Текст книги "Дневник Кости Рябцева"
Автор книги: Николай Огнев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
– Это уж, конечно, Елена Никитишна? – спрашиваю я.
– В том-то и дело, что не одна Елена Никитишна, а и заведующая, и Фишер, и Людовика Карловна (она пение преподает) тоже так думают.
– Да что мы такого особенного делали? – возмутился я. – Это что Пышку-то жмали? Тут ничего особенного нет. Ее всегда все жмают, и никогда никаких инцидентов не было.
– Нет, на тисканье Лены Орловой школьные работники обратили внимание, – говорит Никпетож. – Положение ухудшается еще тем, что сама Лена Орлова не противится этому тисканью. Вам, наверное, известно, Рябцев, что вообще возиться возможно только с теми девочками, которые ничего не имеют против. Теперь решено это прекратить и, кроме того, заняться с вами вопросами марксистской этики и морали.
Я догнал Никпетожа, когда он уходил, и спрашиваю:
– А вы сами как думаете, Николай Петрович, насчет Лены Орловой: действительно мы серьезно виноваты или нет?
– Не вижу за вами особенной вины, Рябцев, – отвечает Никпетож, – но думаю, что следовало бы воздержаться от тискания Орловой. Дело в том, что Елена Никитишна утверждает, будто вы, Рябцев, способны развратить кого-нибудь из девочек, потому что будто бы летом у вас был самый настоящий заправский роман с сестрой Громова.
– А откуда она знает? – спросил я и почувствовал, что краснею. (Мне стало очень неловко.)
– А разве и вправду было что-нибудь, Рябцев? – спросил Никпетож и очень серьезно на меня посмотрел.
– То есть как «и вправду»? – спросил я. – По-моему, это никого не может касаться. Разве вам понравилось бы, Николай Петрович, если бы про вас вдруг ни с того ни с сего начали распространять сплетни, что вы влюблены в Стаську Велепольскую, и разное тому подобное…
– Как? А разве говорят? – спросил быстро Никпетож, и мне показалось, что он испугался.
– Вот видите, и вам неприятно, – сказал я. – Все это – сплетни, и люди лезут в разные, никого не касающиеся дела. По-моему, это вовсе даже никакие ни марксистская этика, ни мораль.
– В этом вы, конечно, правы, Рябцев, – смущенно сказал Никпетож. – Сплетни есть пережиток старого строя и проклятого прошлого. Они обозначают совершенно мещанский подход к делу. Я, например, никогда не скрывал от вас, Рябцев, что мне нравится Сильфида Дубинина, но нравится она мне именно как человек, а вовсе не как девушка. Так же я отношусь и к Велепольской. Было бы довольно странно, если бы я начал заводить в школе романы.
– Сильва тут ни при чем, – ответил я. – Никто никогда не посмеет сказать, что у нас с Сильвой есть что-нибудь, кроме чисто товарищеских отношений. И потом, мы с Сильвой настолько преданны мировой революции, что личные отношения отходят на второй, на третий и даже на десятый план.
– Вполне верю, – сказал Никпетож. – Тем более что я настолько уважаю Дубинину, что не могу допустить и мысли о каком-нибудь переходе границы с ее стороны. А все-таки не можете ли вы мне сказать, Рябцев, по-товарищески, между нами: кто распространяет эту дурацкую сплетню про меня и Велепольскую?
– Этого я не стану говорить, Николай Петрович, потому что вы ведь этого человека сейчас же начнете засыпать по общество…
– Вот уж никогда, – вскричал Никпетож и даже весь покраснел. – Я никогда не смешиваю общественных и личных дел в одну кучу. Впрочем, для меня важно не имя сплетника, а главным образом вопрос: это кто-нибудь из ребят или из взрослых, школьных работников, например?
– Из ребят, – ответил я.
– Ну, спасибо вам, Рябцев, – сказал Никпетож на прощанье. – Во всяком случае, будьте уверены, что в происшествии с Орловой я буду отстаивать ваши интересы, так как вполне уверен, что вся эта история выеденного яйца не стоит.
– Ну, довам, – сказал я на прощанье.
– Это как же понимать? – спросил Никпетож.
