Текст книги "Танки повернули на запад"
Автор книги: Николай Попель
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Попель Николай Кириллович
Танки повернули на запад
От автора
Биографическая справка ПОПЕЛЬ Николай Кириллович – с 2.11.44 генерал-лейтенант танковых войск. В 1938 г. военком 11-й механизированной бригады. Замполит, военком 8-го механизированного корпуса. Командир ПГ 8-го мк в боях за Дубно. Вышел из окружения с большой группой бойцов. ЧВС 38-й армии… Военный комиссар 3-го механизированного корпуса с сентября 1942 г. Член Военного Совета 1-й танковой армии (затем 1-й гв. та) с 30.01.43 до конца войны
Подолгу, пристрастно допрашиваю я свою память. Требую верных ответов, способных рассеять всякие сомнения. Даже в мелочах не отступить от правды. Не смею быть неточным, несправедливым!
Но время берет свое, размывает четкие линии, заштриховывает неизгладимые, думалось, картины. И порой память отказывается отвечать на упрямые вопросы. Молчит. А иногда по необъяснимому своеволию выталкивает на поверхность казавшееся давным-давно забытым. И тогда встают предо мной те, кого нет среди нас уже многие годы. Слышу их слова, вижу их замасленные комбинезоны, вдыхаю пьянящий танкиста запах бензина и солярки.
Долг перед ними, заплатившими своей жизнью за свободу Родины и счастье новых поколений, повелевает мне снова и снова допрашивать свою память.
Глава первая
1
Будто рассеивается туман, редеет белая пелена… У оврага с высоко наметенным снежным бруствером, гребень которого отточил ветер, стоит танк. Обыкновенная «тридцатьчетверка». Снег припорошил рубчатые колеи, разлапистым сугробом прикрыл правый борт.
Нарушая нетронутую белизну опушки, оставляя глубокие обрывистые следы, мы идем к танку.
На жалюзи «тридцатьчетверки» скользкая корка льда. Когда-то отсюда било тепло, снег таял на тонкой решетке… Тепло иссякло, ледок затянул гнезда металлической сетки.
Открывая верхний люк, мы сбрасываем с него кособокую снежную шапку. Снежинки медленно тонут в темном проеме. Один за другим ощупью спускаемся вниз. Начальник политотдела бригады Ружин нажимает кнопку плоского карманного фонарика. Желтое круглое пятно оттесняет мрак к углам. На неровной, бугром выгнутой плите днища лежит навзничь тонкое юношеское тело в комбинезоне. Другое, в черном замасленном полушубке, неестественно согнувшись, прижалось к сиденью. Ружин всматривается в черные окаменевшие лица:
– Лежит башнер. А это командир экипажа лейтенант Петров.
– Петров? – переспрашиваю я, сразу почувствовав, как глухие удары сердца подкатили к горлу.
Желтый круг мечется по «тридцатьчетверке». И вдруг будто зацепился за надпись, выцарапанную на левой стене. Там – тонкие ломаные буквы:
«2 дек. 42 г. Боеприпасы кончаются. Отбиваемся».
«З дек. 42 г. Я остался один».
Третью надпись мы замечаем не сразу. Почти слились с шершавым фоном расползшиеся буквы, выведенные кровью:
«4дек. Умираю».
В танке становится светлее. Подымающееся солнце пробило тяжелые облака, белесую пелену, сверкнуло на медных стаканах валяющихся кругом гильз, на мятой жести пустой консервной банки.
Ружин неизвестно для чего смотрит на часы:
– Нынче у нас пятое, – и словно в этом кто-нибудь сомневается, добавляет: Пятое декабря… сорок второго года.
Наступление началось десять дней назад. В канун его на наш командный пункт приехал командир стрелковой дивизии, в полосе которой предполагалось вводить корпус. Полковник был худ, морщинист и угрюм. Плохо гнущейся желтой ладонью он оглаживал висячие сивые усы и жаловался:
– Не хватает боеприпасов, маловато артиллерии, не все бойцы получили валенки…
Командир корпуса генерал Катуков терпеливо слушал причитания полковника, но когда тот признался, что не знает толком огневой системы противника, насторожился:
– Вы же здесь больше года торчите!
