Текст книги "Граф Обоянский, или Смоленск в 1812 году"
Автор книги: Николай Коншин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
XXVI
Ясная зимняя ночь покрывала землю; все спало глубоким сном в занесенном недавнею метелью Семипалатском, только по дороге от селения к церкви раздавались два голоса и к полному месяцу мелькали две черные тени идущих.
– Какая морозная ночь, отец дьякон, посмотрите, как выяснилось на небе. С вечера была метель и оттепель, а теперь, я думаю, градусов семьдесят стужи; я дрожу в тулупе, как после лихорадки.
– Морозно, морозно, Симеонович, слышь, как хрустит снег под ногой, словно сухарей насыпано по дороге, а по погосту-то как будто блесточек золотых усеяно – так и горит против месяца-то; градусов, без всякого прекословия, за двадцать будет, а не семьдесят, как ты отпустил, уж этого и не слыхано; разве ты по Фаренгейтову тепломеру[40]40
Фаренгейтов тепломер – термометр, размеченный по шкале Г.Фаренгейта, при этом 1 градус по Фаренгейту равен 5/9 градуса Цельсия.
[Закрыть] исчисляешь?
– Нет, отец дьякон, я так, спроста исчисляю, по моим зубам: слышь, как стучат – чуть языка не прихватывают. Ну вот и до храма божия добрались теперь отогреемся: вон как пылает; ай-да староста, спасибо ему, как разжарил печь.
Так собеседовали между собою дьякон и пономарь села Семипалатского, идя к заутрене, часу в четвертом ночи, на воскресенье. Усердный прихожанин, исправлявший должность церковного старосты, уже отблаговестил и, глядя на мороз, действительно, как заметил пономарь Симеонович, не пожалел дров, чтоб понагреть остывшую церковь.
Церковь в селе Семипалатском была обширная, каменная; она не имела зимнего придела, как бывает при некоторых сельских храмах, но хотя и не обладала полным удобством теплой церкви, ибо верхние окна и маленькие окошечки в куполе, под самой главой, не имели двойных рам, но зато нижние четыре окна были в надлежащей исправности, а обширная печь, занимающая большое пространство в левом углу, близ дверей, так нагревала воздух, что православные прихожане не могли ни в какую стужу пожаловаться, чтоб озябли.
Когда вошли дьякон и пономарь в церковь, иконостас еще не был освещен: только два огарочка горели около царских врат, зато по старой позолоте его ярко разливался свет из открытой и светло растопленной печи, которой пространное устье конечно обращалось к алтарю. Перед печью, на скамье, сидел староста, и с ним кто-то сторонний; они встали и поклонились дьякону, когда он, совершив поклоны пред образами, подошел к ним.
– Доброго утра господам, – сказал сей последний, под шум огромного отголоска, раздававшегося от шагов его под сводами пустой церкви, – ну, холодок!..
– Холодно, отец дьякон, – отозвался староста, – больно холодно, не изволишь ли придвинуться сюда, вот скамейка.
Дьякон, потирая руки, подошел к пылающему устью и, засучив к локтю широкие рукава рясы, защищал лицо от жару распрямленными ладонями, обращенными к огню, и зорко вглядывался между тем в стороннего.
– Что-то как будто лицо вашей милости мне знакомо, – сказал он ему наконец.
– Отец дьякон не узнал меня.
– Ах, Козьма Феофанович, да это ты! Здравствуй, здравствуй, мой возлюбленный, поцелуемся братски! Я тебя не видал уж с полгода.
Пономарь Симеонович, окончив молитву и приготовив церковные книги, потребные к служению, поспешал греться; уже раздавались по пространной паперти скорые шаги его с правого крылоса[41]41
Крылос – клирос (от греч. kleros – часть) – возвышение перед иконостасом в русской православной церкви, на котором располагаются певчие и чтецы.
[Закрыть] поперек церкви, как вдруг и он воскликнул радостно:
– Козьма Феофанович! Господь тебя благослови; каким ты случаем, сокол ясный, в наше Семипалатское пожаловал?
Приятельские лобзания и взаимные приветствия долго разносились у теплой печи, и наконец все друзья уместились греться на длинную скамейку, прямо против устья.
