Текст книги "Граф Обоянский, или Смоленск в 1812 году"
Автор книги: Николай Коншин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
От молодого Богуслава к Тоцкому
19 марта
Измена, друг мой; проклинаю мою рану, она пригвоздила меня к комнате, а мне необходимо действовать. Есть какой-то заговор противу моего счастия. В нем состоит отец мой, Озерский, какой-то приезжий офицер и кто-то в доме Мирославцевых!
Злодеи от меня все так скрыли, что я едва на днях узнал только о существовании этого адского умысла; все люди, мне преданные, удалены, за мной подглядывают шпионы, отец у меня почти безвыходно. Чем они угрожают мне?
Мне обещано однако же проникнуть подробности этого дела; я их узнаю и защищу себя, как умею, я не продам себя дешево. Боже, но я один!
XXXI
Вечерняя темнота сгущалась над окрестностями Семипалатского. Свежий ветер порывисто пробегал по снеговой равнине полей. Черная полоса лесу шумела над кровлями поселян, уже успокоившихся от работ. По селу кое-где мелькал еще в окнах яркий свет от лучины, но ни души не было ни на улице, перед домами, ни на дворах, уже запертых на ночь. Деревенская деятельность не имеет ничего общего с болезненною бессонницею наших городских сует; она как деятельность физической природы – следует закону неизменяемому, имеет общие с нею ночь и день, покой и движение.
В конце села, за церковью, едва отличавшеюся в темноте, чернелась к свинцовому небу близкая возвышенность, подобная крутому холму: это была роща, окружающая дом Мирославцевых. Обогнувши угол церковной ограды, дорога поворачивает к сей роще, и она открывается прямо против глаз и уже шумит для слуха. Густота дерев и строение дома, глубина рощи и пространный помещичий двор – все сливалось в огромное, чуткое пространство темноты; только окна сквозь опущенные сторы отливали некоторый свет, противу коего виднелись близкие к строению кусты, корни дерев и запорошенный снегом палисадник, подходящий с садовой стороны к самому подъезду дома.
В голубом полусумраке слабо освещенного зала перед открытым роялем сидела София, опершись на спинку кресел и опустив голову. Благородное чело ее было спокойно, но мраморная бледность, унылый взор, уста, лишенные улыбки, изменяли страданию всего ее существа. По-видимому, она хотела играть и приводила в порядок мысли, глубочайшее молчание господствовало вокруг… Так улегается тишина в храме пред началом священнодействия. София подняла голову и приблизилась к роялю.
Вдруг безмолвие прервано… Тишина вокруг ее загремела… Она населилась бесчисленными звуками, бесплотными небожителями, друзьями страдальца. Легкою воздушною толпою невидимый рой их обступил вдохновенную деву: они запели ей на ангельском языке своем про мир другой, лучший… мир порядка… мир, где нет преград желаниям… где царствует любовь и добродетель, где все бессмертно, как они, чада гармонии, те же от создания вселенной. Они заглушали один другого, но голоса их не смешивались: то сплетались они звучным хороводом, то сладко и уныло отливались от общего шума и так внятно, так трогательно говорили сердцу… бедному сердцу, их призвавшему на помощь!
Прелюдия кончена. Благоговейный восторг осиял лицо Софии… слезы вдохновения блеснули на длинных ее ресницах. В ее глазах отразилась душа… ее сильная, пламенная душа, с ее любовию, с ее борьбой, с ее страданием.
Шумное волнение вновь побежало по струнам и затихло. Мужественный голос отделился от вихря гармонических звуков. Строгая важность одушевила язык его. Твердо и определенно он соединил части своего предложения. Казалось, сила его самостоятельна: с такой самонадейчивостию не выражается существо зависимое, спокойное или тревожное от причин случайных. Мало-помалу он собирал в область свою второстепенные, своенравные отголоски целого; безусловная покорность становилась следствием его убеждения. Он умолк. Покой и порядок ему последовал.
Вдруг беглый ропот глухо зашумел в области гармонии… Послышались резкие укоры… раздались болезненные стоны страдальца; мертвая бледность покрыла пылавшие щеки Софии – казалось, все вокруг ее увлеклось…
Беспорядочная тревога, дикие вопли огласили воздух… Напрасно загремел опять строгий повелитель; напрасно соглашал всесильным языком своим в трудные аккорды многосложные, мятежные звуки отчаяния. Борьба была упорна, и порядок, водворявшийся за оною, приготовлял душу к чему-то торжественному.
