Текст книги "Граф Обоянский, или Смоленск в 1812 году"
Автор книги: Николай Коншин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
XXII
Утро 24 августа встретили жители пустынного дома уже без Обоянского. В 11 часов возвратился проводивший гостей своих Антон и принес Мирославцевым прощальный поклон от их нового друга и обещание, еще раз повторенное, что, при первой возможности, он навестит их. День разлуки с добрым и просвещенным старцем прошел у пустынниц печально. Искренность и любезность характера Обоянского и участие, постоянно принимаемое в их положении, сроднило его, так сказать, с их душою. Софья полюбила его как отца; сердце ее охотно овладело мыслию, что само небо послало мудрого старца к ее успокоению. Излив пред ним душу с детской доверенностию, она чувствовала себя как бы облегченною; заповеданная им вера в будущее наполняла ее каким-то тайным упованием, которого рассудок оспорить был не в силах. Все, казалось, соединилось к тому, чтоб питать в ней некоторого рода суеверное почтение к загадочному гостю, в краткий, едва двухнедельный срок так привязавшему к себе все его окружающее; его чудный приход в их необитаемую глушь; опасность, которой подвергался он на каждом шагу и которую, однако же, столь счастливо миновал; ее собственное сходство с его дочерью, наконец, таинственность в отношении к цели его странствования и его столь необыкновенная купцу образованность, – все это вместе представляло ей графа каким-то неизъяснимым существом, достойным быть орудием промысла к совершению непостижимых судеб его.
Три долгие дни протекли для Софии печально, между страхом и упованием. Сердце ее сильно билось при одной мысли, что она скоро узнает о Богуславе, и хотя часто мучительный ужас пробегал смертным холодом в груди ее, но она, тем не менее, желала узнать ее ожидающее: ожидание несчастия едва ли не томительнее самого несчастия.
За огородом Синего Человека возвышалась отдельная сосновая роща, занимавшая небольшой холм; с самых первых лет переселения он полюбил это место, и не проходило лета, чтоб не праздновал тут с семьей своей троицына и духова дня[33]33
Троицын и духов день – христианские праздники; первый – относится к двунадесятым (двенадцати первостепенным) и отмечается на 50 день после пасхи (его древнее название пятидесятница); второй – в честь сошествия святого духа, на следующий день после троицы.
[Закрыть]. На этом холме открыты им были следы прежних жилищ; вал, еще не совсем сравнявшийся с землей, обходил северную сторону возвышенности, а на южной случайно открыт был погреб, довольно пространный, с кирпичным сводом; жена пустынника доказывала, что в такой глуши не могло быть селения, и утверждала, что это, без сомнения, развалины и пепелище какого-нибудь разбойничьего гнезда; но супруг никак не убеждался в том. «Здесь было жилище мирного семьянина, – говорил он, – посмотри, какое множество растет дикой лебеды и полыни: не явная ли примета, что здесь были некогда огороды, возделанные рукою человеческою, – а разбойники не заводят хозяйства: терпеливое трудолюбие есть примета человека добродетельного, а не злодея». Спор между мужем и женой прекратился об этом уже давно, и последние троицыны и духовы дни Антон с удовольствием замечал, что его веселая хозяйка охотно приготовляла на холму, с помощию детей, беседку из зеленых березок и приветливо угощала в ней своего доброго, но угрюмого сожителя.
Софья полюбила этот холм; здесь была дерновая скамья, единственная во всем лесу. Антон обставил ее кругом березками и елочками и защитил от солнца; часто мать и дочь угощаемы были тут завтраком или чаем, и еще чаще София уходила сюда одна; здесь набожно молилась она за спасение Отечества, за сохранение своих друзей, за того, чье имя не произносил и в молитвах язык ее, но благоговеющее сердце столь пламенно поручало защите небесной.
На четвертый день по удалении Обоянского зловещие приметы сильного душевного расстройства опечалили за Софию друзей ее. Ее уныние обратилось в мрачность, глаза подернулись туманом; она избегала встретиться с кем-либо взорами; если ж нечаянно это случалось, то с негодованием опускала голову, и румянец досады озарял мгновенно ее чело. Ответы ее были отрывисты, она не сознавалась, что чувствует себя расстроенною, не хотела никаких пособий, не слушала никаких ответов.