– Доволен вами, это вместо «спасибо». Спасибо это ведь – спаси бог и, значит, – религиозное.
– Ну, рано вы начали коверкать русский язык, – с неудовольствием сказал Никпетож. – И так сейчас коверкают больше, чем надо.
– Я не только коверкаю, Николай Петрович, а и создаю.
– Ну, создание неважное, – сказал Никпетож, и мы разошлись.
12 августа.
Сегодня в Летнем саду ставили оперу «Кармен», и мы с Сильвой на ней были. Я раньше с презрением относился к операм, потому что когда поют вместо разговора, то получается большая неестественность, да и слова разобрать трудно. Но в этот раз меня что-то такое завлекло. Это чувство началось с того, что когда погасли огни и засветилась рампа, то мне вдруг показалось, что человек с палочкой, который махает оркестру, даже и не человек вовсе, а может, какой-нибудь волшебник. Потом пошла опера. На этот раз я даже понял содержание, хотя оно довольно бузоватое, но все-таки заставляет задуматься. Там показывается, как один офицер влюбился в фабричную работницу. Этого офицера звали дон Хозе. Тут я немножко не понимаю, зачем приходит одна девчина, которую зовут Микаэла, и что-то очень долго поет. Это всегда так в операх: вдруг кто-нибудь придет ни с того ни с сего и начинает запузыривать, да еще руками размахивает. Потом Кармен в него тоже влюбилась, и он должен был ее за что-то отправить в отделение. Вот он ее повел, а она его пихнула – и дралка. Потом Кармен пляшет в каком-то таком кабаке (я вот тут не пойму, что она: фабричная работница или просто кутила). Потом приходит тореадор и начнет петь про то, как он сражается с быками. Это мне очень понравилось, да и сам тореадор – очень красивый парень. Таких даже в жизни не бывает. Потом вдруг ни с того ни с сего Кармен в него втрескивается (может быть, потому, что он гораздо красивей Хозе) и чего-то такое ему обещает, только я не разобрал – что. Потом тореадор уходит, и вдруг приходит Хозе. Только что Кармен начала плясать, как вдруг является толстый начальник и гонит Хозе вон, потому что он сам ухлыстывает за этой Кармен. Хозе выхватывает шашку и чуть было не зарубил этого начальника, но тут вбегают какие-то хлюсты, у них платки на головах вместо шапок, и спасают начальника. После Хозе делается бандитом.
В третьем действии бандиты идут подстерегать и грабить тореадора, потому что он много заработал на показательной драке с быками. С этими бандитами вместе идут Кармен и Хозе. Потом бандиты прячутся, а сами оставляют Хозе сторожить тореадора. Тут опять зачем-то вертится эта девчина Микаэла, но Хозе ее прогоняет. Сильва говорит, будто это его невеста, но я не верю, потому что ведь он влюблен в Кармен и даже из-за нее поступил в бандиты. Но вот наконец приходит тореадор, и Хозе трах его из ружья, но промахнулся. Тогда он захотел угробить его ножом, но тореадор тоже выхватил нож, и они стали сражаться. Фехтовать они не умеют, поэтому дрались довольно коряво, но тут вдруг вбегает Кармен и остальные бандиты, и их розняли. Тут я немножко не понимаю, почему они того тореадора отпустили. Похоже, это потому, что у него денег с собой не было: он еще только шел на заработок. Сильва говорит, будто все то не так и будто они его вовсе и не хотели грабить, но я понял так, а ведь оперы каждый имеет право понимать по-своему.
Потом, в четвертом действии, должен начаться бой быков. Я не знаю, сколько там было быков, но, должно быть, много, потому что, кроме этого тореадора, идут драться с быками еще человек двадцать других тореадоров с пиками и всяким дрекольем. Тут все страшно размахивают руками, потому что всем хочется посмотреть бой. Когда все уходят, прибегает Кармен. Ей тоже очень хочется идти смотреть, но Хозе ее не пускает, потому что у него есть ревность к тореадору. Но она изо всей силы прорывается в цирк, и тогда Хозе ее укокошивает кинжалом.