Минутное молчание предшествовало новому явлению. Быстрые, повелительные звуки приготовили внимание, и скорбный голос сердца запел свою очаровательную песнь, свои прощальные приветы оставляемому. Торжественная мелодия, как последняя молитва, зазвучала вслед за нею; она становилась возвышеннее, вдохновеннее, обогащалась всеми звуками, всеми аккордами, возносила душу к беспредельному, для смертных недосягаемому… Казалось, ангел веры явился страдальцу и указал ему на небо, его ожидающее!
В ту самую минуту, как музыка умолкла, звонкий колокольчик прогремел под окнами, и вслед за сим взошел в зал плотный, небольшого роста офицер, с длинными усами, с Георгиевским крестом на шее и с подвязанной рукой. Громкий, хотя и веселый его голос и рыцарские шаги, закованные железом, почти испугали Софью в настоящем положении духа. Она встала, бледная и дрожащая… Какая-то боязнь разлилась во всех ее чертах.
– Я помешал вам, сударыня, – сказал геройски Влодин, приставив звонко каблук к каблуку, сколько позволили его толстые шпоры. – Бога ради, не беспокойтесь.
– Нет, – отвечала София, – я сбиралась уже идти в свою комнату.
– Так я имею честь желать вам покойной ночи; погода холодная, и я с дороги перезяб, пойду к себе погреться к камельку. – Звонкий поклон заключил прощальное приветствие, и они оба, в разные стороны, вышли из зала.
В гостиной встретила София свою горничную, которая подала ей привезенное с почты письмо.
– Это не ко мне, – сказала она, прочитав адрес, – к маменьке; не почивает ли уже она?
– Нет, – отвечала девушка, – она изволит писать.
София пошла к ней.
XXXII
Въезжая в Смоленск чрез Днепровские ворота, прямо подымаешься в гору; тесная улица идет между старинными, огромными зданиями. На этой улице, по левой стороне, была пред отечественной войной знаменитая гостиница синьора Чапо. Двухэтажный каменный дом, всегда обсыпанный песочком, издали красовался с боку, рекомендуясь проходящим. Кто, ведя в Смоленске кочующую, солдатскую жизнь, любил вкусно пообедать на собственный счет, тот, без сомнения, уже был знаком с синьором Чапо и, без сомнения, прочитав сии строки, с удовольствием припомнит его сытный стол, его всегдашний винегрет, подправленный так горчицей, что часто срывало кожу с языка; вспомнит его роковые два часа, которые пропустить значило лишиться обеда, а может быть, вспомнит и любимую его пословицу: Patti chiari, amicizia lunga![55]55
Ясные (точные) договоры – долгая дружба (итал.) – прим. верстальщика.
[Закрыть]
Как шумно, как молодо оглашалась некогда палевая столовая сеньора звучной и живой беседою нашей молодежи, старых смоленских постояльцев, встретивших гостью-войну под стенами квартир своих! Едва на огромных стенных часах гостиницы стрелка подходила к двум часам, и уже окна белелись султанами и фуражками, и сабли со шпорами гарцевали по комнатам, ожидая рокового звона, все спешили договорить, что есть на душе сухого, дельного; наконец он раздается: синьор является к столу под руку с своею племянницею, скромною подругою наших обедов, свидетельницею наших вакханалий, пригоженькой италиянкой с огненными глазками – больше ничего памятного об ней не осталось… Обеды, каких после не бывало, обеды юности, Смоленск двенадцатого года, синьор Чапо – где вы!
Французы не пощадили синьора Чапо так же, как синьор Чапо за несколько дней не пощадил русских. Он наложил на обе армии наши страшную подать, упятерив цену на все свои продукты. Увы, через неделю после он сам попался, как ворона в суп, и с большою половиною денег, вырученных пополам с грехом!
В настоящее время (7 апреля 1813 года) знаменитая гостиница восставала уже, как феникс из пепла; она снова огласилась октавным басом своего деспота; его овальная фигура, обстегнутая в белый канифасовый[56]56
Канифасовый – из льняной прочной полосатой ткани.
[Закрыть] чехол, снова заходила по подвалам дома с рогатою связкою ключей; опять в два часа садились у него за стол, и опять возобновил он с резервами нашими на время оставленную пословицу: Patti chiari, amicizia lunga.
В этой гостинице была квартира Богуслава, а старик нанимал себе один из уцелевших домов в Петербургском предместье, за Днепром. Здоровье молодого человека заметно поправлялось; он уже вставал с кровати, почти не чувствовал лихорадки, и если б душевное страдание не истощало его сил, то можно бы почесть его вне малейшей опасности.