– Я совершенно здорова, – был ее один ответ.
Назавтра она осталась в постели гораздо долее обыкновенного; около 12-го часа мать вошла к ней в комнату и застала ее еще не вставшею. Софья извинялась болезнию головы и дурным сном.
– Ты больна, друг мой, – сказала Мирославцева, – и не хочешь быть со мной откровенной. Милая Софья, – продолжала она с сильным волнением, – я прощаю тебе от всей души то мучение, которое чувствую за тебя, но не хочу скрыть, что оно нестерпимо.
Неожиданность слов сих поразила Софию: с неизъяснимым страданием в глазах и на челе, испуганная, бледная как мрамор, она бросилась с кровати и обняла рыдающую мать свою; она умоляла ее простить ей нанесенную скорбь, клялась, что не имеет от нее никакой тайны…
– Вы знаете мое сердце, – присовокупила она, – что же вы еще знать хотите?
Яркий румянец загорелся на щеках ее при этом тягостном сознании; она скрыла вспыхнувшее лицо свое на груди матери; колена ее задрожали.
– Пощади меня, Софья, – сказала Мирославцева.
– Друг мой, мой единственный друг, моя благодетельница, – воскликнула дочь, упав к ее ногам, – молитесь за меня!
Прекрасные глаза ее одушевились чувством; на коленях, с поднятыми к небу взорами, с распростертыми объятиями, в легком ночном полупокрове, обвивающем воздушный стан ее, она казалась ангелом, слетевшим с неба в обитель смертного, им любимого, и разделяющего с ним земные муки его.
Следствия этой сцены были спасительны: слезы облегчили Софию; она встала успокоенною и обещала тотчас же одеться и прийти к завтраку в березовую беседку, где усердный Антон давно ожидал прибытия госпож.
Из числа страданий, доставшихся в земной удел бедному человечеству, едва ли не тягостнее всех – душевные болезни. Раздражая воображение, ускоряя, так сказать, ход жизни противу естественных законов его, они подавляют сердце тягостию собственного существования, обращенного в муку; холод смерти пробегает по сжатым судорожно нервам; кажется, ничтожество уже душит грудь в своих тяжких объятиях; напрасно требует помощи исступленный страдалец: природа, неистощимая пособиями, отвергает его от своего материнского лона болезни душевные принадлежат другому миру, ей неподвластному.
Здесь-то, и только здесь, совершается чудо, великой тайне природы нашей изменяющее… К одру отверженного землею мученика предстает светлый сын Неба, божественное дружество, больное его страданием, плачущее слезами его скорби; магический голос доходит прямо до сердца, и бренная природа повинуется бессмертному духу; теплая жизнь согревает оледеневшие члены страдальца; слезами и вздохами отходит подавленная грудь его, и он снова улыбается, глядя на ту землю, на которой обречен докончить естественный удел свой.
Веселый шум на дворе и беганье взад и вперед удивили Софию при самом выходе ее на крыльцо уединенного своего жилища, и вместе с этим запыхавшийся Антон прибежал звать ее в беседку.
– Там наш гость, – сказал он ей, – он принес нам известие о великой победе, которую одержал Кутузов под Можайском.
Обрадованная София едва сделала несколько шагов, как увидела поспешающих навстречу к ней мать свою и графа.
– Имею честь поздравить вас, сударыня, – воскликнул сей последний, – с славным делом и вместе принес матушке вашей и вам приветствие от раненого полковника Богуслава; он, слава богу, поправляется.
Кто любил, кто страдал этой болезнию, тот может представить, как должны были подействовать на сердце Софии немногие слова сии. Она обняла старца, крупные, но радостные слезы катились по ее лицу; набожное благоговение, любовь и благодарность сияли во взорах ее.