– На вас благодать божия, господа, – говорил Козьма Феофанович, причетник из села Ястребцова, господ Озерских, известных из прежнего рассказа, – ваше село целехонько; только с того краю изб десяток разорено, да под горой моста нет, а прочее все на прежнем месте; храм божий в красоте и благолепии, как слышу-то, и утвари целы и ризница. Да будет имя господне благословенно! У нас, мои отцы, хоть шаром покати, все чисто; и то правда, мы на самом шляху; и неведь какого народу к нам не наведалось! Господа ускакали в Москву, а из Москвы уже ускочили ли куда, не ведаю. Мужички разбрелись кто куда; сколько в проводники взято и пропало без вести. Уж назад-то шел враг треклятый, аки лев рыкая: все жгли, палили, ломали, били… и храм сгорел дочиста. Мы с батькой спаслись в Тресвятском, и ризница там была; что могли увезти, только то цело и осталось; а теперь воротились, глядь: и дома погорели, и где стояли-то они, не узнаешь!
– Вечно должны благодарить вседержителя, Козьма Феофанович, – возгласил отец дьякон, известный по приходу благочестивым красноречием своим. – Его десница защитила нас, грешных, от сего нового всемирного потопа, от сего набега злочестивых татар французских на землю христианскую. Скажу тебе сначала, как было. По взятии Смоленска мы все кинулись в нашу область непроходимую, в глушь нашего леса; загнали туда скотину, лошадок, словом, пустые дома только остались во всем селе. Вдруг слышим, что следом за нами нагрянули гости и навезли раненых. Не что сказать: бусурманы боялись гнева господня, не было никакого наругательства храму святому и по избам никакой шкоды не учинено. Наши ребятишки болтают, что по улице ездили конные и днем и ночью, кажись, всемерно стерегли от поджигов, потому что боялись за больных своих. Уж мы сбирались было из лесу приударить на этот лазарет, да услышали, что тут много наших раненых лечится, так и оставили на волю божию, чтоб, паче чаяния, не обагрить рук своих в крови братии. Два месяца промаялись мы в лесу, в неусыпной бодрости и осторожности; с трудом прокормились старым запасом про новый хлеб и говорить нечего: не врагу же его оставлять было еще, зеленый скосили. Вот недели две назад узнали, что бежит вся сила нечистая в обратный путь, что большая дорога кипит народом и обозами, и до Смоленска и за Смоленском, и что наши постояльцы убрались, забрав своих больных; мы понемножку стали выставлять носы из лесу; глядим: и наша правоверная рать загремела по следам окаянных; пресвятая Богородица Смоленская помогла христолюбивому воинству нашему побороть врагов бесчисленных. Батюшко Михаил Иларионович, аки архистратиг Михаил, поражает и гонит несметную силу их и крестом и мечом; попущением божиим, изшел легион бесов из Бонапарта, якоже древле из повествуемого в Писании бесноватого[42]42
…изшел легион бесов из Бонапарта, якоже древле из повествуемого в Писании бесноватого… – речь идет о притче об изгнании Иисусом Христом из бесноватого бесов и вселении их в стадо свиней (Евангелие от Матфея, гл.8, ст.30; то же – в Евангелии от Марка и Евангелии от Луки).
[Закрыть], и возобладал его воинством: пораженные ужасом, нечестивцы побежали, на вящщую погибель свою, да сбудется Писание: «И обратися стадо свиное по брегу в море, и утопша в волнах»[43]43
«…и обратися стадо свиное по брегу в море, и утопша в волнах» – неточная цитата из Евангелия от Марка (гл.5, ст.13).
[Закрыть].
– Что же, – спросил Козьма Феофанович, – по соседству-то у вас так ли же благополучно?
– О нет, братец, все развалено и истреблено: у нас теперь в избах приютились семьи по три да по четыре в каждой. Все помещичьи дома выжжены: каждую ночь разливались зарева по небесам; у нас живет теперь священник из села Преображенского, он сказывал, что у них все три села по соседству, их же помещика Ивана Гавриловича Богуслава, выгорели и разорены дочиста, а что усадьба его целую неделю горела: и леса, и сады, и зверинцы – все чисто!