– А страшная вещь – ревность, – сказала Сильва после спектакля, когда мы шли домой. – Ты знаешь, а я ведь тебя ревновала.
Я так и вылупил глаза.
– А разве… – и осекся.
– Что «разве»? Я понимаю, что ты хочешь сказать. Но имей в виду – я это по себе знаю, – что для ревности вовсе не необходимо другое… более сильное чувство. Можно испытывать ревность к совершенно невинным людям. Я тебя, например, ревновала к Никпетожу и даже к вещам. Я тебя, знаешь, к чему больше всего ревную? К твоему дневнику. И ты, если хочешь, чтобы я не мучилась, должен мне дать его прочесть.
После этого мы долго шли молча. Мне, конечно, не очень хотелось, чтобы Сильва мучилась из-за моего дневника, но, с другой стороны, не могу же я ей дать читать дневник. Это все равно что начать с ней разговаривать про самые тайные вещи, о которых наедине с собой и то боишься думать.
Вдруг Сильва говорит:
– Значит, ты меня совершенно не… уважаешь. Если бы уважал, не стал бы так долго думать: дать или не дать мне дневник.
– Слушай, Сильва, – ответил я. – Дневник ведь – это самое тайное, что есть у человека. Ты просто хочешь, чтобы я всю душу перед тобой наизнанку вывернул, а в моей душе есть много такого, чего тебе знать нельзя.
Тогда вдруг Сильва остановилась на всем ходу и говорит:
– Ну, прощай.
– Да ведь тебе дальше.
– Раз между нами нет ничего общего, то зачем же мы будем ходить вместе, – говорит Сильва. – Ты иди своей дорогой, а я пойду своей дорогой.
– Постой, Сильва, как это такое «между нами нет общего»? Это буза. Между нами даже очень много общего. Но ведь не хочешь же ты, чтобы я вдруг перед тобой разделся до самого гола.
– Ну, если ты уже всякие гадости начал говорить, тогда я и сама не захочу иметь с тобой ничего общего.
Я даже чуть-чуть обиделся.
– Я никаких гадостей не говорю. Я даже не знаю, почему ты приняла это за гадость. А что я тебя не уважаю, то – вот послушай.
И тут я прочел ей свое стихотворение:
Мне помнится весь разговор твой умный
И наш контакт немой средь этой школы шумной…
Пускай с другими ты ведешь беседы, —
С тобою полон я, а без тебя я пуст.
– Ну и что же? – говорит Сильва. – Это очень плохие стихи. Гораздо было бы интересней твой дневник. Неужели ты меня считаешь настолько девчонкой, что даже думаешь, будто я не могу отнестись серьезно? Да, впрочем, погоди. А если я дам тебе свой дневник, тогда ты дашь мне почитать свой?
– А разве у тебя есть дневник?
– Тебе, – подчеркнула Сильва, – тебе я могу сказать: есть.
– И ты дашь мне его почитать?
– Конечно, дам. Потому что считаю тебя своим другом. Только под условием, что ты дашь мне свой.
– Можно подумать до завтра? – спросил я.
– Ну уж нет! Такие вещи не откладываются до завтра. Я думала, ты – мужчина, а оказывается, ты – мальчик.
Хотя мне было очень мучительно, но, с другой стороны, очень хотелось почитать Сильвин дневник. Я сказал:
– Только ты должна дать мне слово, что никому и никогда. Понимаешь? И кроме того, даже со мной самим про это не разговаривай. Как будто ты его и не читала.
– Даю слово, – торжественно сказала Сильва. – И в доказательство того, что я не из любопытства, я тебе первая принесу завтра свой дневник.
13 августа.
Так как многие из наших ребят были на «Кармен», то захотели ставить оперу у себя в школе. Я предлагал «Кармен» и поставить. Причем брался сам спеть роль тореадора (я уже пробовал), а дона Хозе мог бы спеть Колька Палтусов, у которого очень сильный дискант и вполне может сойти за тенор.