Солнце склонялось к вечеру, когда отворилась дверь в его комнату и вошел человек в коричневом сюртуке, подложенном калмыцким бурым мехом.
– Ах, любезный друг, ты уже возвратился, – вскричал Богуслав, – ужели в одни сутки ты успел исполнить мою комиссию.
– Я исполнил все, – отвечал прибывший, – я сам был в Семипалатском лесу, сам видел Синего Человека, но при всем этом мало чем могу вас порадовать, потому что со мной слишком осторожно говорил этот чудак; по-видимому, он опасался быть откровенным, не зная меня в глаза. «Я почти не бывал в усадьбе, – говорил он мне, – я ничего не слыхал, не думаю, чтоб это была правда», и много тому подобного. Он все как будто замечал за мною, и хотя, казалось, сбирался мне что-то сказать, но тем кончилось, что не сказал ничего. Вот, сударь, вам скучная половина моей истории, а на конце ее есть немножко и веселенького: перед самым отъездом моим от Антона вдруг въехал на двор к нему верхом, на измученной лошади, какой-то старик; хозяин едва увидел его – как заревел с радости медведем и побежал навстречу. Ссадив его с лошади и почти на руках внеся в избу, он только что в ногах у него не валялся. «Отец, благодетель, – повторял он, – спаситель наш; бог тебя принес, слава богу! Ну, – продолжал он, обращаясь ко мне, – кланяйся же Богуславу и скажи, что будет к нему дорогой гость». – «Как, ты от молодого Богуслава, – сказал старик, обращаясь ко мне, – кланяйся ему от купца Бориса Борисовича и скажи, что я с ним скоро увижусь».
Богуслав почти вскрикнул от радости, услышав эту, вовсе, кажется, неожиданную для него новость; он заставил человека в коричневом сюртуке несколько раз повторять себе одно и то же, прежде нежели отпустил его.
XXXIII
София едва вступила с письмом в руках в комнату к своей матери, как громко ахнула – вместо матери перед ней стоял граф Обоянский, в дорожном платье, с картузом в руке и с распростертыми к ней объятиями.
– Друг мой, – сказала она захваченным от внутреннего движения голосом, как я рада, что вас вижу.
Слезы, выступившие из глаз Обоянского и покатившиеся градом по лицу его, были первым трогательным приветствием свидания. Молча он прижал к сердцу своему почти бесчувственную деву; под седой головой его, наклоненной на грудь, заблистали каштановые волны ее локонов, и скоро судорожное рыдание, задушаемое волнением груди, изменило тайне, давно скрываемой ею под наружным спокойствием.
– Дочь моя, – воскликнул Обоянский, – ты спасена, ибо я здесь уже и не допущу совершиться сему богопротивному делу… Прежде умру, нежели допущу совершиться ему! О гордость, гордость, – повторял он, – дочь моя, возносящийся смирится! Это истина, возвещенная Единым Истинным. Твоя уверенность в себе или, вернее назвать, твоя необдуманная решимость ведет тебя к неизбежной погибели; ты раскаялась бы, но поздно и, может быть, сделалась бы самоубийцею! Слава богу… Он не допустил тебя погибнуть.
– Выслушайте меня, друг мой, – сказала София. – Не укоряйте меня… не гордость, но убеждение в справедливости, внутреннее, безотчетное убеждение, заставило меня решиться; что может быть святее обязанностей, налагаемых на нас честию и долгом… меры решительные были нужны: чего не должно быть, того быть и не может… Чтоб успокоить его, надобно было доказать ему, что этого действительно и не будет… Дерево, раз срубленное, уже не может расти.