– Божие попущение, – возгласил Козьма Фоофанович, сотворив крестное знамение. – Господь даде, господь отъя, господь наказал, Он же и помилует! Не бесовского ли наваждения мы были свидетелями, – продолжал он, одушевясь рассказом, – и великою, невероподобною, можно сказать, истиною события: как будто из земли, словно из ада, нахлынули к нам силы нечистые. Гром, молния, вопли, стоны огласили нас; домы, церкви, башни затряслись, запылали; и что же: еще шумит, так сказать, в ушах наших тревога адская, а уже все исчезло: белый снег как будто вколотил врагов божиих в землю, в ад, к отцу их, диаволу, и след их исчез повсюду!
– На дом Богуславов гнев божий излился, – отозвался пономарь Симеонович, старик пропал без вести, имение разорено, а сын в плену.
– Как в плену! – воскликнул причетник Козьма.
– Да он ранен был и попался в плен, – сказал дьякон, который, по-видимому, к большой досаде и пономаря и старосты, отзывался на все расспросы гостя. Каждому поговорить хотелось, у всех так много было на сердце, но делать было нечего: уважение к сану отца-дьякона, к его учености, а всего более к его честнейшим правилам, заграждали уста недовольных, и ни укор, ни насмешки не сорвались с языка их.
– Он здесь в Семипалатском и лечился, – продолжал дьякон, – люди госпожи Мирославцевой, да и отец Филипп так рассказывали. Жаль, что не удалось нашим отбить пленников своих: на другой день нагрянул сюда летучий наш отряд, да уж поздно.
При сих словах в огнях, запорошенных снегом, захрустело под ногами идущего, все обернулись к дверям, и отец Филипп, с пушистой шапкой и длинной камышовой тростью в руках, вступил во храм и, шепотом произнося молитву, пошел к алтарю. Набожные прихожане вслед за духовником своим толпами нахлынули; еще всего две недели, как они возобновили поклонение богу в сем святом храме, который не могли посещать более двух месяцев. Утреня началась. С каким усердием молились поселяне; как умилительно было зрелище их благоговения. Многие, стоя на коленях, заливались слезами. Как трогательны были молитвы за царя, за военачальника, за избавление от огня и меча и нашествия иноплеменников! Когда же загремел с амвона возглас за православных воинов, положивших живот за веру и отечество, глухое рыдание раздалось по храму, все колена преклонились, все руки вознеслись горе. О, как слышно было, что много отцов, матерей, жен, детей осиротелых окружает сей алтарь! Вдруг дверь из сеней отворилась: холодный столб воздуха, подобно густому облаку, взошел и рассыпался у входа. Волнение пробежало в народе; дорога к алтарю раздвигалась заранее; все оглядывались; у дверей снимала с себя пушистую, инеем подернутую верхнюю одежду стройная молодая дама; левой рукой закинув назад летучий флер зеленого вуаля, правою она оперлась о плечо человеку, поправлявшему ей обувь; слуга поднялся: медвежий казакин синего цвета обрисовывал мужественный стан его, два пистолета и кинжал белелись и на груди и у пояса, он был большого роста, седая голова его возвышалась над всеми. Молодая особа пошла к алтарю, она ласково раскланивалась с мирянами.
– Ангел божий, – раздавалось вокруг ее, – да помилует тебя господь!
Слезы оросили глаза ее, она остановилась близ амвона и преклонила колена.
Это была София, это был первый выезд ее после тяжелой болезни. Сегодня был день рождения отца ее, и она решилась посетить его могилу. Заложив маленькую лошадку свою в легкие сани, Синий Человек, который ни в чем не отказывал дочери своего отца-господина, вооружился, взял своих непобедимых собак и в полной безопасности примчался целиком, по насту, ибо дороги из лесу еще не было. Но сердце его ныло: болезнь Софии была продолжительная, она еще ни разу не выходила на воздух и вдруг, по такому холоду, решилась проехать несколько верст! Он разложил шубу и обувь ее на скамейку к печи, чтоб хорошенько прогреть; сам остановился в нескольких шагах сзади своей госпожи и молился с земными поклонами.