– Обнимите меня, друг мой, вестник нашей радости, – сказала она Обоянскому, – да благословит вас бог! Сегоднишний праздник будет всем нам светел: я сегодни еще вздохнула за царя и молилась, чтоб бог порадовал его для дня его ангела…[34]34
…вздохнула за царя… дня его ангела… – имеется в виду 12 сентября (29 августа), день Александра Невского.
[Закрыть] Мое желание исполнилось!
Показавшийся навстречу друзьям почтенный старец, набожный отец Филипп, в сопровождении причта и людей, составляющих двор владетельницы непроходимого леса, прервал разговор их. В виду березовой беседки, где приготовлен был завтрак и за минуту еще печальная мать плакала за дочь свою, раздались торжественные гимны благодарственного молебствия подателю победы, сильному богу русскому, поборнику правды. Умилительно было зрелище благоговения молящихся! Какая веселость сияла на всех лицах, недавно столь унылых; благочестивый священник едва мог произносить обычные молитвы голосом, изменяющимся от радостного рыдания и от избытка чувств. Никогда торжественное: «Тебе Бога хвалим»[35]35
Тебе Бога хвалим… – начало песни хвалебной святого Амвросия епископа Медиоланского.
[Закрыть] – не могло быть трогательнее! То дружным хором возглашали все до одного; то, за слезами, некоторые умолкали, а другие разноголосили и едва попадали после на лад; только приятный и восторженный напев отца Филиппа – как бы управлявший всем хором, – огромный бас графа и еще огромнейший голос Антона не изменялись; слезы лились по лицам их, но возгласы лишь делались оттого торжественнейшими, как бы вызывая внимающее молитвам сим Небо вооружиться всесильными громами своими для поражения врагов отечества.
Пение окончено; божественный крест поднят для испрошения над ним многолетия царю и благословения оружию его. При совершении сего набожного обряда силы духа изменили почтенному священнослужителю; едва произнес он несколько слов, как голос его умолк вопреки ему, слезы захватили дыхание, он упал на колени, поднял к небу крест и долго оставался в сем трогательном положении, прежде чем окончил обычный возглас, и восторженное многолетие огласило немую, чудом спасаемую пустыню.
По совершении молебствия зеленая березовая беседка огласилась мирным благословением отца Филиппа и веселыми голосами друзей; Антон распорядился здесь уже не с завтраком, но с обедом; мужественные, важные черты его лица были одушевлены радостною торжественностию; в виду палатки, под навесом кудрявых берез, угощались обедом же все жители его оживленной дачи, и толстый мельник из Семипалатского хозяйничал за их дружественной трапезой; он был для собеседников своих почти столько же занимателен, как и граф, ибо, встретив его в лесу, недалеко от озера, сопровождал до самого жилища Антонова и дорогой узнал о сражении все подробности, которые вынес Обоянский из Семипалатской усадьбы.
С патриотическими прикрасами он пересказал своим слушателям о жарком деле, на котором Михайло Ларионович, по его словам, отрекомендовал себя Бонапарту.
– Воля ваша, – сказал он старому управляющему, Марку Козмичу, осанистому, длиннобородому соседу своему, наливая ему пива в оловянную кружку, – воля ваша, Козмич, а слава богу, бояться нечего. Вот как услышал я от Бориса Борисовича об этой радости, то весь страх как рукою сняло; то есть, я готов завтра же идти на мельницу и пустить ее в ход, хоть и молоть нечего.
– Кто не порадуется такой вести, – отвечал Марко, взглянув на небо и сотворив крестное знамение, – у кого не запрыгает ретивое за православную веру и батюшку государя, да дело не в том: как до Бориса-то Борисовича дошла эта весть, али уж сами враги почувствовали страх божий и провозглашают нашу победу над собой?
– Как бы не так, Козмич, – сказал мельник, кивнув лукаво головой, – ведомо, что они превозносят своих; ваших-де пало пятьдесят тысяч, а наших десять тысяч; ваше-де разбиты и побеждены; но Борис Борисович человек умный, он как раз смекнул делом и добился, что поле-то сражения осталось за нами, а французы убежали. Хороши же победители! Нет, господа, – воскликнул он, возвысив голос, – у батюшки Михаила Ларионовича есть крест на вороту, он постоит за святую Русь, тут нечистая сила не поможет.
