «субъектом движения».
На «индивидуя» Мулявин откровенно обиделся.
– Позвольте обратить ваше внимание, – с ядовитой любезностью наклонился он к заике, отдыхавшему после своей мучительной речи, – есть только один правильный путь развития – это путь слова и печати, научной печатной пропаганды, потому что всякое изменение общественного строя является результатом изменения сознания в обществе. Но… Если уж говорить о насильственных методах, то, закрывая глаза на террор интеллигенции, я признаю в России одну-единственную реальную силу – это крестьянство. Да-с, мужика, именно его. Да и в историю взгляните: кто Наполеона-то расколошматил? Мужик!..
Крестьянство, считал он, сильно не только численностью, ко и сравнительною определенностью своих общественных идеалов: право народа на землю, общинное и местное самоуправление, свобода совести и слова. Несмотря на развитие в его среде мелкой буржуазии, крестьянство еще прочно держится общинного владения землей, а его несомненная привычка к коллективному труду дает возможность надеяться на непосредственный переход крестьянского хозяйства в форму, близкую к социалистической.
«Верно!» – загорелся Григорий Иванович и подсел к спорщикам ближе. Ему хотелось, чтобы доводы Мулявина услыхал товарищ Павел. Интересно, что возразит старик?
Кажется, именно тогда и отвесил нелюдимый Молотобоец обидное замечание о «словесном поносе», а когда Мулявин возмутился и потребовал придерживаться рамок приличия, тот прочитал ему короткую, но внушительную нотацию.
– Вот он, – и Молотобоец невежливо ткнул пальцем в сидевшего рядом Котовского, – гляди: об лоб хоть поросят бей. Конем не свалишь. Верно? А чего он добился в одиночку? Пшик один. А почему? А потому, что один. А «семеро ребят и барина съедят» – так в народе-то говорят.
Двинув щеками, Мулявин поправил пенсне и оглядел Котовского, как вещь, затем перевел взгляд на Молотобойца, – тот, продолжая свою неловкую речь, как бы для убедительности загибал на руке пальцы.
– Если взять пролетария, – говорил он, – то он, по правде сказать, ничто, пока остается один. Всю свою силу он черпает из организации, из совместной деятельности с товарищами. Он силен, когда только составляет часть сильного организма, не иначе. И этот организм для него – все! Отдельный же «иидивидуй», как вот тут сказали, по сравнению с ним ничего не значит. Потому-то пролетарии и ведет свою борьбу как частичка массы, без всяких расчетов на личную выгоду или славу. Именно поэтому он исполняет свой долг на всяком посту, куда его поставят, добровольно подчиняясь дисциплине.
– О, с дисциплиной вашей! – страдальчески протянул Мулявин и болезненным жестом приложил руки к вискам. – Выходит, мне может указывать всякий босяк? Да пусть их хоть большинство, хоть разбольшинство! Плевал я на них! Я их не уважаю…
– Тогда вам в партии делать нечего! – заявил Молотобоец.
– А я и не стремлюсь, как вы, наверное, заметили, – отпарировал старик с насмешливым поклоном и руками врозь.
– A-а! Вот то-то и оно… – Молотобоец разоблачающе наставил длинный палец. – Вот потому-то вы и есть этот самый «индивидуй». А еще обижаетесь… А рабочий дисциплины не боится, она ему, если хотите знать, необходима, потому что он боец, а не болтун. Если он хочет драться, ему без нее каюк. А драться он хочет, хоть кого спросите.
Неожиданно разговорившись, он уже не мог замолкнуть, покуда не высказал всего, что у него накопилось.
– Что составляет оружие интеллигента? – обличал он. – Прежде всего, личные знания, личные способности. Говоря иначе, он может преуспеть только благодаря личным качествам. Поэтому первым условием он всегда ставит полную свободу, так сказать, проявления личности. А коллективу он если и подчиняется, то с трудом, подчиняется по необходимости, а не по собственному побуждению. Необходимость дисциплины он признает лишь для массы, а не для избранных. Самого же себя он, разумеется, причисляет к избранным душам… Такой получается коленкор, – подвел итог Молотобоец. – И вот помяните мое слово: схлестнемся мы с вами, как дойдет до дела. Не миновать нам этого.
После второго карцера товарищ Павел едва держался на ногах, сил у него осталось ровно столько, чтобы дойти до камеры. Гадать не приходилось: Хабалов не отвяжется до тех пор, пока не доведет человека до гробовой доски.
Спасительным в какой-то мере представлялось наступление пасхальных праздников, целая неделя отдыха и улучшенной кормежки, хождений по камерам «в гости» друг к другу, разговоров, споров и тому подобного приятного препровождения времени. А за неделю, надеялись, что-нибудь да образуется…
В первый день пасхи разговлялись праздничной, пожертвованной с воли снедью. Под ногами валялась разноцветная яичная скорлупа. Молотобоец торжественно священнодействовал над крохотным куличом, разрезая его на тоненькие ломтики. Белые крошки он аккуратно смел в ладонь и отправил в рот.