Первая истина, которую усвоил Катуков, еще командуя бригадой, гласила: без разведки воевать нельзя. В заслугу бригаде, получившей в ноябре сорок первого гвардейское звание, ставили прежде всего непрерывную разведку.
– Что ж, что больше года? – обиделся усатый полковник. – Дел, слава богу, хватало. Вон какую оборону отгрохали – это раз, не дали немцу продвинуться два, летом подсобное хозяйство развели – три, картошкой себя обеспечили – тоже помощь государству, сено заготовили, стадо коров своих имеем – не пустяки.
О хозяйственных достижениях командир дивизии говорил охотно, со знанием дела, обращаясь прежде всего ко мне. Считал, как видно, что заместитель по политической части сумеет лучше оценить его старания.
– Небось сами летом огурчиков, морквы попросите. Катуков остолбенел:
– Вы и летом здесь стоять намерены?
– За кого вы меня принимаете, товарищ генерал? Так, по привычке.
– По привычке? – недобро покосился Катуков. Нам было ясно, что командир стрелковой дивизии психологически не готов к наступлению. Он свыкся с обороной, пустил корни. Какой уж тут наступательный порыв!
Воспоминания об огурцах и «моркве» оживили полковника:
– Вы бы, товарищ комкор, малость своих танкистов приструнили.
– Что стряслось?
– У нас на передовой такой порядок – противника понапрасну не дразнить. Наблюдать и охранять, как по уставу положено. Тем более, немец здесь смирный, проученный, на рожон не прет. Провокации пользы не приносят. Мы пять снарядов бросим, а он двадцать пять. Жертвы, разрушения.
– Не пойму, куда клоните? – насупился Катуков. – Нас не трогай, мы не тронем…
– Экий вы, право, товарищ генерал… Танкисты на передний край ходят? Хорошо. Обстановку, так сказать, изучают, к противнику присматриваются. Хорошо. Но дня два назад явились новые экипажи. Наши их встретили, как положено встречать товарищей по оружию. Беседы о боевом содружестве провели. А один ваш лейтенант возьми и бухни: «Тут на войну не похоже, вроде перемирия». Попросил винтовку, выдвинулся вперед. И когда к немцам кухня подъехала, ударил. Те ответили. И пошла заваруха. Я даже того лейтенанта фамилию записал.
Полковник достал из кармана гимнастерки аккуратно сложенную бумажку, разгладил ее, вынул очки и внятно прочитал:
– Командир экипажа лейтенант Петров Николай Александрович…
Тогда я впервые услышал фамилию Петрова. Конечно, «приструнить» его мы не собирались. Катуков прямо сказал об этом полковнику. Тот снова принялся за свои усы, крутил их сосредоточенно, отрешенно.
За хлопотами, предшествовавшими наступлению, я забыл о Петрове. Да и не было причин помнить. Лейтенант ничего особенного не совершил. Увидев противника, взялся за винтовку, не считаясь с сомнительными соображениями командира дивизии.
Операция была задумана с оправданной широтой. Предстояло уничтожить емкий немецкий выступ в районе Ржева. Здесь сосредоточилось ни много ни мало – две вражеские армии: 9-я общевойсковая и 3-я танковая.
На запад в полном согласии со своим названием наступал Западный фронт. А нам, находившимся по другую сторону выступа, предстояло двигаться на восток. Соединившись, два фронта отрезали бы немецкой группировке пути отхода, окружили бы ее.
В первые часы наступления план нарушился. Не уплотнившиеся перед атакой стрелковые части наступали на таком же широком фронте, на каком ранее оборонялись. Вместо стремительного рывка вперед получилось медленное, неуверенное «прогрызание» обороны противника. После коротких бросков следовали томительные паузы.
Завершая артподготовку, дивизион «катюш» накрыл скопление вражеской пехоты, изготовившейся для контратаки. Так, по крайней мере, нам сообщили. А когда к вечеру стрелковые полки продвинулись километра на два, то увидели в окопах грубые чучела в серо-зеленых шинелях. Их-то и накрыли «катюши».