Но Людовика Карловна сказала, что «Кармен», да и вообще взрослая опера, не годится и что мы не справимся. Она тут же вытащила из своей папки детскую оперу под названием «Грибной переполох» и предложила нам поставить ее. Она тут же нам ее и сыграла. Видал я разную бузу на сцене, но никогда не думал, что может быть написана для сцены, да еще с музыкой, такая полная ерунда. Например, начинается с того, что царица Репа поет:
Ох-ох-ох,
Царь-Горох,
Что хвалиться,
Мне грозиться,
Не беда,
Да-да-да.
Что это значит – не понимаю и думаю, что никто не поймет. Я слушал-слушал, да и затянул свое:
Я дото.
Я – довам,
Трам-трам,
По местам.
Людовика Карловна спрашивает меня, что это значит, а я в ответ ей говорю, что раньше пускай она объяснит этот самый «Грибной переполох». Тем более что на оперу, наверное, придут наши подшефы, крестьяне, и могут побить за такую оперу, да и поделом. Тогда Людовика Карловна сказала, что, во-первых, по ее мнению, «Грибной переполох» – опера очень смешная и чтобы я не мешался, если не хочу участвовать. Я ушел, и с ней остались одни маленькие, из первых групп. Сильва говорит, что дневник забыла дома и принесет завтра.
14 августа.
Я только что прочел Сильвин дневник и думаю, что Сильва от меня что-то скрывает. Дневник, конечно, очень интересный, но не полный. И нельзя разобрать, где его неполность, потому что Сильва пишет не по числам, как я, а просто – подряд.
Я тогда тоже дам ей не весь дневник, а только тетрадку за первый триместр.
В этом месте в тетрадь Рябцева вложена небольшая тетрадка, сшитая из линованой бумаги с надписью:
Ученицы четвертой группы второй ступени Сильфиды (Евдокии) Дубининой
Тетрадка начинается стихами Есенина «Не жалею, не зову, не плачу». Дальше – стихи Тютчева, Бальмонта, Бунина и «Сумасшедший» Апухтина. После стихов – текст.
Я хочу и должна все-все испытать сама.
Жизнь в литературе – одно, а на самом деле – совсем-совсем другое. И легче, когда живешь в воображении, а не на самом деле. Но с этим нужно бороться.
– Что наша жизнь?
– Роман.
– Кто автор?
– Аноним.
Читаем по складам,
Смеемся, плачем, спим.
Разве можно поверить, что это написал Карамзин еще в восемнадцатом веке?.. А между тем это Карамзин. Он раньше писал эпиграммы, а потом написал историю.
З. П. говорит, что у меня есть литературный слог. Я ее спросила, зачем он нужен в жизни, а она говорит, что слог обозначает культурного человека. У культурного человека горизонт шире.
Мои взаимоотношения со Стасей В., как и раньше с Линой Г., состоят в том, что я являюсь отдушиной для ее излияний. Мне это не приятно, не неприятно. А так как-то – все равно. Горести Стаси кажутся мне не очень горькими и ее слезы – не очень жгучими. У Лины были гораздо более веские причины убиваться, чем у Стаси. И все-таки, все-таки… в самые критические моменты, когда я оглядывалась на себя, то убеждалась, что своя рубашка ближе к телу и что жизнь гораздо страшней, чем вот эти временные беды. Я поняла, что жизнь – страшная вещь, еще давно, лет пять тому назад, должно быть, с самого начала сознательной жизни. И я так думаю, что это же поняли все юноши и девушки, которые одинакового возраста со мной, или если не поняли, то почувствовали, но это – все равно. Но кроме того, все наше поколение научилось еще другому. Оно научилось тому, что, как жизнь ни страшна, нужно и можно с ней бороться и ее преодолевать. Тогда она становится вовсе не такой страшной и как-то даже оборачивается светлыми сторонами. Положим, все эти мысли – не мои, но хорошо уже то, что они дошли до моего сознания и во мне укрепились.
Это придает силы к жизни в возможность с ней бороться. Уж я-то, во всяком случае, никогда не дойду до такого выверта, который устроили Лина и Зоя. То, что устроили они, – и вообще-то глупо, а благодаря тому, что не удалось, получилось еще глупей. А на свете хуже всего – это оказаться в глупом положении перед всеми.