Лицо Софии было бледно, строгая важность блистала во взорах; она много плакала… Сколько воспоминаний теснилось в душе ее! Как все переменилось вокруг с тех пор, как последний пред сим раз была она в этом храме! Сколько перенесло муки бедное сердце ее! Здесь, у святого алтаря, она изливает свою больную душу, душу, отказавшуюся от суеты мира, презирающую в вечность, куда перенесла уже лучшие, последние надежды сердца.
С каким участием смотрели на Софию крестьяне села Семипалатского! Она была единственная дочь того Мирославцева, который был и помещик и отец их. Теперь она сирота, без состояния; сирота, которая однако же осыпала их благодеяниями, лишенная дома, обезображенного помещением больницы, и сама живущая в хижине. Кроме того, они знали, что София лежала на одре смертной болезни, что едва еще на ногах, видят ее в первый раз, и видят в холодную ночь, в храме божием, коленопреклоненную, заплаканную. «Если б мы принадлежали еще ей, – думали они, – нечего бы нам горевать о потерях наших; всякую льготу готово оказать это добродетельное сердце. А теперь двенадцать помещиков в одном селе – чего тут надеяться!»
София встала, она обратилась назад, Синий старик бросился к ней за приказанием и, выслушав, пошел в алтарь. Она приглашала священника тотчас по окончании утрени прочитать литию над могилой ее отца.
Утреня кончена. Седовласый старец, уже тридцать лет священнодействующий при этом храме, добродетельный отец Филипп, подошел к Софии, благословил ее, свою духовную дочь, взял обе руки ее, сжимал их в своих дрожащих руках и со слезами призывал на юную главу ее небесное помилование.
– Ты больна еще, милая дочь моя, – сказал он ей, – как ты в такой холод пойдешь на могилу.
– Я хочу, святой отец, – отвечала София, – поклониться праху моего родителя в самом близком земном расстоянии от него. Этого требует душа моя, не откажите мне.
– Да будет твоя воля, да подкрепит тебя десница божия, – сказал растроганный старец.
В продолжение этого времени крестьяне узнали, какой день празднует София; бесчисленной толпой высыпали они следом за священным причтом к мраморному могильному памятнику; их восклицания заглушали благоговейные молитвы пастыря:
– Отец наш! Благодетель наш! – кричала тысяча и мужских и женских голосов. – Зачем ты нас оставил! Прими благодарность нашу, возвеселись ею.
Когда же священный клир возгласил вечную память усопшему, все бросились, со слезами, на колена пред гробом благодетельного мужа, все плакали вслух. София упала – сердце ее не снесло толиких чувств. Синий Человек на жилистых руках своих перенес ее в сани, и шумные вопли слез и благословений возгласили отъезд ее.
XXVII
– Зеленый цвет, как болтают бабы, есть цвет надежды, – говорил дюжий, широкоплечий человек в синем русском кафтане стоявшему против его высокому, в ливрейном сюртуке, худощавому лакею, – а потому и нам горница с зелеными обоями велит не робеть. Что за трактир: насилу чаю дождаться могли.
– Однако же, – отвечал другой, – ты, кажется, и вишневки нашел, а это теперь бы лишнее; пей сколько душе хочется, да знай время.
– Что ж, разве ты думаешь, что я ум пропил. Нет, голубчик Илья Романович, Лука Петрович не таков, он пьяный еще умнее.
Читателям эти имена знакомы: управитель и камердинер старого Богуслава пируют в городе Ж*** в гостинице на почтовом дворе.
Пестрое наводнение огромной усадьбы Богуслава нашими отступающими от Смоленска войсками поселило ужас и в помещике и в многочисленной его дворне. Первым приказанием было запрягать все экипажи, укладываться и отправляться в Москву. Второе было отдано управителю и камердинеру: не отлучаться от особы Ивана Гавриловича Богуслава и быть его телохранителями. Бессонная ночь привела бедственное утро: наши отступили, и мужик из соседственной деревни прискакал с известием, что французское передовое войско в двенадцати верстах, на пути к усадьбе.