Вспоминая сейчас эти ноябрьско – декабрьские бои сорок второго года, я испытываю горечь и боль. Уже появился дорого купленный опыт оборонительных боев. А вот наступали мы еще слабо, неумело. По крайней мере, на нашем, Калининском фронте.
Все это для меня очевидно сегодня, после Курской дуги, Днепра, Сандомира, Одера и Берлина, после полутора десятилетий, которые имелись для того, чтобы обдумать обретенный опыт и кое-что извлечь из него.
Но тогда я видел лишь отдельные неполадки, неудачи, и прежде всего у общевойсковых и артиллерийских командиров. «У нас, у танкистов, – думал я, ничего подобного не будет. Рванем так рванем…»
Наш час «рвануть» пришел раньше, чем мы предполагали. К исходу второго дня наступления пехота продвинулась на два – два с половиной километра, незначительно вклинившись в глубоко эшелонированную вражескую оборону.
По скупым данным разведки мы знали о расползшихся во все стороны траншеях, связанных ходами сообщения, о блиндажах, дотах и наших танках, захваченных немцами в 1941 году и превращенных теперь в неподвижные огневые точки. Знали о болотах, укрытых пышным снегом, о бесчисленных лесных речушках, схваченных неверным льдом, о мачтовых соснах в два обхвата, о пристрелянных дальнобойной артиллерией просеках. Разведсводка цитировала письмо, найденное у убитого немецкого офицера Рудольфа Штейнера:
«Тут один может задержать сотни. Зимой в этом царстве снега, где все простреливается из наших зарытых в землю крепостей, умелый огонь творит чудеса. Если русские пойдут в наступление – они погибнут все до единого… Мы будем вести войну с русскими, не показывая головы. Они увидят перед собой только безлюдные снежные холмы, из-за которых обрушивается незримая, но тем более страшная смерть».
Приказ о введении корпуса в бои был для нас неожиданностью: ведь оборона еще не прорвана! Не может быть!
– Чего тут голову ломать, может – не может, – грубовато прервал меня Катуков. – Приказ перед тобой, читай…
Позже выяснилось, что командир стрелковой дивизии умел не только разводить «моркву», но и лгать. Он донес, что продвинулся более чем на пять километров и дело теперь за танками. Ему впопыхах поверили и приказали нашему корпусу: «Вперед!»
Говорят, ложь долго не живет. Но и за свой короткий век она успевает принести достаточно зла.
Рванувшиеся вперед танки попали на минные поля. Стоило сойти с узкой накатанной колеи, по которой гвоздила немецкая артиллерия, и – трах! Каток в лепешку, беспомощно болтается порванная гусеница. Неподвижный танк на белом поле – мишень, о которой мечтают гитлеровские батарейцы. «Змеи» (так называли мы тогда длинноствольные немецкие пушки с маленькой головкой дульного тормоза) жалили беспощадно. Не дожидаясь, пока неподвижный танк будет расстрелян, экипаж покидает машину и – трах, трах! Рвутся противопехотные мины.
Казалось, мы движемся не по земле, а по какому-то дьявольскому настилу, начиненному смертоносной взрывчаткой.
И все-таки, несмотря на мины и фугасы, на «змей» и молчавшие до появления танков доты, мы неплохо продвинулись в первые часы наступления. Танки перепахали рощу, которая на штабных картах называлась «Круглой», смяли артиллерийские позиции вдоль опушки и скрылись в густых облаках белой пыли, перемешанной с выхлопными газами.
Скрылись не только из поля зрения, но и из сферы командирского воздействия. Катуков, еще недавно радостно шагавший по блиндажу, шутивший с радистом («Не слыхать, фрицы из Ржева не тикают?»), придумывавший фразы вроде «Дали немцам цимбервам» (это – верный признак хорошего настроения у комкора), тихонько сел к окну и курил сигарету за сигаретой.
Бригады не отвечали на настойчивые вызовы. А телефон, соединявший нас со штабом армии, не стихал: «Дайте положение частей!», «Дайте обстановку!»
– Рожу я им «положение», рожу «обстановку»?! Катуков мрачно смотрел на радиста, с которым балагурил полчаса назад.
– Может, у тебя уши заложило? Не слышишь ни черта.
– Уши в порядке, товарищ комкор, – спокойно отвечал радист, – да слышать-то нечего.