Когда я остаюсь одна, то мою душу переполняет какое-то странное чувство: полное отделение от земли, и словно я витаю где-то в безвоздушном пространстве. Это особенно бывает в лунные ночи.
Кому я нужна? Иногда кажется, что совсем никому не нужна. И вот тогда начинаешь лихорадочно-лихорадочно искать такого человека, которому нужна. Поэтому я отдушина.
А грамотная я потому, что у меня отец наборщик. С детства в комнате – книги, читать научилась с пяти лет. Бытие определяет сознание.
Прочла все, что написала, и задумалась. У меня все зависит от настроения. Я могу к плакать – только этого никто никогда не узнает. Или я, например, хохочу безо всякого удержу. Я изо всей силы стараюсь себя в этих случаях сдерживать, потому что если поддаваться, то совершенно перестаешь управлять собой.
Вчера у меня была Стася Велепольская и опять рассказывала про свой роман. По-моему, она совершенно напрасно его мучит. Все равно она ни в какой вуз не поступит, потому что она – полуграмотная, и не к чему ей вовсе кончать пятую группу. А выходила бы замуж – и дело с концом.
Сейчас только кончился скандал между отцом и матерью. Отец пришел выпивши и начал ругаться с матерью. Потом они сцепились. Мать кричит мне: «Дунька, на помощь!» А отец кричит: «Сильфида, уходи, – детям не место, когда ликуют взрослые!» Было очень противно; и если бы отец не ушел, я не знаю, что сделала бы.
Кончила «Войну и мир». Очень захотелось быть Наташей Ростовой, но чувствую, что не могу быть такой. У Наташи – настоящая, полная жизнь, но она не больше как самка. По «Войне и миру» выходит, что быть самкой есть задача женщины. Мне кажется, что у Наташи были и идеологические запросы, но Толстой их скрыл, как помещик и граф (представитель феодализма).
По-моему, Костя Р. немножко похож на Николая Ростова, только не такой глупый. А Зоя Травникова похожа на княжну Марию Болконскую, только красивей. Хотя, с другой стороны, красота Зои мне не нравятся. У нее очень странная красота. И потом, она небрежно причесывается. О красоте вообще могут быть разные мнения. Я, например, не понимаю, что известный человек нашел в Стасе В. Нос у нее курносый, одного зуба с правой стороны нет, и потом, она когда ходит, то махает руками, как солдат. А известный человек так и пылает.
Я очень хорошо понимаю, что то, что я теперь пишу, есть мещанство, но отделаться от этого не могу.
Это нужно постоянно казнить себя за то, – тогда отделаешься. Если бы я работала на фабрике, а не училась в школе второй ступени, мне, может быть, было бы легче, но и это – не наверное, потому что я знаю много фактов из жизни фабрики, к которой прикреплена наша комсомольская фракция. Один из этих фактов – такой. Одна из девушек, шестнадцати лет, вышла замуж за парня, который там же, на фабрике, работает. И все начали над ней звонить. Это тоже, по-моему, мещанство. Раз власть разрешает выходить шестнадцати лет, – выходи сколько хочешь.
Хотя я нипочем не вышла бы теперь замуж. (А имею право, потому что мне еще в июне было шестнадцать.) Я насмотрелась на разные замужества и вижу, что в большинстве случаев они проходят тяжело, и перед моими глазами – пример отца с матерью. Отец ведь раньше не выпивал, а теперь, после того как разошелся с ней в убеждениях, стал пить. Но, с другой стороны, я должна испытать все-все. Пока я все не испытаю, до тех пор я не успокоюсь.
Но опять-таки, с другой стороны, я хорошо понимаю, что надо сдерживаться и управлять собой. И вот во мне борются две силы, и которая из них одолеет, я не знаю. Я даже про себя называю ту силу, которая меня толкает к разным опытам, – Дунькой, а ту, которая воздерживает, – Сильфидой. Сильфида сильней, а Дунька – дрянь паршивая, невыдержанная идеологически девчонка.
Вот, теперь об идеологии. Идеология помогает жить, это верно. Только не всегда знаешь, где правильная ориентировка. Вот танцы, например. Я до сих пор думаю, что нельзя танцевать, а вдруг пришла на фабрику, в клуб, и вижу – там танцуют. А я пришла по делу к секретарю ячейки Иванову и кстати спрашиваю:
– Разве можно танцевать?