Было что-то языческое в этом праздничном обычае объедаться, тешить человеческую утробу, и разговор, перелетая от одного к другому, шел о древних славянах с их поклонением «болванам», о раннем христианстве и, естественно, о крестной муке спасителя, предложившего людям идею всеобщего братства угнетенных.
Второй день несло сыростью, холодом, и в камерах в такую погоду людям казалось даже уютно. Разговор тянулся мирно и незлобиво. Мулявин набрел на мысль, что Христос, если судить по-нынешнему, был не кто иной, как первый бунтовщик, пропагандист, причем с террористическим уклоном («не мир принес я вам, но меч!»).
Старик помахал рукой маленькому заике, чтобы тот доставал шахматы, – он привык разговаривать за игрой. Котовский заметил, что товарищ Павел повернулся на бок и подсунул под щеку обе ладони. С Мулявина он не сводил внимательных глаз. Изучал его, что ли?
Шахматисты расставили самодельные фигуры, стали делать первые ходы. Расчерченный на клетки лист лежал на полу, заика по-ребячьи опустился на корточки. Мулявин восседал на табуретке, руки на расставленных коленях, он поторапливал партнера, нетерпеливо пристукивал каблуком и шевелил пальцами. Заика играл старательно. Сняв фигуру, он прижимал ее донышком ко лбу и надолго погружался в созерцание «доски». На лбу у него оставался круглый отпечаток. Мулявин делал ходы небрежно, свысока. Краем глаза поглядывая вниз, на «доску», Мулявин то и дело встревал в разговор, выкрикивая:
– Бросьте вы с вашим марксизмом! Бросьте! Ваши марксисты хотят зарезать мужика на корню, искоренить его. Варить мужика в фабричном котле – это преступление. Мужик, позвольте вам сказать, основа государства. Да-с, государства! Здравствуйте, как это какого? Российского. Русского. Да!
– Хороша основа, – проворчал Молотобоец, всецело занятый приготовлением какого-то питья для товарища Павла. Он ухаживал за больным, точно нянька.
– А чем она вам нехороша? – немедленно подхватил Мулявин. – Чем? Ах вон оно что – жаден. Так позвольте вам заявить, что жадность русского мужика имеет государственную ценность. Да-с, государственную… И ничего я не фиглярничаю. Подбирайте выражения… В жадности – сила русского мужика, его живучесть, его, если хотите, долговечность. Да, да! Ибо жадность его полезна всем. Всем! Что? А вот почему. От своей жадности он старается производить как можно больше… как можно. Вспомните: он даже жену выбирает поздоровей, поработящей. Как лошадь. Так кому же от этого выгода? Кому?
Старик кокетничал знанием деревенской жизни, и Котовский находил, что возражать ему трудно. В самом деле, насчет жадности… И у Скоповского, и у князя Манук-бея крестьяне «ломили», как лошади, надеясь вырваться из проклятой бедности. Работал сам мужик, не отставала от него жена (часто и рожала прямо в поле, на полосе), втягивались в работу ребятишки…
– Кажется, – не утерпел товарищ Павел и, покашливая, усмехнулся, – кажется, Столыпиным запахло?
Мулявин вздернул голову. Видимо, он был наслышан об этом болезненном человеке со спокойными изучающими глазами и, разжигая спор, ждал, когда же ему станет невтерпеж. И вот дождался.
– А что вам Столыпин? Это же государственный ум… Бросьте вы, батенька, с вашим Ульяновым. Бросьте! Столыпин смотрит в корень, сиречь на много лет вперед. Он создал класс хозяев… Да называйте вы их хоть кулаками, хоть как. Важно одно: эти люди завалят Россию хлебом. Ибо они, и только они, являются про-из-во-дителями.
– Вот спасибо-то ему! – опять поддел со своей обычной усмешкой товарищ Павел. Он спустил ноги и сел, держась от слабости обеими руками за лавку. – Ваш Столыпин, позвольте вам заметить, не видит дальше собственного носа. Вы знаете, что происходит сейчас в деревне? То же самое, что в городе. Бедные – богатые, кулаки и батраки. Но вы-то, вы-то уж должны бы знать, что это означает Одно – борьбу. И какую борьбу! Насмерть!.. Вот за это ему и спасибо.
На лице Мулявина появилась глумливая ухмылка.
– Ох, товарищи марксисты! – закачал он головой. – Ох, не знаете вы своего народа! Сидит он сиднем, не шевелится, но уж как встанет, да как пойдет крушить что ни попадись… И вас он в первую голову разорвет. В первую голову!
– Это за что же, интересно?
– А за то… – И Мулявин, хихикая, погрозил пальцем. – Передергиваете-с. Так сказать, желаемое за сущее… Вынужден вас огорчить: ничего у вас не выйдет. Нет-с, не выйдет! Благодаря Столыпину деревня получила то, о чем мечтала веками. Слышите? Веками!