Самодовольствие отразилось в глазах и на лице доброго мельника по возглашении сей благоразумной речи, и одобрение целой дворни было наградою за чистый национальный порыв его к похвале главнокомандующего. Все наперерыв старались сказать ему что-нибудь лестное и замысловатое, и во все продолжение обеда не умолкали громкие восклицания брадатых патриотов, веселый говор жен их и резвой молодежи, цвет семипалатской дворни составляющей.
Граф Обоянский в продолжение обеда рассказывал своим любезным хозяйкам, что между неприятелями, занявшими квартиры в село Семипалатском, он нашел большой порядок; что по избам, которые ближе к господскому дому, расположены раненые, за которыми отличный имеется присмотр; что всем отрядом, для прикрытия лазарета находящимся, командует строгий, благоразумный и опытный офицер, который обещал ему постоянное покровительство, и что, наконец, открытая им гостиница, в доме священника, посещается офицерами, весьма снисходительно и ласково с ним обходящимися, чрез которых и дошло к нему известие о бывшей великой битве, близ села Бородина, в окрестностях Можайска. Граф не утаил того, что, по слухам, наша армия, хотя и удержавшая за собой место сражения, впоследствии отступила и что, следовательно, движение неприятеля продолжается к Москве; но, присовокупил он, из речей, переходящих с языка на язык, заметно, что французский император озадачен данным ему сражением.
На вопрос Мирославцевой: как он получил доступ к раненым? – Обоянский отвечал, что майор ему дозволил видеть своих соотечественников, с тем однако же, чтоб непременно при этом находился один из офицеров его.
– Наших тяжело раненных немного, – сказал граф, – есть надежда, что они все поправятся, по крайней мере, из числа тех, которых мне удалось поныне видеть. Позвольте мне при этом случае, – продолжал он, – разделить с вами и собственную радость мою: сверх всякого чаяния, в такую тяжкую годину бог послал мне возможность не оставаться в бездействии и по собственным делам моим. Я вовсе неожиданно встретил в числе маркитантов, находящихся при французской армии, старого мне известного еврея, честного человека, по особенному несчастному случаю завлеченного сюда. Этот еврей послужил мне ключом к открытию многого, лично до величайших польз моих относящегося; и с помощию его дела мои принимают деятельный ход, который, как несомненно полагаюсь на милосердие божие, я думаю, доведет меня к исполнению мной предпринятого.
Мирославцевы от души поздравляли почтенного старца и воссылали желания, чтоб все окончилось по его лучшим надеждам.
– Видите ли, – сказал он в заключение Софье, – что тот, кто слепо полагается на волю Творца своего, и в минуту величайшего бедствия не бывает покинут Небом.
XXIII
В пасмурный вечер 9 сентября барон Беценваль ходил взад и вперед по зале семипалатского дома Мирославцевой, сложив накрест руки на груди, с видом и задумчивым и рассеянным. Он был в полном мундире, коротенькая золотая полусабля блестела у боку, крест Почетного Легиона, заветный крест, висевший некогда на груди Наполеона, украшал грудь его. Сколько воспоминаний сопряжено было с этим крестом! Как часто знаменитый день Ваграмской битвы[36]36
День Ваграмской битвы… – битва Наполеона 5–6 июля 1809 года с австрийцами, где последние потерпели полное поражение.
[Закрыть] отзывался в его сердце. Все помнили в армии, как храбрый Беценваль в глазах императора взлетел с своею ротою на неприступную стремнину, бывшую на левом фланге неприятельской линии, и, несмотря на упорное сопротивление, уничтожил батарею и привез взятые орудия, которые два эскадрона гусаров напрасно силились отбить у него. «Капитан, вы заслужили крест Почетного Легиона, – сказал ему Наполеон на самом поле битвы, – поздравляю вас!» – «Государь, – отвечал Беценваль, отбросив лацкан шинели, закрывавший грудь, – я уж имел это счастие». – «В таком случае я даю вам свой, – продолжал император, – поменяемтесь!» Беценваль редко рассказывал об этом, но никогда не рассказывал без слез.