А он отвечает:
– Никто никогда и не запрещал.
– Ну а почему же раньше говорилось, что танцы – мещанство и, как выразился один наш второступенец, содержат только половое трение друг об друга?
– А это больно учены все стали, – сказал Иванов. – Мы в монахи никого не записываем. Хочешь повеселиться – веселись, только другим вреда не приноси.
Вот тут и пойми. Очень трудно бывает разобраться в идеологии. А ведь от этого зависит все направление жизни.
В литературе легче разобраться, чем в ежедневных поступках. Каждое литературное произведение можно перечесть несколько раз и потом обдумать, а в каком-нибудь житейском деле нужно всегда немедленно решать.
Чаще всего затруднительные положения бывают в школе, и тут нужно всегда самой ориентироваться, потому что советоваться не с кем и некогда. Особенно когда бывают какие-нибудь столкновения со школьными работниками или бунты. А бунты в нашей школе бывают часто, и когда был инспектор, то он сказал, что у нас не школа, а собрание головорезов. Это, конечно, неправда. Конечно, беспорядки бывают часто, но ведь мы живем в революционную эпоху, и поэтому так и должно быть.
Зин-Пална ведет семинар по Пушкину, и с ней очень интересно заниматься. Теперь она дала нам разбор «Евгения Онегина». В таких вещах прежде всего обращаешь внимание на идеологию. Онегин, конечно, пропитан феодально-натурально-буржуазно-помещичьей идеологией (это очень длинно, но иначе трудно выразиться, потому что тут – натуральное хозяйство). В этом нет ничего позорного для Пушкина, потому что во времена Пушкина еще не было диктатуры пролетариата и советского строя. Тогда был царизм, и его представитель, Николай I, угнетал Пушкина, – так, например, сослал его в Кишинев, а потом на родину. Только вот что мне непонятно: Пушкин был араб, и удивительно, как он при своей горячей южной крови мог написать такое холодное и бесстрастное произведение, как «Евгений Онегин». Зин-Пална говорит, что в эпоху Пушкина молодые девушки увлекались образом Татьяны. Мне это совершенно непонятно, как это в развратную феодально-буржуазную эпоху Татьяна могла быть идеалом. Я предполагаю, что женщин тогда таких не было и Пушкин выдумал Татьяну из головы, потому что он был романтик. Да и насчет Онегина я сомневаюсь. Но мне трудней судить, потому что я не знаю мужской психологии… Я никогда и ни за что не желала бы быть Татьяной, да и не буду таковой, потому что нужно отдаваться чувству, если оно искренне, а не подавлять его в себе. Да и вообще Татьяна – не мой идеал. В ней совершенно не было революционной борьбы. А без революционной борьбы жизнь невозможна. Но, с другой стороны, Татьяна мне отчасти нравится, потому что она могла управлять своими поступками по желанию, а это много значит, и мне удается только с внешней стороны, а внутри у меня все время борьба. Конечно, Татьяне было легче, потому что она не была одновременно какой-нибудь Октябриной или Сильфидой, и она делала только то, что ей подсказывала натурально-помещичья мораль. (Это так говорит Николай Петрович.)
Большинство наших девочек хотят быть в жизни киноартистками или балеринами. Об ученье думают мало: лишь бы сдать зачет, а в голове может ничего не оставаться. Вполне понятно, что большинство девочек такие же полуграмотные, как Стася В. Одна девочка мне сказала (она из пятой группы): «Кончу школу, буду кинозвездой, уеду в Америку. Вот моя жизненная программа». А меньшая часть девочек хочет по окончании школы поступать на фабрику, чтобы врасти в класс.
Зоя Травникова меня преследует. Где я в школе, там и она. Что ей от меня надо?
16 августа.