Богуслав, услышав роковую весть, оставил имение свое на власть божию и, приказав вынести в легкую коляску вьюки с важнейшими своими пожитками, деньгами, бумагами и т. п., управителя посадил кучером, взял Илью и поскакал по московской дороге без плана и цели. Испуг подействовал на его здоровье так сильно, что он впал в некоторый род помешательства ума; он отдавал приказания ехать скорей, несмотря что лошади выбились совершенно из сил; велел своротить с большой дороги, и наконец, через месяц странствования с места на место, его привезли больного в Ж***, город, который, по мнению управителя Петровича, был самый безопасный от французов во всей России: к нему нет ниоткуда дорог, кроме одной, ведущей от Калуги; кругом его лес и болота, среди которых стоит он как на острову.
– Мы спасены, – гордо воскликнул Лука с козел своему полумертвому барину, въезжая в Ж***, – сюда не добраться врагам нашим!
Они заняли на почтовом дворе три комнаты: две вверху, для барина, а одну для себя внизу, ту самую, обитую зелеными обоями горницу, в которой теперь беседовали. Здоровье Богуслава пострадало: он выдержал горячку с признаками сумасшествия, которое, однако же, начинало проходить, и в ноябре месяце, то есть в описываемую пору, он уже вставал с постели, сам наливал себе чай и даже начинал поговаривать об отъезде в Смоленск.
Во время несчастия человек делается добрым. Богуслав вспоминал с чувством о сыне, печалился, не имея об нем известия, и более говорил об нем, нежели о разорении своего имения. Лука Петрович с камердинером не славились добрыми делами до нашествия французов, но от страха смерти или плена, что по тогдашнему почти не без основания считали за одно и то же, пробудился и в них страх божий, который забыт был не прежде, как по совершенном миновании опасности. Слухи об отступлении неприятеля донеслись до уединенных лесов и болот, окружающих Ж***, и наконец на торговой площади в последнюю пред сим пятницу уже вслух и за верное толковали об этом. Перекрестившись и поблагодарив бога за спасение жизни, управитель к вечеру в субботу уже приготовил обдуманный план своего счастия и сообщил его приятелю своему Илье.
– Друг ты мой, – сказал он ему за три дни пред сим, сняв с себя галстук и расстегнув кафтан, – ты барина уложил спать, и мы теперь на воле можем поговорить о том, что лежит на сердце; ты знаешь, что я учился в семинарии, а семинаристы покалякать любят. Илья, скажи мне, – продолжал он, усадив его подле себя, – есть ли такой человек, который не желал бы и не искал бы себе счастия? Ведомо, что нет. Подумаем об этом хорошенько: счастие одному само в глаза лезет, другой трудами, потом и кровью добывает его, а третий век за ним гоняется понапрасну. Теперь: что такое счастие? Вряд ли, любезный друг, не все люди согласны в том, что счастие заключается в наличных денежках. В каком же числе денег оно заключается, на этот вопрос дурак молвит по-своему: в тысяче рублях, в десяти, в пятидесяти тысячах, в миллионе; каждый по своим надобностям; а по-моему: дай мне кладовую с деньгами, я сдачи не сдам. Итак, любезный друг, что счастие, что деньги, право истинно, одно и то же: деньги тело, а счастие – душа, неразлучная с ним.
– Это конечно. Дай-ко табачку. Где же, любезнейший, взять денег, коли у нас мало? Все на свете деньги для нашего кармана чужие.
– Подумаем об этом хорошенько. Люди получают деньги за работу, получают на водку, получают в милостыню. Этими путями к нам не перейдет ни гроша. Люди ломают замки, таскают из кармана, обыгрывают наверняка, добиваются до выгодного места, втираются в опекуны к сиротам и проч.
– Это все не наше. Это все и подло, и медленно и опасно. Но между тем: что же делать? Деньги все чужие, стало быть, нельзя разбогатеть?
– Дай-ко табачку.
– Илья, послушай меня со вниманием: справедливо говорит где-то Писание, что нет правды в людях[44]44
…говорит где-то Писание, что нет правды в людях. – «Не следуй за большинством…отступая по большинству от правды» (Исход, гл.23, ст.2); или: «Я наблюдал и слушал: не говорят они (жители Иерусалима) правды…» (Книга пророка Иеремии, гл.8, ст.6).