Тщательный туалет майора, столько же как и самая одежда, давали заметить, что он кого-то ожидает. В лазарете все было спокойно и тихо; прибытие какого-нибудь начальствующего лица ожидаемо было бы всеми, но никто ничего не знал, а потому лекарь, сидевший в дежурной комнате, очень удивлялся необыкновенному наряду своего начальника и, не смея спросить его о причине, приготовил на всякий случай и свою шпагу, чтоб тотчас надеть, если кто прибудет, и отдал приказание фельдшерам обойти все занятые больными дома и оглядеть, чтоб все было исправно. Беценваль останавливался пред окном, всматривался вдаль, опять ходил и, наконец, сел на диван, подле дверей в прежнюю гостиную, поставленный на том самом месте, где некогда стоял рояль Софии. Около получаса тишина не была прерываема, кроме что отворялись и затворялись двери внутренних комнат, занимаемых больными офицерами, и тихая на цыпочках походка служителей доходила до слуха.
Вдруг дверь в переднюю скрипнула. Кто-то вошел туда. Беценваль встал и с видом ожидания смотрел на полуотворенную дверь, ведущую в зал. Дамские костюмы мелькнули в передней. Майор был тотчас у дверей, отворил их, и скромно и почтительно приветствовав посетительниц, приглашал их войти. Дама пожилых лет и за нею другая, стройная, высокого росту, с отпущенным вуалем, вошли в комнату. Первая, обратясь к барону, суетящемуся с креслами, которые предлагал своим гостям, трогательно благодарила его.
– За ваше великодушие, – говорила она, – мы платим доворенностию, поручая себя в вашу защиту. Русские женщины не привыкли видеть неприятелей так близко. Границу земли своей они почитали святынею, которую не смеет оскорбить насильство. Новость настоящего невольно делает их робкими, и господин барон, надеюсь, простит откровенному признанию, что эту робость и мы обе не считаем безрассудною.
– Слово честного человека, – отвечал Беценваль, – вот все, что я могу предложить залогом совершенной безопасности вашей; если вы удостоите принять его, то вам нечего страшиться: на языке француза оно надежнее всякой клятвы. Вы свободны пробыть здесь, сколько вам это угодно будет, и свободны удалиться во всякую минуту. Мне понятен страх ваш, это чувство невольное, и, может быть, мне останется жалеть, что никакое уверение мое не будет принято вашим сердцем, не будет сильно, чтоб успокоить вас. Я рад, – продолжал он, обращаясь к дверям и показывая на входящего видного седоголового старца, – что вы увидите здесь вашего соотечественника, который, как надеюсь, успел уже узнать меня и, может быть, не откажется быть моим защитником.
Нужно ли сказывать, что это были Мирославцевы и Обоянский. Напрасно добродушный граф силился успокоить Софью насчет положения Богуслава – она читала в глазах его тайну, которую старался скрыть. Он принужден был наконец рассказать прежде матери об опасности, в какой находился молодой человек, а мало-помалу приготовили к тому и дочь. Они узнали, что рана его не легка, что картечь перебила ему руку близ плеча и что отнять ее было невозможно иначе как вынуть из плечного состава, чего не решались сделать, по лихорадочному состоянию и большой потере сил его. Оставалась надежда на молодость и крепость сложения; но самое то, что положение его было некоторым образом беспомощным, почти заставляло почитать оное отчаянным.
Граф часто просиживал ночи у его болезненного ложа, ловил минуты, которые природа оспаривала у страдания, возвращая больному употребление памяти; несколько сряду часов, а иногда и по целым суткам, он узнавал окружающих и охотно говорил с ними. Он полюбил просвещенного купца Бориса Борисовича, который рассказал ему о случайном знакомстве своем с Мирославцевыми, о том, что лазарет, в котором он находится, есть семипалатский дом их и что они укрываются теперь в лесу, едва ли не единственном безопасном месте в целой Смоленской губернии. Глаза Богуслава оживлялись чувством каждый раз, когда заводил Обоянский речь о Софии и когда сей последний намекал, что знает о любви его.