Подполковник Никитин, недавно назначенный начальником штаба корпуса, круглые сутки не отходивший от карты и не выпускавший из рук телефонную трубку, стоял смятенный и расстроенный. Казалось, все предусмотрено: и сигналы, и позывные, и сроки докладов…
Бледный, с плотно сжатыми губами, Никитин готов был выслушать любые упреки командира корпуса. Да, это он виноват – не обеспечил связь, не принял меры, не проконтролировал. Но Катуков словно не замечал начальника штаба.
– Нечего делать, – прервал я нервозное ожидание. – Надо самим в части ехать. Давайте решать, кому куда.
– Давайте, – согласился Катуков, выплюнув недокуренную сигарету. – А ну, начальник штаба, расстилай свою простыню…
Т-70 мчится, как глиссер, тупым носом рассекая снежное марево. Ничего не скажешь, быстроходный танк. Только броня слаба, не устоит даже против мелкокалиберного снаряда.
Несколько суток я почти не вылезаю из Т-70. Коровкин будто прирос к рычагам. Когда вчера вечером остановились, вылез через передний люк и вдруг рухнул на землю. Перенапряжение, духота, а тут – свежий с морозцем воздух.
Мой адъютант Балыков откуда-то принес котелок с чаем. Коровкин выпил мутную, с глазками жира жидкость, вытер рукавом лоб, виновато улыбнулся.
– Ишь, раскис. Кисейная барышня. Чтобы не было сомнений в том, что он совсем даже не кисейная барышня, смачно выругался.
За Коровкиным такое не водилось. Я удивился:
– Ты что, Павел?
– Виноват, товарищ генерал. Порядок в танковых войсках…
Но в танковых войсках нашего корпуса особого порядка пока что не наблюдалось. Наступление развивалось туго, наталкиваясь все на новые сюрпризы немецкой обороны. В глубине обнаружились двухъярусные огневые точки. Сверху танк, под ним блиндаж с пушкой. Разобьешь верхний этаж, думаешь, покончил с догом, а тут – пушка в упор лупит…
Надо вспомнить те дни, последние дни ноября 1942 года, чтобы понять истоки наступательного порыва, владевшего войсками. Незадолго до того как зашевелился наш Калининский фронт, по радио передали сообщение «В последний час». Армия, страна, весь мир узнали об окружении немцев под Сталинградом. Еще не были точно известны масштабы битвы, но все чувствовали: начался перелом; прощай проклятое слово «отступление».
Операция против Ржевского выступа немцев связывалась в нашем сознании со Сталинградом.
Сквозь минные поля, сквозь завесу артиллерийского огня танки шли вперед. Дрожали сосны, сбрасывая с мохнатых ветвей снежные подушки, тревожно раскачивались вершины.
Леса поглотили корпус. Углубляясь в них, машины теряли визуальную связь между собой. А радиофицированные танки были не у всех командиров.
И еще беда: поди отличи одну лесную просеку от другой, определи точку стояния, если по всем признакам перед тобой должна быть деревня, а тут, куда ни глянь, заснеженное поле. Немцы снесли почти все деревни. Избы разобрали на блиндажи. То, что осталось, сожгли. Снег перемел деревенские улицы, заровнял пожарища. Редко где увидишь одиноко торчащую трубу – чудом уцелела, немецкие подрывники недоглядели. По гитлеровским приказам полагалось уничтожить все начисто – «зона пустыни».
К Лучесе – петляющей лесной речушке – танки 1-й гвардейской бригады, которой командовал подполковник Горелов, выходили по одному, по два. На моих глазах головная «тридцатьчетверка», наклонив ствол пушки, ринулась вниз с откоса. Пролетела метров десять и вдруг с грохотом погрузилась в воду. Льдина изломанным углом. уперлась в башню. Через верхний люк мокрые, дрожащие, танкисты выскочили на лед.
Им дали водки, поделились обмундированием. Когда появился командир бригады, танк, с которого сбегала темная вода, буксировали уже к берегу.
Рослый Горелов, на голову возвышавшийся над другими, терпеливо выслушивал командира экипажа, спокойно смотрел ему в глаза.