[Закрыть]. Люди, мной приведенные в пример, добывающие чужие деньги грешными путями, судя по-божественному, суть чада диаволи, а говоря по-мирскому: все бы должны идти на одну веревку, ан нет! Куда как нет! Какая разница между Ванькой-рыбаком, которого, помнишь, свели на площадь за два целковика; между секретарем Протопоповым, строящим себе в Д*** четвертый дом; между вельможей, который подтасовывает колоду карт; между французским императором, который сжег и ограбил нашу святую Русь? Право истинно, никакой нет разницы; все это Ваньки-рыбаки; всех по закону Петра Великого следует весьма шельмовать, но не тут-то было. Наш Ванька пропал, а другие его клевреты в чести и славе. Из всего этого следует, что люди почитают бесчестным только одно: попасть в руки палача, – от чего и нас с тобой да сохранит господь.
– Дай-ко табачку.
– Русские пословицы все справедливы, Илья, обратимся же к ним, для прибрания текста, к обстоятельствам близкого, например: С волками жить, по-волчьи выть. Эта пословица удивительно как глубокомысленна; на ней-то основаны понятия всего рода человеческого о том, что возможно или невозможно, честно или бесчестно, и даже умно или глупо. Право, истинно так. Но теперь: как бы не завыть тем волком, которым наш Ванька-рыбак завыл. Послушай, Илья.
При сем слове Лука Петрович остановился; он вытащил из кармана уже приготовленный кусок мелу, раскрыл ломберный стол, назначил мелом, посредине зеленого сукна, большую точку и около этой точки сделал множество кругов.
– Вот, смотри, – продолжал он, – это я тебе нарисовал картину рода человеческого. Точка эта изображает позор, плаху, палача, ссылку, одним словом, ошельмование. Около этой точки по всем этим кругам идут плуты всего человечества: дураки вертятся около самого носа у ката[45]45
Кат – палач.
[Закрыть], так он их и дергает за ворот да перебирает; а чем круг ума побольше, тем они уже удаляются и, наконец, в полной безопасности совершают свой путь. Что ты на это скажешь? А?
– Дай-ко табачку.
Засим последовало долгое совещание двух приятелей, которое было заключено следующею речью управителя:
– Первое: мы должны выпросить у барина вольную, себе и семействам нашим.
Второе: когда вольная будет засвидетельствована по форме, мы отопрем ящики и конторки Ивана Гавриловича, выберем все деньги и билеты ломбардные, на неизвестное имя написанные, к ним идет большая белая печать, я это знаю, потом запрем и все на свое место поставим.
Третье: деньги разделим пополам, а с билетами ты поезжай в Москву, немедленно: предлог этому путешествию мы придумаем; и, вынув деньги, возвратись, чтоб ни малейшего подозрения не подать. Деньги, конечно, надобно припрятать подальше, чтоб не обнаружили их.
Четвертое: так как бес хитер, тебя может соблазнить и ты не захочешь, взяв деньги, поделиться ими со мной пополам, то в обеспечение оставь мне записку, собственной руки, следующего содержания: «Украденные нами у Ивана Гавриловича Богуслава билеты, суммою на столько-то тысяч рублей, я, разменяв на деньги, из всей полученной за них суммы обязуюсь тебе отдать половину». Эту записку я опубликую, ежели ты не разделаешься со мной честно, и тогда мы оба пропали.
План был утвержден общим согласием, и теперь в зеленой горнице своей два друга сидели уже вольными. Иван Гаврилович в награду их усердной службы и за сохранение жизни своей от неприятелей при нашествии их на село Преображенское отпустил их вечно на волю, с семействами.
– Вы не оставите меня, друзья мои, – сказал он им, – вы будете служить мне из хорошей платы, о которой условимся, возвратившись домой. Ты, Илья, хочешь ехать вперед, чтоб разведать и приготовить мне приют в случае, если сгорели обе усадьбы. Поезжай – Петрович за тебя мне прислужит и, ежели сочтет нужным, может приискать хорошего человека для помощи себе.