– Любезный друг, – сказал Богуслав однажды графу, – я вижу, что рана моя смертельна, напрасно стараются это скрыть от меня. Я не боюсь смерти, хотя и не желал бы еще умереть, но мне хочется видеть Софию, сказать ей последнее в сей жизни слово: почитаете ли вы возможным, чтоб она решилась посетить умирающего друга… Присутствием у смертного одра, как у колыбели младенца, чувство приличия не может быть оскорблено.
Граф переговорил об этом с доктором и бароном и, получив согласие обоих, сообщил Мирославцевым желание их друга.
– Не думайте, – сказал он им, – чтоб Богуслав был действительно безнадежен: доктора искренно полагаются на его молодость и крепость сложения, и не скрою от вас, что надеются пользы больному от удовольствия видеть друзей. Радость подкрепит его лучше наших бульонов, сказали они мне, а ему только и нужно подкрепление.
– Я согласна, – отвечала София.
День был назначен. Больного предуведомили. Барон поставил известных уже двух товарищей своих на краю села с тем, чтоб встретили посетительниц и сопровождали до лазарета.
Трудно изобразить положение Софии в настоящую минуту. Со страхом, дотоле ей неизвестным, вступила она в селение, наполненное неприятелями; хотя все встречавшиеся учтиво их приветствовали, хотя раздававшиеся по улице звуки были звуки наших гостиных, однако же невольное чувство и негодования и боязни волновало грудь ее… По мере приближения к дому чувство сие заглушалось другим; сердечный трепет предсказывал ей близкое свидание с человеком любимым… и страх и негодование исчезали: вместо неприятелей она видела только людей, пекущихся о жизни ее друга; она готова была обнять ноги каждого из них и умолять продлить жизнь Богуслава. Благородная искренность барона Беценваля довершила успокоить ее. Душа ее занялась одним… Она любила!
Богуслав, как уже сказано, предуведомлен был о свидании с Софией. Он не показал нетерпения, но взор его заметно прояснился; перед вечером он велел позвать к себе Беценваля.
– Барон, – сказал он, – мне еще не должно отчаиваться, что увижу друзей моих?
– Отнюдь нет, – отвечал Беценваль, – я уже распорядился к их встрече и сам, как видите, жду их.
– Я не благодарю вас, – продолжал больной, – ваше собственное сердце пусть отвечает вам за меня.
– Полковник, – сказал барон, – помните советы друзей ваших: будьте мужественны в радости, столько же как и в вашем страдании; я пойду ожидать прибытия дам.
Первый день еще было так легко на сердце Богуслава: радость душевная утолила томительную муку болезни; он положил на грудь руку с видом глубокого умиления и, казалось, благодарил небо за ожидаемую минуту счастия. Эта минута наконец наступила. Обоянский пришел известить его, что дамы уже здесь и что они скоро войдут к нему. Несколько быстрых и решительных минут прошло еще в ожидании, и легкие шаги приближающихся коснулись слуха; больной устремляет нетерпеливый взор к дверям, ручка замка уступает легкому давлению… дверь отворяется.
– Моя София!.. – вскричал страдалец, тщетно усиливаясь поднять голову и простирая руку навстречу ей. – Моя София! Какую страшную жертву вы принесли к смертному одру моему!
Софья подняла вуаль, бледное лицо ее было спокойно, мужественное достоинство отражалось во всех чертах, твердо подошла она к постели полумертвого своего друга и подала ему холодную, трепещущую руку свою. Она молчала. Глаза ее, в которых мгновенно отразилась вся великость ее любви, устремлены были на искаженный страданием образ мученика; холодный пот выступил на чело ее, и… она все молчала. Ее душа боролась с последними, страшными усилиями сердца; она не осмеливалась произнести первого слова, ибо страшилась, что не будет уже властна над собой: рассудок скорее может отнять жизнь у героя, нежели язык любви! Это была не та уже благоразумная, строгая София, некогда внушавшая мужество пораженному отказом любовнику; это была безмолвная, покорная жертва, приведенная к одру его, готовая пасть к его ногам и ожидающая от него жизни или смерти… Но наружная умеренность принятого ею положения не изменялась… приличие торжествовало.