– Сгоряча?.. Горячность – не оправдание. Машину в состоянии вести? Нет, я не о простуде: водки не многовато хватили? Ну, глядите… Сейчас лед взорвем, пойдете первыми по воде. У вас как-никак уже есть опыт.
Я прислушивался и присматривался к Горелову. Он неплохо, говорят, воевал командиром полка под Москвой. К нам прибыл на бригаду и при первой же встрече признался:
– Наступать не приходилось. А хочется до того, что во сне иногда кричу «Вперед!»
Могучий в плечах, с басом, словно самой природой уготованным для командира, он держался на удивление естественно, просто, без рисовки. И это подкупало всех.
Горелов принял бригаду, которую прежде возглавлял Катуков. Танкисты настороженно отнеслись к новому, присланному со стороны комбригу. А тот будто ничего не замечал. Методично делал свое дело. И вскоре бригада успокоилась, «приняла» нового командира.
За неделю до наступления у меня был не совсем обычный разговор с Гореловым. В темноте мы подошли к месту расположения батальонов. Навстречу из кустов неслась песня. Я разобрал лишь рефрен «Мы – гвардейцы-катуковцы».
– Хорошо поют? – улыбнулся Горелов.
– Поют неплохо, а песня мне не нравится. Очень уважаю Михаила Ефимовича. Но ведь еще в Священном Писании сказано: «Не сотвори себе кумира». В бригаде будут петь о бригадном командире, в корпусе – о корпусном, в армии – о командарме и так далее. Целая лестница кумиров. Из-за нее рядового солдата не увидишь. Да и как-то нескромно… Думаю, и Михаилу Ефимовичу это не по душе было бы.
Горелов долго не отзывался. Потом медленно произнес:
– Об этом никогда не думал. Принимал как должное. Говоря по совести, не видел ничего дурного. Но то, что вы сказали, вероятно, серьезно. Надо обмозговать!
Вскоре я забыл об этом разговоре. И вдруг сейчас, у Лучесы, по льду которой саперы волочили бумажные мешки с толом, Горелов напомнил о нем:
– Вы тогда правильно – насчет песни. Но отменить не решаюсь. Получится бестактно. Да и уважают комкора заслуженно.
Я был удивлен: такие бои, так тяжело дается наступление, а командир бригады помнит о нашем мимолетном разговоре, ломает над ним голову. С симпатией посмотрел на рослого подполковника в затасканном бушлате с байковыми петлицами и зелеными полевыми «шпалами». На голове у Горелова, несмотря на мороз, форменная танкистская фуражка с черным околышем. В ушанке я никогда его не встречал.
К Лучесе подтягивались все новые и новые машины. Они рассредоточивались в прибрежных кустах. Горелов решил, взорвав лед, часть танков переправить по дну, так как здесь было неглубоко.
В это время ниже по течению реки я увидел «тридцатьчетверку». Спросил у Горелова: куда она?
– Не имею понятия, – ответил подполковник. – Сейчас выясню.
Он подозвал командира батальона. Тот вскинул бинокль и уверенно отрубил:
– Танк лейтенанта Петрова. Горелов сразу успокоился:
– Пусть идет. Этот не обмишулится.
«Петров, Петров», – старался я вспомнить. Каждый из нас, наверно, знает не одного Петрова… А-а, так это тот, вероятно, на которого жаловался вислоусый командир стрелковой дивизии.
Горелов, кивая головой, выслушал мой рассказ:
– Он самый, Николай Петров. Если бы на каждом танке такие командиры сидели… Я его в дороге оценил. В их эшелоне бомбой штабной вагон разворотило. Помните? Пожар, паника… В придачу ко всему паровоз пылает. В таком случае надо, чтобы хоть один нашелся, голову не потерял. И нашелся. Лейтенант Петров свой танк прямо с платформы рванул и стал эшелон растаскивать. Тут и другие подхватились… А еще под Торжком… Он там в горящую теплушку к больным бросился…
Горелов не закончил фразу, схватил меня за рукав:
– Товарищ генерал, в укрытие. Саперы знак подают – лед взрывают.
Так я вторично услышал о лейтенанте Петрове. А вскоре мне назвали его имя и в третий раз.