Софья говорила долго, и одна; граф не возражал ни одного слова…
– Послушайте, – продолжала она, – меня все осуждают, я лишилась общей дружбы… судите из этого, как все неверно на земле. Стоит ли же быть преступником для нескольких минут летучего блаженства, которого потеря изумит душу, может быть, прежде, нежели замрет в груди трепет преступного им наслаждения!.. Не оставляйте меня, – продолжала София, сжимая руку Обоянского в обеих руках своих, – ежели на тесном пути страдания, по которому ведет меня промысл, сердце мое и завянет ко всему прекрасному, оно все не перестанет любить вас, уважать вас и дорожить вашим дружеством… Скажите и ему, чтоб не проклинал меня… мне нужна его пощада… Человек родится совершить свое предназначение; внутренний голос указывает ему дорогу: это голос его ангела-хранителя, голос чести. Мир с его соблазнами, сердце с его страстями враги сему небесному вожатаю; но великий долг человека: побеждать ему поставляемые на сем пути преграды… Пусть он простит мне оскорбление, ему наносимое… Самое Небо вооружилось, чтоб разлучить нас… мы должны покориться ему. Пройдут годы, а с ними и живая болезнь новой скорби, ему наносимой, тогда-то оценит он всю великость моей жертвы, тогда возблагодарит меня за нее: она принесет и ему лучшее, высочайшее наслаждение души спокойствие совести. Пусть он любит меня. Условные преграды, различием пола поставляемые, не преграда дружеству. Это высокое, благородное чувство прежнего ангела, это родство небесной природы нашей, оно не подчиняется земному; оно одно и то же, и в лета пламенной юности, и у дверей гроба: так я буду любить его! Пусть он не завидует другому в руке моей – это рука автомата!..
Голос замер в груди Софии, она не могла продолжать более; граф вслушивался в каждое ее слово, он замечал беспокойство ее головы… видно было, что она много чувствовала, что чувства и мысли теснились излиться и что язык не находил столько звуков, чтоб верно передать их. Изо всего однако же он ясно усмотрел, что намерение Софии твердо.
– Я не оспариваю более вас, – начал он, – оставим действовать судьбу. Завтра я буду говорить с вами о себе, сегодни говорил только о том, что всего ближе к сердцу, – говорил об вас самих.
Уже было около двух часов ночи, когда граф удалился в отведенную ему комнату. Назавтре, с рассветом, началось особенное движение в доме. Обоянский еще не выходил из своего покоя, а полковник Влодин уже попросил позволения видеть хозяйку.
– Простите меня, – сказал он ей, – что я потревожил вас: вчера, возвратившись поздно, я не успел объясниться; позвольте хотя теперь это исполнить: здесь в окрестностях нашелся старый мой знакомый Иван Гаврилович Богуслав; мы с ним вчера случайно встретились в Дорогобуже. Не видавшись более десяти лет, мы очень обрадовались, и я осмелился, сударыня, пригласить его, не испросив предварительно согласия вашего, приехать повидаться со мной сюда. Простите, бога ради, это просто по-солдатски сделано; я и сам догадался, на обратном пути, что распорядился не совсем ловко, но уже пособить горю нельзя.
Мирославцева смешалась. Слишком памятно еще ей было последнее с Богуславом свидание. Она медлила несколько ответом, но, оправившись, решилась не отказывать человеку, который готовился быть ее зятем, в испрашиваемом дозволении.
– Я не вправе отказать вам, – отозвалась она, – господин Богуслав нам сосед и старый знакомый: он не может быть для меня в тягость ни в каком случае.
Влодин, поблагодарив поклоном добрую свою хозяйку и повторив еще раз извинение в своей необдуманности, вышел.
Софья приняла известие о сем неожиданном свидании не без волнения сердечного. Она силилась преодолеть себя, но уныние заметно отражалось в ее томных глазах. Несколько раз спрашивала она Бориса Борисовича; ей отвечали, что он занят с каким-то приехавшим к нему из Дорогобужа чиновником, что не выходил совсем из своей комнаты и даже просил позволения провести там целый день, пока не окончит важные дела, о коих имеет с приезжим совещание.
В два часа сели за стол, но Богуслав еще не приезжал.
– Он верно будет сегодни, – говорил Влодин, – но как я не назначил ему часа, то, без сомнения, не хотел беспокоить хозяйку приездом к обеду.
День был ненастный; с самого утра шел дождь, под окнами раздавался шум от падающей с острехов воды. На небе не было ни одного облака: целый горизонт, тусклый и тяжелый, был одною дождливою тучею. Какая-то печаль лежала на всех лицах: даже сам Влодин, шумный, говорливый, был более против обыкновенного задумчив; он нетерпеливо подергивал длинные усы свои, не обращая особенного внимания даже и на Софию.
Встали из-за стола. Тишина улеглась во всем доме. Хозяйка сидела в гостиной, раскладывая пасьянс; дочь пошла в свою комнату; Влодин ходил взад и вперед по залу. Дождь не переставал; с крыши так и лилось.