Возвратимся к началу главы: Лука Петрович сидел нахмурившись. Упрек Ильи его уколол в живое. Правда, он чувствовал, что сердиться не за что, этот упрек был голос дружественной предосторожности, но, однако же, ему казалось неуместным, чтоб прежний слуга говорил с ним, с прежним управителем всего имения Богуслава, и притом человеком школьным, так запанибрата и замечал ему, что он хмелен. Камердинер, с своей стороны, хотя и видел, что управителю не совсем понравилось его поучение, нимало, однако же, не укорял себя за это. «Мы теперь равные, – ободрял он себя, – не решено даже и то, кто важнее: управитель или камердинер; у каждого из них своя должность, независимая и по близости к особе барина равно почетная. Если я и почитал его всегда как старшого и ученого, то это по летам и потому, что я женат на меньшой сестре, а он на старшой; конечно, он богаче меня, но разве его старые плутни не всегда были заведомо мне: от меня укрыться это не могло, и если он сохранил честь и место, то обязан и моему молчанию много. Теперь мы оба вольноотпущенные, да и дело наше такого рода, что мы должны быть равные. Что за чванство; конечно, он своим питьем может погубить и себя и меня: спьяна и проболтаться немудрено».
Недовольный, в свою очередь, упрямым молчанием Луки, он встал со стула и начал ходить по горнице, насвистывая любимую песню: «Не бушуйте вы, ветры буйные»[46]46
«Не бушуйте вы, ветры буйные» – начало одноименной песни (1816) на слова поэта Н.Ф. Остолопова (1783–1833).
[Закрыть].
«Странен человек: честолюбие вмешивается даже между друзьями и даже в такое время, когда союз их наиболее дорог для собственных выгод их», – так отозвалось и в голове и в сердце Луки Петровича, когда он увидел, что Илья начал уже сердиться.
– Мировая, свояк, – воскликнул он, – не думаешь ли ты, что я сержусь?
– Нет, – отвечал камердинер, – я об этом и думать не хочу.
Резкий ответ снова взорвал Петровича, но благоразумие взяло верх, и он поправился.
– И не думай, – сказал он, – этого быть не может между мной и тобой.
– Почему же ты не сказал: между тобой и мной – ты любишь все с себя начинать. – Сиповатый хохот Петровича поправил скучный разговор.
– Ну, ну, между тобой и мной, – возгласил он нараспев, протягивая руку камердинеру, – разве не все равно, разве мы не равные! Тьфу пропасть, ужели мы станем ссориться, Илья? Вот уж по твоему-то сказать: ссорься сколько душе хочется, да знай время.
– То-то и есть, свояк, – отозвался Илья, – тебе не взлюбилась моя правда.
Лука Петрович снова соображал было составить острый, благоразумный и едкий ответ отставному лакею, чтоб намекнуть к слову об осторожности, какую следует всегда наблюдать в разговоре с старшими, как вдруг зазвенел колокольчик, от которого снур проведен был к Ивану Гавриловичу, вверх.
Камердинер, вбежав на лестницу, только сбирался отворить дверь в комнату барина и остановился лишь для того, чтоб оправить свое жабо и застегнуть две нижние пуговицы ливреи, как вдруг услышал чей-то чужой голос вместе с голосом Ивана Гавриловича. Удивляясь, что в такое время (был уже час 9-й вечера) забрался к барину гость, и досадуя на свою оплошность, что не видал и не доложил, он отворил однако же дверь и увидел, что на стуле подле ее лежит серая на медвежьем меху шинель, с красным воротником, а на левую руку в комнате барина, близ самой его кровати, сидит городничий, в мундире, со шпагою. Когда у человека не совсем чиста совесть, то подобный визит поневоле обдаст морозом по коже. Илья смешался и, бледный как мертвец, переступил через тот высокий порог, об который сначала, от непривычки, так часто спотыкался. Он остановился у дверей.
Городничий города Ж***, коллежский советник Глеб Ларионович Морозов, был уже пожилой, но здоровый и видный мужчина. Семнадцатилетняя служба на одном месте дала ему порядочное дородство, но, несмотря на это, он не баловал себя покоем. Всякий день, с раннего утра, он был уже в мундире, который и снимал только тогда, как ложился спать или когда ездил за зайцами с веселым обществом своих приятелей. Продолжительная военная служба и двенадцатилетнее командование и баталионом и полком положили на черты лица его резкое клеймо суровости, которой, впрочем, вовсе не было в его добром сердце. Он говорил громким басом, с расстановкою, обдуманно, но решительно. Речь свою обыкновенно сопровождал он учтивостями, единожды навсегда принятыми: имею честь доложить; смею уверить вас; прошу не прогневаться; по отличному моему к вам уважению! и еще несколько фраз вежливости, накопленных им в течение службы и приспособляемых к разговору, повторялось им в Ж*** ежедневно в кругу и просителей и знакомых своих.