Ночью мы остановились в домике лесника. Стены были не тронуты. На них в застекленных черных рамках висели фотографии чадолюбивой родни хозяина, в красном углу – скромная иконка и под ней – вырезанная из журнала цветная «Аленушка». Самого хозяина не было. И не было в избе ни потолка, ни крыши. Колючие мелкие звезды и луна – «казацкое солнце» – висели прямо над головой.
До нас кто-то отдыхал в доме: снег на полу затоптан, на листе железа угли – разводили костер. Наверно, торопились, не до печки было. Погрели на костре консервы, посушили портянки, покурили и, прежде чем сморила сытая теплота, вернулись к машинам.
Танковые батальоны настойчиво буравили немецкие позиции. Но расширить клин почти не удавалось. Особенно узок он был при основании. Горловина какие-нибудь три километра – насквозь простреливалась. Минувшей ночью я наблюдал, как гитлеровцы по обе стороны горловины сигналили друг другу ракетами.
Катуков подбросил часть сил к этому узкому (в буквальном смысле слова) месту. У нас были основания для такой предусмотрительности. Немцы сумели отсечь наступавший южнее механизированный корпус генерала Саламатина. Слухи об этом распространялись, как круги по воде: чем дальше от центра, тем больше. В наших батальонах уже тревожно шептались об окруженных «саламатинцах».
Мы с Михаилом Михайловичем Балыковым по примеру предшественников не стали разжигать печь. Хворост, на который плеснули бензином, вспыхнул на листе кровельного железа. Михаил Михайлович подвинул к огню две открытые банки мясных консервов с яркими аргентинскими этикетками.
Присаживаясь к костру, разведенному в доме, я снова огляделся по сторонам.
В этих черных стенах когда-то жили люди, большая, судя по фотографиям, крестьянская семья. О ней напоминал черный картонный диск репродуктора, болтавшийся на гвозде, языки копоти над топкой русской печки, глубокие зарубки на косяке, которыми отмечали рост ребятишек.
– Культурно закусим, – Балыков мечтательно грел над огнем руки, – потом часочка два прижмем…
Однако «культурно закусить», а тем более «часочка два прижать» нам не довелось. Снаружи донеслись громкие голоса. Коровкин кого-то урезонивал, срываясь на крик, а тот отвечал ему замысловатой бранью.
Когда я открыл дверь, «холуйская морда» и «урка» замерли в традиционной позе двух петухов, изготовившихся к поединку. Боюсь, Коровкину досталось бы. Его противник был шире в плечах и имел мощную поддержку с тыла: три автоматчика явно не намеревались довольствоваться ролью секундантов.
– Отставить, Подгорбунский! – возмущенно крикнул я.
– Есть отставить, – неохотно согласился парень в свежем маскхалате и белых маскировочных брюках, старательно заправленных в сапоги. Он еще кипел и, проходя мимо Коровкина, не мог удержаться от наставления:
– Надо быть человеком, а не двуногой комбинацией из трех пальцев.
Коровкин вовсе не собирался оставить последнее слово за противником. И тоже высказался о том, кем надо быть и кем не надо.
Подгорбунский со своей свитой вошел в дом, быстро огляделся, втянул носом запах разогревшегося мяса:
– Вижу ваш Т-70. Надо, думаю, стукнуться к генералу…
– Откуда вам известно, что это мой танк?
– Когда я слышу такие вопросы, то могу подумать, что вы забыли о нынешней профессии старшего сержанта Подгорбунского и о его прежнем, как говорится, роде занятий…
Нет, я помнил и о прошлой и о теперешней специальности старшего сержанта Подгорбунского. История нашего знакомства уходила в далекие мирные дни июня сорокового года. Как-то раз в Стрые командир стоявшей там танковой дивизии генерал Мишанин сообщил мне о пополнении, которое он неожиданно получил.
– И по времени необычно, и в количестве непредусмотренном: один-единственный человек с сопровождающим. Однако этот один стоит, пожалуй, целого взвода…
Начальник строевой части штаба ввел плечистого паренька лет двадцати пяти, смуглого, с азартно блестевшими глазами. Новенькая гимнастерка обтягивала его, как сверхсрочника – ни одной складки спереди. Под гимнастеркой угадывалось мускулистое подвижное тело.