Прижав к пылающим устам своим руку любимой девы, Богуслав впал в некоторый род беспамятства; глаза его закрылись; рука, державшая руку Софии, похолодела. Гордая красавица затрепетала, вопль испуга замер в стесненной груди ее… Дверь отворилась: Обоянский, за руку с доктором, вошел к больному.
– Не умер ли он? – холодно спросила она медика, положившего руку на пульс его.
– Он жив, и даже пульс его спокоен, – отвечал сей последний, поклонившись даме, его спрашивавшей, и остановив изумленные глаза на помертвевшем лице ее.
– Успокойтесь, сударыня, – продолжал он, – его жизнь не в такой опасности, как вы, по-видимому, полагаете. Такие ли раны исцеляет молодость! Я клянусь вам честию, что не нахожу его отчаянным.
– Довольно, – сказала София, обращаясь к матери, – я не могу более видеть его… – Она подала руку Обоянскому и вышла в соседнюю комнату.
– Мне душно, – продолжала она, – дайте мне воды… Какое смешное малодушие!.. Разве не все мы смертные! – говорила она отрывисто, и не обращая никакого внимания. Она села к окну. Глаза ее были мутны, голос дрожал. Богуслав очень худ, – сказала она, обращаясь к Беценвалю, почти со слезами смотревшему на трогательную сцену. – Он очень худ, не правда ли, барон?
– Мы не почитаем его опасным, – отвечал сей последний. – Он тяжело ранен, но подает большую надежду к выздоровлению.
– Нет, барон, – сказала Софья твердым голосом, – вы почитаете его опасным, к чему таить? Слово не может ни воскресить, ни убить.
Майор видел, что твердость дамы его была усилием головы, что это был язык отчаяния, а не покорности судьбе, итак, он попытался еще раз успокоить ее, буде можно.
– Ваше мужество, – сказал он уверительным тоном, – без сомнения, есть мужество христианки, и потому я не страшился бы сказать вам откровенно мое, насчет болезни господина Богуслава, мнение, как бы печально оно ни было. Я смею уверить вас, что рана его не опасна; конечно, он потерял силы, но молодость их вознаграждает скоро.
– Господин барон, вы поступаете со мной бесчеловечно, – холодно отвечала она изумленному неожиданным приветствием Беценвалю. – Зачем так упрямо хотите вы вдохнуть в меня дерзкую надежду… Это значит заставить умирать тысячу раз! Он умрет однажды, надобно однажды и знать об этом!
Он замолчал. София силилась войти в себя:
– Я что-то сказала глупое, – продолжала она, посмотрев на Беценваля с напряжением улыбнуться, – извините меня, барон: стоять у постели умирающего для меня так ново; это испытание закружило мою голову.
– Не угодно ли вам, – сказал майор, – войти опять в комнату к вашим друзьям, я слышу там разговор, следовательно, господин Богуслав проснулся.
Софья вошла, ей подвинули кресла к кровати больного; он был спокоен: веселость сияла в его томных и впалых глазах; он заметил скорбь, подавляющую грудь ее, и сердце его тронулось до слез.
– София, – сказал он ей, – я благоговею пред Небом за его великие ко мне милости. Миг бедствия, смертельная рана и плен доставили мне счастие видеть вас, получить трогательнейшие опыты вашей дружбы. Вас ли это вижу я у моего болезненного одра, чистый благодетельный ангел! Вы не отказали мне в радости увидеть вас! Здесь все мне друзья, – продолжал он, осматриваясь, – я торжественно готов объявить не только им, но и земле, с которой, может быть, готовлюсь расстаться, и Небу, ожидающему страдальцев, что я любил вас, любил одну в целом мире, и эта любовь та же до смерти…
– Богуслав, – прервала его София, уже почти не владея ни звуками языка, ни наружною своею осанкою, – пощадите вашего друга; минуты борьбы между жизнию и смертию священны… Не тревожьте их земными воспоминаниями; не называйте ангелом бедную грешницу, не оскорбляйте Неба… Будем молиться: может быть, молитва еще дойдет к престолу Создателя и возвратит вас друзьям.