Наконец, около 5-ти часов вечера, колеса тяжелой кареты Богуслава проскрипели по грудам талого снега под окнами залы, и скоро голос его, и кашель, и восклицания слились с басистыми приветами старого гусара. Дверь в гостиную была отворена, Влодин подвел своего гостя к хозяйке и рекомендовал его как доброго своего знакомца. Лицо старика сияло торжественностию и особенным удовольствием.
– Приезд моего друга, – сказал он ей, – доставил мне возможность быть у вас: без этого я не почитал себя вправе сделать давно желанное посещение. Вы на меня сердились, почтеннейшая Анна Прокофьевна, и я действительно кругом был виноват пред вами; простите меня.
Мирославцева отвечала холодным языком человека полузнакомого и вовсе не желающего сближаться, но со всевозможною учтивостию; она предложила гостю место подле дивана, на котором сидела сама, и, обратив разговор на удовольствие нечаянных встреч с старыми знакомыми, отвела его от себя к Влодину, оставшись просто свидетельницей их взаимных объяснений. Гостиную осветили. Богуслав разыгрывал роль свою как нельзя лучше:
– Как давно мы не видались, – говорил он Влодину, – какое бы счастие было, если б вы остались в наших местах – мы бы вас женили; я знаю ваше добрейшее сердце, ваша жена будет счастливейшая в мире особа.
Приход Софии прервал разговор. Она обошлась со стариком приветливо и даже дружественно, казалось, она вовсе забыла неприятную сцену последнего свидания, с участием расспрашивала его о здоровье, сожалела о потерях, им понесенных; лицо ее изменялось; видно было, что душа ее проникнута каким-то умилением, чем-то трогательным, великодушным; видно было, что отец Богуслава не мог быть врагом ее.
Вдруг в зале послышались шаги идущих людей: общее внимание обратилось к дверям, и граф Обоянский под руку с отставным дорогобужским судьей Скворцовым вошли в гостиную.
– Сударыня, рекомендую вам друга моего, мужа испытанной правды и добродетели, – сказал он громогласно, обращаясь к хозяйке.
Антип Аристархович был в известном своем парадном французском кафтане, с тою же тростью и шляпою в руках; высокая, прямая фигура его бодро вытянулась пред диваном и наклонилась Мирославцевой, спокойная ясность чистого и доброго сердца разливалась во взорах и улыбке его.
– Я об вас много слыхала, – отвечала на начатое им кудрявое приветствие Мирославцева, заметив, что он затрудняется им, – я сердечно радуюсь, что случай свел нас вместе, и надеюсь, что отныне будем друзьями.
Влодин и Богуслав поклонились обоим пришедшим и сели; хозяйка в рассеянности не занялась, знаком ли с ними старый друг ее. Она поддерживала разговор с добрым Антипом Аристарховичем, которого веселость и оригинальность ей очень понравились. Софья подошла к графу и подала ему руку; лицо ее было уже бледно – его появления в сию минуту не могло вынести сердце ее.
– Пощадите меня, – сказала она ему вполголоса и языком глубочайшего отчаяния, – пощадите меня… посмотрите, как я страдаю… я могу упасть, могу умереть у ног ваших.
Звонкий скачок Влодина с кресел и громкое его восклицание: «Что с вами, господин Богуслав!» – поворотили все глаза к нему. В самом деле, старик был в положении необыкновенном: лицо его вытянулось, рот странным образом был открыт, подбородок трясся, глаза, налитые кровью, блуждали; он усиливался встать, но опускался противу воли в креслы – выражение его торопливых приемов внушало жалость, кажется, он просил пощады, как будто пред глаза его предстало привидение, от которого он напрасно усиливается отвратить взоры, как будто палач явился за головой его.
Мирославцева встала и смотрела с изумлением на это зрелище; Влодин сел подле, какая-то демонская улыбка блеснула под искривившимися его усами; граф держал руку Софии, дрожавшей в смертельном испуге, и посадил ее, почти бесчувственную, на диван.
– Посмотрите, – сказал он ей, – как наказывает совесть. – С сими словами глаза его блеснули, седые волосы поднялись на челе, последняя капля крови исчезла с помертвевшего лица.
– Богуслав, – вскричал он так, что задрожали стены целого дома, – гнусный злодей, так ты узнал своего сообщника! – Эти звуки, как гальванический удар, пробудили несчастного из оцепенения; он встал, крупный пот выступил по лицу его.