Я был на собрании ячейки на фабрике, и там сказали, у нас в школе слабо организована общественная работа. И что в этом виноваты сами второступенцы, а вовсе не шкрабы, как у нас принято думать. Сережка Блинов возразил, что мы ничего сделать не можем, потому что в школе все идет под команду шкрабов и даже такая отрасль, как самоуправление, является «инвалидом на шкрабьих костылях». Блинову ответили, что в этом опять-таки мы сами виноваты, потому что недостаточно активны, а потом существует еще целый ряд общественных работ. Сережка сказал, что у нас есть стенгазета и кружки. Тогда ему поставили на вид, что пионерская работа не организована и что наши пионеры (все из младших групп) только тем и занимаются, что маршируют в зале под музыку и еще – играют. Да и кроме пионерской работы, существует общественная деятельность. Сережка хотел было возражать, но ему сказали, что на словах оправдаться в бездеятельности очень легко и что гораздо трудней оправдаться на деле. Одним словом, нас покрыли, и надо подтягиваться.
17 августа.
Я сказал Сильве, что она дала мне неполный дневник, а она промолчала. Значит, правда. Я ей еще сказал, что я подержу дневник у себя, потому что не как следует вчитался в него. Потом дал ей три тетрадки, которые я вел за первый триместр. Перед этим прочитал их все и увидел что там ничего такого нет, чего нельзя было бы ей читать. Интересно, что она скажет, когда прочтет.
18 августа.
Дело о жманье Пышки принимает неприятный оборот. Оказывается, этому было посвящено несколько шкрабиловок (мне по секрету сказал Никпетож), и Зин-Пална потребовала, чтобы был устроен общественно-показательный суд над всеми, кто этим занимается. (Значит, большинство ребят.) Но Елникитка заявила, что, если бы не Рябцев, остальные ребята этим не стали бы заниматься и что если судить, то одного меня. Пышка ходит вся красная и надутая, потому что ее несколько раз вызывали к шкрабам, а Сильва говорит, что Пышка очень гордится тем, что из-за нее – такой шум. Я спросил Никпетожа, что будет, а он ответил, что не ожидает ничего, кроме общественного порицания. И кроме того, он сказал, что сам будет меня защищать. И еще посоветовал, чтобы я выбрал себе защитника из своих товарищей.
Я подумал и сказал Сильве, что не знаю, кого выбрать. А Сильва спросила, буду ли я иметь что-нибудь против, если защитником будет она.
– А как же ты будешь меня защищать? – спросил я.
– Да вот там увидишь, это уж не твое дело, – ответила Сильва. – Ты только согласись.
Я согласился.
19 августа.
Меня подковали, так что я теперь хромаю. В школу все-таки хожу. А подковал меня Юшка Громов, и притом совершенно незаконно, потому что играет в той же второй команде и не имел никакого права налетать на меня. Как только нога пройдет, я ему покажу, как налетать. Тем более у меня буцы.
20 августа.
Сегодня в школе произошел большой скандал. И надо записать все по порядку, чтобы самому легче было разобраться.
Это было в аудитории, на семинаре по Пушкину. Зин-Пална еще раньше нам задала написать отзыв про «Евгения Онегина». Мы все написали и сдали еще дня три тому назад. (А в семинаре участвуют обе старшие группы: четвертая и пятая.)
Как вдруг сегодня, когда все собрались, влетает Зин-Пална, расселась с таинственным видом за столом, разложила на столе наши тетрадки и листы и молча на нас смотрит. А мы – на нее. Так прошло минуты три, и я начал подкашливать. Володька Шмерц фыркнул. Тогда вдруг Зин-Пална говорит:
– Если бы Александр Сергеевич Пушкин был жив, то он, наверное, умер бы во второй раз, если бы ему пришлось прочесть хотя бы десятую часть той невероятной чуши, которую вы здесь намарали. Я не нахожу слов. Выражаясь вашим любимым языком, это черт знает что такое! Впрочем, нет. Я ошибаюсь, значительно дальше черта.
Мы сначала было присмирели, но потом, услышав «дальше черта», захохотали. А Зин-Пална продолжала:
– Правда, отличились не все. Есть сравнительно удачные сочинения, но они, как всякое исключение, только подчеркивают общее правило. Вот, например, образчик чуши.