– Милые дети мои, – воскликнул торжественным голосом растроганный граф, возложите оба ваше упование на милость божию; верьте моей старой, седой голове, что вы будете оба счастливы, что все мы будем еще радоваться, глядя на вас! Малодушное отчаяние оскорбляет Небо, а теплая сердечная вера укрепляет и дух и плоть нашу.
– Муж добродетельный, – сказал Богуслав, подняв на него слезящий взор, да благословит тебя Небо: в тебе оно послало мне олицетворенного ангела-хранителя, твои заботы обо мне, твоя умная беседа подкрепляет мои силы, которые уныние готово было похитить. Твои слова доходят до души, и я приемлю их как глагол небесный! Я поручаю твоему редкому сердцу мое единственное богатство – поручаю тебе ее… – Он показал на Софию и умолк.
Силы его ослабели от напряжения, с которым старался говорить громче, чтоб Обоянский мог его расслышать. Слезы градом катились по лицу добродушного старца… Мирославцева плакала. Только София сидела в том же оцепенении: глаза ее пылали, сжатая грудь подымалась редко и тяжело, лицо ее, белое как лицо статуи, странно оживленное глазами человека, было неподвижно обращено к одному предмету… Она покачнулась – и встала. Это движение заставило доктора заглянуть в дверь, и опытный взор его тотчас увидел положение Софии. Он бросился к ней – и почти на руках вынес ее в другую комнату, уже без чувств. Обморок, подобный смерти, в одно мгновение лишил ее дыхания.
– Я давно это предвидел, – сказал доктор вполголоса, как бы говоря сам с собою, – здесь должна быть любовь, но самолюбие не хотело предаться ее излияниям… Бедная, милая особа… – продолжал он, пробуя ланцетом жилы на обнаженной руке ее, которую едва успел перетянуть платком своим… Прекрасная, бедная особа, – повторял он, не обращая ни на кого внимания, укладывая бесчувственную Софью на диван и положив голову ее на колени матери… – Не опасайтесь, сударыня, – сказал он, взглянув на испуганную Мирославцеву, – эта сцена трогательна, но не опасна…
Упрямый обморок продолжался долго; три кровопускания едва разбудили первый издох в груди Софии. Она открыла глаза, но, казалось, не была еще о памяти. Дико осматривала она незнакомую фигуру доктора и лицо молодой француженки, жены одного из музыкантов, принадлежавших к команде, которая прислана была для прислуг дамам. Суровое молчание лежало на устах ее, она как будто усиливалась припомнить прошлое и сообразить его с настоящим. Мать сидела подле дивана и терла ей руки; граф, с красными от слез глазами, с видом трогательнейшего умиления, стоял за креслами Мирославцевой.
– Как вы себя чувствуете? – спросил доктор больную. – От жару в комнате вам сделался обморок. Не чувствуете ли вы тесноты дыхания, не жмет ли грудь?
– Нет, – отвечала Софья.
– Вас удивляет мое незнакомое лицо: я доктор, я один из друзей ваших и желаю помочь вам.
– Благодарю вас, – отвечала Софья рассеянно.
– Больной нужен покой, – сказал медик, обращаясь к друзьям ее, – нельзя и подумать, чтоб по сырому вечернему воздуху ей сегодня воротиться. Я озабочусь приготовлением комнаты для дам, – сказав сие и не ожидая ответа, он вышел.
В комнатах, занимаемых Беценвалем, произошло чрезвычайное движение. Все принадлежности офицерского быта убраны с глаз. Все, что было лучшего для украшения двух походных кроватей, выбрали из вьюков. Воздух очистили газом. Ловкая музыкантша приготовила постели. Подле была отведена комната графу и доктору.