– Садитесь, товарищ Подгорбунский, – кивнул Мишанин, – доложите о себе заместителю командира корпуса по политической части.
Генерал Мишанин и сам приготовился слушать, предвкушая еще не известное мне удовольствие.
– Пожалуйста, – любезно согласился Подгорбунский, – не впервой.
«Ну и гусь», – подумал я. А Подгорбунский продолжал как ни в чем не бывало:
– Полагаю, лучше всего начинать с родословной. Тем более что папа и мама относятся к наиболее светлым страницам моей биографии…
Мне становилось невмоготу от этой развязности. Однако я заметил, что, рассказывая о родителях, Подгорбунский избегал залихватских словечек и блатных оборотов. Отец Подгорбунского командовал отрядом у Лазо и погиб, когда сыну не исполнилось и двух лет. Вскоре умерла мать, тоже партизанившая в дальневосточной тайге.
– Так и попал я в детский дом. На день триста грамм черняшки, тарелка кондера и по воскресеньям – пирожок, зажаренный в собственном соку. А на рынках – молоко, сметана, мед, кедровые орешки и другие деликатесы… В нашем детдоме «Привет красным борцам» воровать научиться было легче, чем письму и чтению… К девятнадцати годам я имел тридцать шесть лет заключения. Количество приводов учету не поддается…
– Как же вы оказались на свободе и попали в армию? – удивился я.
– На свободе при желании и некоторой сметливости оказаться не так уж трудно. А в армии – по чисто патриотическим побуждениям. Против Советской власти я никогда ничего не имел, а выступал лишь против личной собственности, обычно в мягких вагонах черноморского направления. Последний раз в лагере решил попробовать – а правда ли, что труд есть дело чести, доблести и так далее. Вкалывал за двоих, и считали мне день за три. В тридцать восьмом познакомился я в лагере с одним полковником. Ручаюсь, его зря посадили. Он рассказывал мне про армию и про танки – словно песню пел. В девятнадцатом году партизанил в Сибири. Мудрый старик. Когда умирал, взял с меня слово, что стану порядочным человеком. Написал я письмо Михаилу Ивановичу Калинину. От него запрос в лагерь. Из лагеря на меня характеристика: трудолюбив, сознателен и так далее. Остальное вам известно… Газет я не читаю, международное положение чувствую сердцем…
– Ну, голубчик, – восхитился добряк Мишанин, – тебя в самодеятельность надо, в ансамбль.
– Ни в коем случае! – вскочил Подгорбунский, сразу став серьезным. Только в механики-водители. Иначе сбегу. Не вынуждайте ставить Михаила Ивановича в неудобное положение.
Спустя несколько дней ко мне в Дрогобыч позвонил Мишанин:
– Друг-то Михаила Ивановича удрал. Пробыл трое суток в учебном батальоне и утек. Вот артист.
Вечером Мишанин позвонил снова. Подгорбунский никуда не удирал, спрятался в казарме на чердаке и отказывался спуститься, пока ему не дадут слово учить на механика-водителя.
– Но из него и должны были сделать механика-водителя, – удивился я.
– Командир учбата, когда узнал биографию, решил готовить трактористом. Боязно танк доверять. Что же теперь делать?
– Учить на механика-водителя…
В начале войны я потерял Подгорбунского из виду. Встретился с ним уже при погрузке эшелона в Калинине. К петлицам механика-водителя были пришиты три суконных треугольничка.
– Знал, что вы здесь, – весело улыбнулся старший сержант, – но без предлога и приглашения не счел возможным являться.
Он блестел быстрыми глазами, коренастый, ладный, в пригнанной по росту шинели, в новеньком кожаном шлеме, какой был не у каждого командира бригады.
На фронте Подгорбунского назначили командиром взвода разведки. Хотя взвод был танковый, Подгорбунский и его бойцы должны были пока что действовать в пешем строю. Да и впоследствии они обычно без машины пробивались во вражеский тыл и орудовали там с непостижимой дерзостью.