– Граф, – воскликнул он, – вы не вправе так обращаться со мной… да, граф! Вы… вы могли меня найти дома. Здесь неприлично так говорить… здесь дамы… здесь люди посторонние… Нет, граф, вы не вправе…
– Нам ли с тобой разбирать права, – загремел Обоянский, – нам ли, которые попрали все права, самые священнейшие!.. Так ты узнал меня – спрашиваю я тебя?.. Не бойся: мне укорять тебя нельзя: я твой сообщник. Совесть, Богуслав, сия искра божества, в груди человека заключенная, она одна пусть укоряет тебя. Взгляни: может, за спиной твоей стоит смерть… Если ж ее нет еще, то все она близко… Где наши отцы, Богуслав! Могут ли еще они загладить зло, какое сделали, или хотя раскаяться в нем… Может быть, это им и не нужно, скажешь ты, кто знает: не химера ли загробная жизнь; может быть, наше животолюбивое воображение создало ее… Богуслав, эти догадки, исчадия новой философии, уже стары!.. Несмотря на насмешки, на пародии и карикатуры вольнодумства, мы явимся на обещанный нам загробный суд; мы не уничтожимся: чего содрогается натура наша, того быть не может!
Богуслав стоял на одном и том же месте; замешательство его возрастало по мере того, как говорил Обоянский. Влодин слушал с почтением восторженный разговор графа; Антип Аристархович поминутно вынимал из кармана своего красный ост-индский платок и обтирал слезы, часто ощупывая между тем оттопыренной боковой карман своего кафтана, как будто во мраке его сокрыто было драгоценнейшее сокровище, о котором скоро придется ему объяснять. Мирославцева, бледная, испуганная, не сводила глаз с Обоянского; София была вся умиление… Она сидела, опираясь на спинку дивана, крупные слезы катились невольно по ее лицу, сердце ее было так полно… оно чувствовало какое-то блаженство, слепое, безотчетное, но высочайшее блаженство.
– Богуслав, – продолжал Обоянский после нескольких секунд молчания, – я не имею никакой личной пользы в твоем раскаянии; может быть, бог, да, сам милосердный бог удостоивает говорить тебе языком моим, в последний раз в твоей жизни… Ты слышал – долг мой исполнен.
– Теперь я обращаюсь к вам, – сказал он Мирославцевой, – вы слышали, что я не тот, кем вам представил себя, – я обманул вас, но к этому принужден был необходимостию: вы не допустили бы меня и на глаза, вы убежали бы от меня, как от чудовища… В лесу я нашел жилище ваше не нечаянно, но я купил эту тайну… я искал вас; прошел для вас из-за тысячи верст, пешком, по обету, как бы на поклонение божеству, – но вы изгнали бы меня… я должен был обмануть вас! Этот ангел, – продолжал он, указывая на Софью, – это живое подобие – не моей дочери, как я должен был солгать, чтоб замаскировать мое смущение, но подобие своего незабвенного отца, не называла бы меня священным сим именем, но гнушалась бы мною… Софья… вы должны гнушаться мною… это ужасно и, однако же, справедливо! Слыхали ли вы о том изверге, который злоупотребил доверенностию, попрал жалость, осквернил имя свое предательством… которому недостанет слез оплакать свои злодейства?.. Слыхали ли вы обо мне – о графе Обоянском?
Лицо Мирославцевой вспыхнуло, слезы, горькие слезы памяти, брызнули из глаз ее, она с трудом могла найти звуки для нескольких несвязных слов.
– Бог с вами… я простила всем, – сказала она, – сам он простил всем… ваше раскаяние так искренно!
Софья встала, глаза ее одушевились величием, румянец разлился по лицу.
– Да, мне ваше имя знакомо, – сказала она твердым, спокойным голосом, – но в наших отношениях перемениться уже ничего не может. Граф Обоянский, продолжала она, – дочь Мирославцева хочет быть другом вашим!
– Душа небесная, – воскликнул старец, упав на колена, – помири меня с отцом твоим! – Рыдания захватили грудь его, он наклонил чело свое к ногам Софии и плакал.
– Встаньте, благородный граф, – сказала мать, – в вашем сокрушении есть нечто священное. Будьте нашим другом, и да не вспомянется отныне тяготящее память вашу несчастие!
Поддерживаемый матерью и дочерью, Обоянский встал – лицо его одушевлено было радостию, он обнимал друзей своих, плакал и смеялся как ребенок, кажется, с души его снято было тяжелое бремя, и он так легко себя чувствовал.
– Ну, Богуслав, – сказал он, обращаясь к нему, – теперь пусть идет смерть за душой моей – я не боюсь ее!