Иван Гаврилович сидел на кровати в зеленом атласном стеганом шпензере[47]47
Шпензер (устар.), спенсер – род куртки.
[Закрыть], надетом сверх байковой фуфайки. Лицо его, сухое и желтое, выглядывало из-под бумажного колпака, глаза были строги, брови нахмурены.
– Дома ли управитель? – спросил он камердинера, мрачным и дрожащим голосом.
– Дома, сударь, – отвечал Илья и, положив концы вытянутых пальцев левой руки на рот, кашлянул два раза, чтоб кое-как оправдать недостаток голоса и дрожащие его звуки.
– Поди, – продолжал Богуслав, – позови его сюда и сам воротись с ним.
– Слушаю, сударь, – сказал камердинер и, поворачиваясь к дверям, встретил на дорогу себе грозный взор городничего: большие черные глаза его из-под насупленных густых с проседью бровей устремлены были прямо на него и, казалось, читали в сокровеннейших изгибах его грешного сердца.
– Пропали, Петрович, – вскричал он, вбежав в зеленую горницу – и более не мог ни слова выговорить.
– Кто пропали? – спросил управитель.
– Мы, Петрович.
– Что ты?.. Говори яснее.
– Там городничий, он все узнал и все барину открыл.
– Что же он узнал и открыл?.. Что тебе сказано?
– Мне велено тебя позвать и с тобой прийти самому.
– Больше ничего?
– Ничего.
– Ни слова?
– Ни одного слова.
– Ну, положись на меня, не робей, во всем запирайся; пытать не станут; вспомни, что мы вольные, а мы и крепостными биты не бывали.
Лука Петрович поправился, причесал голову гребешком, обтер лоб и нос, выпил стакан воды и, повторив Илье строгое приказание не робеть, пошел в сопровождении его наверх.
Однако же на душе у Луки было не больше спокойствия, как и у камердинера. Дело не шуточное они затеяли; ну если свидетели подслушали под окнами дружескую их беседу? Ну если прямо сверху отведут их в острог, а оттуда на площадь и в Сибирь? Жена, дети, дом, прежнее счастие, приволье, любовь барская – все припомнено злою памятью, пока он поднимался на лестницу. Но, судя по наружности, он был герой против камердинера, который шел как на смерть приговоренный. Теперь каждый, увидя их, решил бы, сколь неправ был Илья, почитая его себе равным. Природа подчиняет существо, созданное ею слабым, существу сильнейшему; и хотя вольнодумство свергает эти узы, хотя глупцы вообще ненавидят людей с умом, но эти своевольные рабы зато мучатся целый век.
Дверь отворилась; управитель вступил первый в спальню Ивана Гавриловича и, поклонившись городничему низко и почтительно, остановился перед кроватью барина, ожидая приказания. Илья стал несколько поодаль и, заметив, что суровый градоначальник едва кивнул головою на вежливый поклон Луки Петровича, сделал весьма невыгодное об этом заключение, которое сощемило ему сердце.
Богуслав сбирался говорить и, по-видимому, не находил слов: губы его дрожали, глаза морщились, как будто от слов; казалось, он поражен чем-то до глубины сердца. Положение преступников было отчаянное. Пробудившаяся совесть в камердинере уже готова была высказать его предательское намерение; колена его стучали одно об другое, ему послышалось уже, что в сенях брякнуло кандалами, которые, верно, городничий приказал приготовить. Пот выступил на лбу его; советы Петровича не робеть совсем не действовали на его кружившуюся голову. Перед глазами его сидел больной старик-барин, который его любил и которого он хотел ограбить; налево подле его сидел неумолимый судия, непосредственный властелин города Ж***, перед которым запираться он почитал тщетным усилием и вящим преступлением, ибо всезрящий взор его читает внутри. Потерявшись, он уже хотел сказать Петровичу: наш-де грех на нас и пришел, упадем в ноги барину и скажем: помилуй. К счастию, прежде нежели сказать, он взглянул на управителя.