Единственного пленного в ночь перед наступлением притащили разведчики Подгорбунского. Пробрались в блиндаж, в котором трое немцев слушали пластинки. Двух прикончили финками, а одному сунули в рот салфетку и поволокли. Подгорбунский бросился назад к патефону, аккуратно поставил мембрану на самый обод пластинки. Из блиндажа, как и пять минут назад, несся веселый тирольский вальсок…
…От Подгорбунского, нашедшего меня в лесном домике без крыши, я и услышал в третий раз о Николае Петрове:
– В беде он, товарищ генерал. Коля не отступит, назад не пойдет.
– Откуда вы знаете?
– Я с Колей вместе в одном эшелоне ехал. Если б не он, на тот свет приехал бы. В теплушке для больных валялся: воспаление легких, жар – до сорока… А тут бомбежка. Справа по ходу не выскочишь – огонь, левая дверь снаружи закрыта. Ну, глядим, хана. Дым, дышать нечем. Вдруг кто-то ломами закрытую дверь долбает… Как, что – не помню. Очухался, вижу: несет меня, аки младенца, лейтенант какой-то. У самого у него бушлат тлеет… Так и познакомился с Колей Петровым. Такие люди на вес золота, грамм на грамм. Он все в жизни понимает. Я с ним в дороге душу отводил. Ум и сердце работают синхронно… А теперь вот второй день о нем ни слуху ни духу. И никто не чешется…
– В бригаде не один танк Петрова.
– Товарищ генерал, я к вам как к человеку, а не как к начальнику.
– Это что значит?
– Ну, может, я горячусь, может, не так выражаюсь. Но надо понимать. Я не одного дружка похоронил на войне. А Коля Петров не только мой друг. Он друг всем людям. Только люди о том еще не знают… Разрешите сесть?
Подгорбунский опустился на пол у костра, пляшущего посредине комнаты. Неподвижно уставился на консервные банки, цветные этикетки которых уже потемнели от огня. Я подсел рядом:
– Есть хотите?
– Не то слово.
– Приступайте.
Подгорбунский откинул капюшон халата, снял ушанку с пушистой серой цигейкой, пригладил длинные воло– сы (и командирская ушанка и длинные лохмы все это «не положено» старшему сержанту), обернулся к стоявшим в углу автоматчикам:
– Орлы, консервы с генеральского стола. Навались, пока начальство не передумало.
Поев, Подгорбу некий пристально, недобро посмотрел на меня:
– Так насчет Петрова примете меры?
– Послушайте, Подгорбунский, вы, кажется, злоупотребляете…
– Эх, товарищ генерал, разве сейчас до таких условностей, как дисциплинарный устав. Коля Петров погибает.
Это же государственная потеря… Разрешите идти?
Разведчики, перекинув на грудь автоматы, скрылись. В шалаше, наскоро сложенном из еловых веток, я нашел Горелова. Бригадные штабные автобусы так же, как и автобусы корпуса, застряли в снегу. Командные пункты размещались в насквозь продуваемых шалашах. Горелов в полушубке, накинутом поверх бушлата, при колеблющемся язычке свечи читал какую-то бумагу. В углу на черном ящике прикорнул его заместитель по политической части Ружин.
– Легки на помине! А мы тут как раз читаем поздравление от вас с комкором. Значит, выговор схлопотали. «Плохая организация наступления», «слабая связь»… Обидно, – Горелов вздохнул. – Обидно, хоть и справедливо. Не привык выговора хватать. Привык, чтобы хвалили. А тут – нате… В первые месяцы войны было такое чувство: Идет бой, дурно ли, хорошо ли идет, но идет помимо меня, сам по себе. Постепенно научился все нити в пятерне держать. Теперь наступление, и опять замечаю – не охватываю бригаду, танки расползлись. Неведомо толком, где кто…
– А где Петров, ведомо? – перебил я. Горелов ответил не сразу:
– Примерно ведомо. С ним был парторг батальона Завалишин. Вернулся дважды раненный. Петров приказал ему. Через сутки приполз раненый механик-водитель Соломянников. Тот тоже кое-что доложил. Подожгли два немецких танка, а теперь сами подбиты. Снаряды кончаются. Горючее все вышло. В танке, как в леднике. Петров уперся, ни в какую не желает оставлять «тридцатьчетверку». Да и нелегко, немцы обложили…