Она раскрыла какую-то тетрадку и стала читать вслух:
– «Пушкин был марксист и романист. По этому случаю он написал цельный роман под заглавием «Евгений Онегин». Там он старался оттенить борьбу классов, которая была в то время. Но все-таки Пушкин был буржуй, и поэтому ничего не написал про пролетариат, а только про буржуазию… Потом он женился и написал сказку для первой ступени под названием «Сказка про царя Салтана и его работника Балду». Потом его убили на дуэли и похоронили, но «Евгения Онегина» можно читать и сейчас».
Мы уже давно ржали, как помешанные, а Зин-Пална на нас смотрела безо всякого смеха и потом говорит:
– Над чем смеетесь! Над собой смеетесь! К вашему сведению – из сочинений Гоголя, которого вы, наверное, читали так же внимательно, как и Пушкина.
– Неужели у всех так, Зинаида Павловна? – спросила с места Сильва.
– Я уже сказала, что есть исключения, – ответила Зин-Пална. – Но это не меняет общей картины. Вот еще голое изложение «Онегина», которое заслуживает быть прочитанным с начала до конца.
Тут она взяла какой-то лист и прочла:
– «Евгений был сын одного разорительного барина: он поехал в свой уголок и увидал, что дядя лежит на столе. Он стал увлекаца деревней, но скоро потерял свое увлечение и очаровался. Татьяна была помещицей. Она читала романы, била служанок и носила корсет. Она очаровалась Онегиным и велела своей няни написать ему письмо. Наня послала своего внука с письмом к соседу. Татьяна очень очаровалась Онегиным, он был уже всегда под изголовьем, они ходили по бедным и страдали тоску. Но за Татьяну вступился поет Ленский. Ленский был во всем наперекор Евгению, они каждый день дрались. Один раз Онегин пульнул в него из ривольвера и убил напролом. После этого Татьяна вышла замуж за своего друга генерала и жила очень даже богато, каждый день сбавлялась на пирах и на дворе была на примете. Ей муж был калека. Евгений увидал опять Татьяну и очень очаровался, он надевал на нее пальто, раздевал ее. Евгений пришел к ней, выразился в чувствах, но она выразилась, что замужняя за генералом и будет ему верна. На этом Евгений свое изложение кончил».
– Это Стаська Велепольская писала, – крикнул вдруг с места Юшка Громов. – Я сам видел, как она на этом листке писала.
Как только он это крикнул, хохот прекратился. Стаська Велепольская вскочила, топнула ногой, вся покраснела, хотела что-то сказать, но у ней из глаз поползли слезы – и она вылетела из аудитории. Но на этом дело не кончилось.
– Ну, вот видите, Громов, до чего доводит ваш невоздержанный язык, – сказала Зин-Пална, помолчав. – Кто вас просил кричать на всю аудиторию? Грамотность Велепольской вы этим не повысите и лучше учиться ее не заставите. Добьетесь разве только того, что Велепольская в школу ходить не будет.
Но тут меня удивила Сильва. Она вдруг вскочила и говорит:
– Нет, такие вещи обязательно нужно обсуждать публично, Зинаида Павловна. Если проходить мимо таких фактов равнодушно, то не нужна сама школа второй ступени. – Тут на Сильву со всех сторон зашикали девчата, но Сильва продолжала:
– То, что это не нравится девочкам, меня все равно не остановит. И вполне понятно, почему не нравится. Если людям интересней театральные студии, пусть они туда и идут. Есть много желающих учиться, оставшихся за бортом школы. Надо дать им место.
Тут большинство девчат вскочило и начало что-то кричать, но нельзя было разобрать за шумом, что именно. Некоторые со сверкающими глазами налезали на Сильву, так что я показал даже одной за спиной кулак. Но девчата не унимались. Тогда вдруг Зин-Пална как трахнет кулаком по столу и топнула об пол ногой:
– Перестать кричать! Помните, что здесь школа.
И даже вся покраснела от волнения. А я заметил, что ей нравятся такие скандалы, хотя она делает вид, что злится.
Когда все более или менее замолчали, то Зин-Пална предложила избрать председателя и открыть диспут о том, прав ли был Юшка Громов, что назвал Стаську Велепольскую, или нет.